К книге
Свобода оставаться. Философия свободы после конца будущего1. Изобилие времени. Видеть смерть
40%
1. Изобилие времени. Видеть смерть
12

«Для меня это всегда было незыблемым основанием нашего существования, – пишет американская журналистка Кэтрин Шульц. – Люди, которых мы любим, перестают существовать в момент смерти так же окончательно и бесповоротно, как вытекает вода из перевернутого стакана»[19]. Эти слова ставят нас лицом к лицу с фактом неизбежности смерти. Однако очень непросто выработать четкую позицию по отношению к этому факту – особенно в культуре, склонной перекладывать смерть на других. Если в нашей повседневной жизни речь заходит о смерти, нередко возникает неприятное ощущение, как будто прозвучало что-то непристойное. Следует неловкое молчание – или, наоборот, неудержимый словесный поток, который лишь указывает на то, что говорящий не принимает собственную смертность. Звучат пустые слова, избитые фразы, необдуманные советы. Либо молчание перерастает в настоящий ужас. Упоминание о том, что близкий человек смертельно болен или лежит при смерти, воспринимается как инфернальный каминг-аут. Как и в случае с обычным каминг-аутом, мы совершаем его не столько из-за потребности чем-то поделиться, сколько из стремления сохранить минимальную логическую связность своих высказываний. Хочется просто иметь возможность наконец сказать правду, когда кто-то спрашивает: «Где ты был на выходных?» или «Как поживают твои родители?» Умирают. Это звучит так глупо. И в то же время эта участь ждет каждого из нас.

Ютта – по крайней мере мне так казалось с моей средней дистанции, которую я в этом случае могла удерживать, – постепенно умирала той самой смертью, которую она хотела перехитрить, соглашаясь на ее условия в большей мере, чем это было необходимо. Самым безумным в болезни моего отца была сама логика ее эскалации. Как правило, решение бороться за свою жизнь не увеличивает количество способов смерти. Однако здесь все случилось именно так. Неполный список так называемых сопутствующих осложнений, связанных с терапией, от которых он страдал в результате лейкемии, включал грибковую инфекцию, легочное кровотечение, кому, эпилепсию, психоз, водянку, отказ иммунной системы и продолжавшийся несколько месяцев лихорадочный делирий. Каждое из них предполагало собственный сценарий смерти – или, в одном из случаев, приводило к мыслям о самоубийстве. И через все это мой отец вел отчаянную борьбу за свободу в форме сохранения контроля над ситуацией. Смерть – высокая вероятность того, что он умрет, – ни разу не рассматривалась как возможный исход, даже когда врачи два раза (sic!) выписывали его домой умирать. Я все еще виню себя за это, но мне казалось совершенно невозможным заговорить об этом так, чтобы это не прозвучало ужасно. Его я виню еще сильнее. Для него смерть была поражением, а поражений он не признавал.

С другой стороны, я рада, что отец не пытался отделаться от нас платоновскими утешениями. И как минимум один раз нам все же пришлось поговорить о смерти. Потому что я отчетливо помню, как он – возможно, желая избежать разговоров о погребении, – сказал: «М-да, уж лучше бы меня съели волки. Так хоть кто-то получил бы от этого пользу». Эти слова до сих пор кажутся мне трогательными. Но даже малейшее упоминание о чем-то, что не обещало полной победы, воспринималось как измена.

Учитывая презрение, с которым его родители относились к любым проявлениям слабости, тот факт, что мой отец не скрывал, насколько сильно он страдал от болезни, уже было смелым шагом. Но попытка видеть в нем только болезнь, а не признак смертности, дорого ему обошлась. Притязание на бессмертие требовало ожесточенной борьбы за контроль над ситуацией. В течение целого десятилетия, пока мой отец сражался с болезнью и проводил время в больницах, он упорно сопротивлялся всем ограничениям, с которыми сталкивался в процессе лечения. Это означало, что он ел только домашнюю еду; вместе с прописанными лекарствами принимал домашние снадобья; вникал во все, что произошло в его отсутствие, будто это было делом первостепенной важности, и превращал каждое событие его собственной жизни в общее достояние. У меня же воинственный настрой постепенно угасал; сначала я была рьяным адъютантом в его кампании, затем на некоторое время стала дезертиром, а в конце вновь была рядом с ним.

Для меня этот образ – «видеть смерть и не иметь возможности ее узреть» – навсегда связан с моментом, когда отец, находясь в реанимации, вышел из искусственной комы. После того, как с него сняли эндотрахеальные трубки, он не мог говорить. Также казалось, что он был не совсем в сознании. Это был один из тех моментов, когда мы с матерью присутствовали в больнице одновременно. У него без остановки текла слюна изо рта, и мы вытирали ее бумажными полотенцами с шероховатой поверхностью – такие обычно можно встретить в больницах или в туалетах на заправках. Ему хотелось, чтобы мы делали это по-другому. Мы, как ему казалось, держали полотенца под неправильным углом; возможно, он считал, что нам следует сложить их иначе. Мы не понимали. Время тянулось мучительно медленно. Он постоянно отталкивал полотенца своей крепкой, но исхудавшей рукой и будто в замедленной съемке чертил в воздухе какие-то знаки – словно инструкции по применению. Мы не понимали. Возможно, и понимать было нечего. Возможно, это была лишь полая оболочка жеста, указывающего в пустоту. Однако этот мечущийся взгляд, эта вызывающая жалость и страх беспомощность, которая внезапно могла перейти в глубокое презрение нашей некомпетентности, – это и была смерть.

Собственно, я хотела привести эту ситуацию как пример особой временнóй структуры – отрицания смерти в попытке сохранить контроль над ситуацией. Но она показывает и кое-что другое: когда свобода понимается как необходимость удержать настоящий миг в повиновении, это уже не просто паранойя и не только бегство от смертности. Мой отец действительно умер. В борьбе с недугом он становился деспотичным и временами хотел сделать нашу судьбу продолжением своей. Но он не владел ситуацией – ситуация владела им, а вместе с ним и нами. Никто не должен через это проходить. Ведь умереть можно и по-другому.

Изначально мне казалось, что случай Ютты по сравнению с нашим представляет собой яркий пример удавшейся смерти. Со временем этот контраст сгладился. Оба – и разве мы можем их за это упрекать? – использовали страх смерти. Свобода Ютты заключалась именно в отказе от лечения, которое бы мешало наступлению смерти. Но и она по-своему деспотично перенесла смерть на свое окружение. У ее близких не было выбора. А я, вероятно, была недостаточно близка, чтобы разглядеть этот опыт во всей его сложности и глубине. Оба этих случая – крайности. Возможно, в подобных пограничных ситуациях уместно отложить в сторону свободу оставаться и выбрать более радикальный вариант. Однако такой подход не может стать парадигмой на всю жизнь – это неверная модель, и она не работает как превентивная мера. Попытки не видеть смерть, мыслить свободу как свободу от смерти в худшем случае приводят лишь к умножению смерти. Смерть проникает в свободу. Свобода начинает любить смерть – или даже становится смертельной. Мы больше не видим смерть, поскольку смотрим на мир ее глазами. Так поступаем и мы, когда заботимся о близких: в нашем обществе – в котором уже давно назрела необходимость радикального пересмотра идеи заботы – мы абсолютно незаменимы и абсолютно перегружены. Слепая вера в бессмертие, проявляющаяся в отрицании смерти, в состоянии крайнего изнеможения сменяется желанием немедленного конца. Мы смотрим глазами смерти: умри уже, чтобы я снова стал свободным! Хуже самой невыносимости смерти – осознавать, что она изнашивается и теряет свой трагизм.

«По-настоящему» увидеть смерть, если это вообще возможно, значит осознавать обе ее грани: невыносимость и неизбежность. И это сочетание, как бы абсурдно это ни звучало, представляет собой великое счастье. Невыносимое и неизбежное. С такой точки зрения смерть – это не горький предел свободы оставаться, который мы должны, стиснув зубы, воспринимать как точку схода нашей временнóй перспективы. Это почти благодать. Невыносимая, так как она разрушает наши глубокие связи друг с другом и самой жизнью. Неизбежная, так как она наступает не по чьей-либо вине.

Слишком многие смерти мы считаем вполне приемлемыми. Многие жизни проходят и воспринимаются как жизни, без которых можно обойтись или «которые не стоит оплакивать»[20]. А для многих людей жизнь становится невыносима. Смерть как таковая неизбежна, но многих реальных смертей можно было избежать. Мой отец, вероятно, хотел бы встретить свой конец на лоне природы среди волков. Однако то, что в сорок один год у него обнаружили неизлечимую форму рака, во многом было обусловлено его местом в общественной системе разделения труда. Лето за летом он работал, имея возможность поспать лишь три часа в сутки: поля можно орошать только ночью, когда нет солнца, а вблизи границы с Данией июньскими ночами бывает темно всего несколько часов. К тому же во время его учебы считалось абсолютно нормальным работать с канцерогенными пестицидами без защитного снаряжения. Для многих пожилых мужчин за пределами высших слоев общества именно так приходит смерть – под маской безропотного труда и требования «не ныть как баба». Для многих других смерть предстает в образе тюремной камеры, капота автомобиля, ревнивого бывшего партнера, переизбытка алкоголя или сахара. Загрязнение атмосферы или полное измождение: смерть, когда нам удается ее увидеть, оказывается странным сочетанием удачи и социального класса. Ужас не в том, что мы умираем. Каким бы невыносимым это ни казалось, мы не в силах это изменить. Ужас в том, что некоторые из нас умирают намного раньше, чем другие. Дело не просто в том, что некоторые жизни лучше защищены от смерти, хотя, безусловно, так и есть – и будет до тех пор, пока существуют фармакологическая промышленность и социальные классы. Само существование классов означает, что защита более состоятельных складывается из нападок на менее состоятельных. Существование классов означает, что человечество настолько расколото, что воспроизводит внутри себя то, что в остальных случаях относится только к внешней среде: всякая жизнь живет за счет других жизней. Человек – это единственный вид, который сам определяет условия своего существования, так что даже в абсолютно каннибальской среде он мог бы быть способен к состраданию. Вместо этого мы стали единственным видом, который организовал мир так, что жизнь немногих зависит от преждевременной смерти многих. И не только в исключительных условиях войны, но и в период так называемого мира. При настоящем мире смерть выглядела бы иначе. Каждая отдельная смерть была бы невыносимой. Каждая отдельная смерть стала бы неизбежной, поскольку была бы следствием подлинного несчастья, а не наступала бы преждевременно в результате неудачного стечения обстоятельств.

Чтобы спокойно устремить взгляд в будущее и увидеть смерть, нам не требуется с ней примиряться. Напротив. Видеть смерть – значит противостоять ей. Собственно, ради этого и существует труд, а не для того, чтобы набивать карманы богачей и обладателей фантомной собственности. Настаивать на невыносимости смерти может показаться тяжелой задачей. Разве мы будем не правы, сказав, что Ксантиппа тоже была по-своему непримирима? Не должна ли философия хотя бы немного учить мудрости смерти – умению в нужный момент отпускать? Принятие смертности рождается не из пристального взгляда на смерть, а из взгляда на жизнь – такого, в котором конечность перестает быть угрозой и становится условием изобилия, благодарности и осознания связей, которые останутся после нас.

Но это не делает неизбежную смерть чем-то, что мы можем вынести. В конце концов, мы не можем пережить собственную смерть. И мы не можем в полной мере пережить смерть других: мы не способны забрать у них частицу смерти и уж тем более разделить ее с ними. В этом смысле сострадание к умирающему – это категориальная ошибка, поскольку мы не можем разделить с ним его последние минуты. Последний момент жизни становится концом жизненного пути для одного и утратой для другого. Если все складывается хорошо, мы можем оставаться рядом: увидеть смерть и устоять перед ней. Это тоже можно было бы назвать свободой оставаться.

Предыдущая главаГлава 12 из 30Следующая глава