Дерек Уолкотт, поэт и драматург, лауреат Нобелевской премии, друг Иосифа Бродского (для русского читателя – рекомендация важная), родился в 1930 году на маленьком острове Сент-Люсия в Вест-Индии. Редкая обзорная статья о нем обходится без цитаты, которую можно считать автобиографической.
Я просто рыжий негр, влюбленный в море,
Учившийся в колониальной школе.
Кто я – голландец, негр иль англичанин?
Я – или сам народ, или никто.
Это поставленное здесь для благозвучия как «рыжий негр» точнее было бы перевести «негр с красноватым отливом»: в жилах поэта, наряду с европейской, течет и африканская, и индейская кровь. Многое перемешано и в его поэзии. Кроме культурной традиции долгих веков и эпох, в ней живет и непосредственное, «туземное» ощущение свежести языка, когда поэт, подобно Адаму в раю, дарит вещам имена, наслаждаясь самим процессом возникновения речи.
Он родился и вырос на острове Сент-Люсия, университетское образование получил на Тринидаде. Впоследствии он много преподавал в Америке и в Англии, но всегда чувствовал за собой судьбу и культурные традиции своей океанской родины. На этом всегда стоял, обретая силу в самой зыбкости своего двойственного положения (карибский поэт, пишущий по-английски).
Значение Уолкотта для современной английской поэзии стоит особо подчеркнуть; выражаясь торжественно, он один из тех рыцарей, которые сберегли ее честь в смутную эпоху кризиса и утраченных ориентиров. С этой мысли Бродский начинает свое замечательное эссе о Уолкотте «Шум прибоя»:
«Поскольку цивилизации конечны, в жизни каждой из них наступает момент, когда центр больше не держит («the center doesn’t hold»[108]). В такие времена не армия, а язык спасает от распада. Так было с Римом, а до того с эллинистической Грецией. Скрепляющую работу в подобные времена выполняют провинциалы, люди окраин».
Провинция – сложный комплекс в душе человека, вырвавшегося на всемирную орбиту. Особенно в случае такой провинции, где вырос Уолкотт, – туристского рая, обители вечного лета. Можно ли всерьез относиться к этим отпускным краям, бутафорским пейзажам? Дерек замечательно размышляет об этом в своей нобелевской речи, сравнивая Север и Юг.
«Зима добавляет глубины и темноты в жизнь так же, как в литературу; а в бесконечном лете тропиков даже бедность и поэзия кажутся не способными затронуть слишком глубоко. В суровых городах, в воинственном холоде зим с их длинными ночами, дни, кажется, проходят мимо в застегнутых заиндевелых шинелях; каждое здание выглядит как казарма с зажженным светом в окнах, и когда начинает падать снег, кажется, ты попадаешь в русский роман девятнадцатого века… А у приехавшего на Карибы возникает впечатление, будто он попал в мир почтовых открыток. Такой поверхностный взгляд на культуру Карибских островов обычен».
Взгляд, конечно, поверхностный, но в чем-то верный. И не случайно любовь к своей, в буквальном смысле «малой», родине уживается в душе поэта с ностальгией по чужому и далекому. Никто в наше время так не воспел старые камни Европы, не передал шепот античности в волнах, плещущих в берега Атлантики, как это сделал Уолкотт.
Мне, с моей пожизненной привязанностью к Уильяму Йейтсу и ирландской литературе, особенно дорого стихотворение Уолкотта «Пробудившись в Эдеме приморском…», написанное после присуждения ему Нобелевской премии. Оно насквозь пронизано йейтсовскими аллюзиями: это и знаменитый медный бук в усадьбе леди Грегори в Куле, на коре которого можно прочесть врезанные инициалы Йейтса и его друзей, и квадратная башня в Баллили, и воспетые ирландским поэтом лебеди в Куле. Само называние первой «посленобелевской» книги стихов Дерека Уолкотта Bounty (1997) – прямая отсылка к названию книги Йейтса «Bounty of Sweden» («Щедрость Швеции»), написанной после присуждения ему этой премии в 1923 году.
Пробудившись в Эдеме приморском, под птичьи секвенции,
на приличной дистанции от злобы, довлеющей дневи,
воздаю благодарность, как Йейтс, этой «щедрости Швеции»
за мой дом возле мыса, за дымку в безоблачном небе,
за тропинки, петляющие вдалеке от заразы правительств;
благодарность моя – словно медного бука огромная крона,
из ирландского корня проросшая: смутно провижу
пруд в тумане, белеющих птиц – и поэт, осененный
нимбом славы и зыбких седин, бормоча непонятно,
то ярясь, то ликуя безудержно, ходит дозором,
ходит-бродит дозором около башни квадратной.
Здесь, у мыса, нет красно-янтарного леса, в котором
ветви вскрикивают от боли, когда их ломают,
есть лишь вечно-шумящего моря накаты – да память
об ушедших друзьях; но в обители вечного, щедрого мая,
где волна, набегая, смывает любую коросту,
даже боль затихает. Я слышу шуршание медного бука
вижу белых зимующих лебедей, почерневшие буквы,
на коре вековой, чую дрожь, свет и воздух
тех высоких речей – и молитву полуденных стрелок
о скончанье ирландских тревог… Нет отраднее вещи,
чем прогулка вдоль края скалистого берега – в гуле
волн, что мерно вскипают, и бьются о камни, и плещут
белопенными крыльями, словно лебеди в Куле.
Я тоже видел красный бук в Куле (его засушенный лист до сих пор лежит в моей книге) и поднимался на башню Тур Баллили. Много лет я переводил ирландского нобелевского лауреата – Шеймаса Хини и дружил с ним, а Шеймас дружил с Дереком Уолкоттом. От Шеймаса и его жены Мэри я слышал рассказ, как они отдыхали по приглашению Дерека в его доме на Карибах – том самом, который он построил «на шведские деньги». Интересно, что Шеймас свою премию потратил тоже на «улучшение жилищных условий»: он расширил свой семейный дом в пригороде Дублина и устроил в мансарде просторную комнату для работы.
Дерека Уолкотта можно назвать «современным эллином». Силой своего воображения он превратил Карибский архипелаг в Эгейский – не только в своей эпической поэме «Омерос», но и в других стихах, где слышится гул гомеровских гекзаметров, плеск весел Одиссеевых кораблей.
Между прочим, «никто» в приведенном выше четверостишии («Я – или сам народ, или никто») может быть и цитатой: так Одиссей назвался в пещере циклопа Полифема: «Никто» – не в порыве самоуничижения, но чтобы не выдать себя раньше времени.
Уолкотт – не только «эгеец», он также наследник римлян, их трезвого, стоического взгляда на мир. Перечитайте «Письма к Луцилию» Сенеки: в них уже содержится идеал благородного человека, благородного ума – за исключением, может быть, малого: жалостливой любви, умиления. Их нет и никогда не было в шуме океана, в свисте ветра. Их нет в ослепительных лучах южного солнца.
Зато они есть в христианстве, и не зря Уолкотт в стихах, посвященных памяти матери, вспоминает тридцать третью песнь дантовского «Рая», кончающуюся знаменитой строкой: «L’amor che move il sole e l’altre stelle» («Любовь, что движет солнце и другие звезды»). Язычество моря, укрощенное христианством сердца – доминанта поэзии Уолкотта.
…ликованья Исайи
Заставляют розу расти из песка…
Книга стихов Уолкотта «Щедрость» написана на Тринидаде, в доме, построенном после получения Нобелевской премии. Поэт обласкан щедростью южной природы, жизни, удачи. Но удача совпала с утратой; открывающий книгу цикл элегий посвящен памяти умершей матери Аликс Уолкотт.
Эти волны охрипли от накатов гудящей латыни,
звуков глухих и свистящих. Прибоем намыты,
строки элегий, как груды изломанных линий
водорослей, высыхают под яростным оком титана
и обращаются в тлен; их венчают не лавр и не митра,
а лишь корона сверкающих брызг океана.
Вот и решенье загадки – не стоило мучиться всуе:
всякое существование призрачно; если я даже
снова увижу ее (в длинной рубахе, босую,
очи к земле преклонившую), будет ли это
в неком подобии Форума, под тополями
и колоннадой – на фоне других силуэтов,
мреющих смутно? Вопрос, не имеющий смысла.
Под серафимским сиянием вечного неба
смертным не верится в ада пугающий призрак —
вроде ночного костра возле берега, – что, догорая,
угольем пышет, трещит и взвевает летучие искры,
быстро гаснущие во тьме, как упования рая.
Но существует врожденный инстинкт – убежденье
или догадка, что нас посещает всё снова и снова:
души любимых не мыкаются, как тени
в бледном тумане, но, как муравьи, переносят
эту жизнь в пределы иного какого-то града,
где мы увидимся с ними, когда – нас не спросят.
Верю ли в это? Наполовину не верю,
верить боюсь, боюсь неизвестного «где-то»,
бездны робею у края могилы родимой,
дали непреодолимой, невыносимого света;
все мое существо противится превращенью
в облако газообразное; необходима
зрению линия горизонта, иначе – как в омут
вниз головою, как в обморок… Лица любимых
кажутся бездной отверстою. Вот отчего мы
видим в мерцанье небес беспредельных не звезды,
не дотлевающий пепел пространства ночного,
не метеоры, не искры из ада, а слезы.
По весне, как себя схоронивший, зарывший медведь
воскресает и выкапывается обратно,
пруд растрескивается и превращается в карту,
первые крокусы, заикаясь, пробуют петь,
ледники оползают и громоздятся гармошкой,
с неба порой еще сыплется белая крошка,
но грачиные стяги уже развеваются, и луг зеленеть
начинает, и выдра выглядывает из-за коряги,
рвы, ручьи и канавы ревут, переполнены всклень
леденящей запястья водой, и высокий олень
замирает – и вдруг перепрыгивает невидимую перегородку,
белки возникают, как вопросы, ни с того ни с сего,
зреют ягоды, и хохлатые птицы клюют их в охотку,
и повсюду творится какое-то невиданное волшебство
(кто бы ни был волшебник). Только у нас ничего
не происходит – в изумрудно-лазурном Эдеме,
точной копии сада, где когда-то погибели семя
зародилось впервые – из сухого надкрылья слепня
или мертвого жала пчелы; здесь, на острове, нет
ни зимы, ни весны, ни сезонных примет, – словно время
умерло вместе с ней, – ничего, кроме этого щедрого дня.
И как Том-бедолага делился последнею коркой
с замерзавшими птахами, как Джон Клэр у плетня
слушал этих нищих певцов с боязливым восторгом, —
пусть научат меня муравьи их цепочке нервущихся слов,
ибо это – мое ремесло, исполнение долга
перед той, что учила своих сыновей-школяров
верить щедрости солнца и писать, не жалея стараний,
обо всем, что вокруг, что ты сызмала знал и любил:
о медлительном крабе, о реющем над волнами
альбатросе с крестом распростертых по воздуху крыл
и о древе со стволом изгвождённым и ветвями-скамьями,
где поет черный дрозд, потому что ее не забыл.
Печаль смещает времена и масштабы, в «засоренном слезой» поле зрения оказываются муравьи, марширующие по песчаной тропинке к кладбищу, незаметно свершающие свой титанический труд, перенося земную жизнь в «пределы иного какого-то града». Тут прочитывается аллюзия на стихотворение Уоллеса Стивенса «Черви у небесных ворот»:
Мы из могилы принцессу несем
В чреве своем – к райским вратам,
Мы – колесница Бадрульбадур.
«Упоминательная клавиатура» Уолкотта грандиозна. Рядом с принцессой Бадрульбадур возникает трогательная фигура Джона Клэра, английского поэта-крестьянина XIX века, всю жизнь мучившегося в нужде и умершего в лечебнице для душевнобольных, – а за ним и образ бедного Тома-сумасшедшего (Tom o’ Bedlam), мерзнущего под ветром в степи вместе с королем Лиром. Человеческий удел в его щедрости и нищете, в сокровенных мечтах и несбывшихся надеждах охватывается расширяющимся зрением, и где-то там, на пределе памяти и понимания, рождается катарсис – необходимое всякой душе примирение и утешение.