Хект родился в Нью-Йорке в 1923 году. Двадцатилетним студентом, не успев окончить курс, он был призван в армию, участвовал в тяжелых боях во Франции, Германии и Чехословакии. Их часть освобождала концлагерь Флоссенбург; то, что он там увидел и узнал, еще долго преследовало его в снах. Вернувшись в США в 1946 году, он завершил свое филологическое образование и сам стал преподавать. В 1951 году в Италии он встретился и подружился с Уистаном Оденом, одним из самых своих любимых поэтов; спустя годы он напишет о нем книгу[106]. Свой первый сборник Хект выпустил лишь в 1954 году, а второй – в 1967-м, за него он сразу получил Пулитцеровскую премию.
Послевоенная жизнь Энтони Хекта внешне выглядит почти безмятежно – университетские лекции, успешная литературная карьера. Но под этим фасадом скрывалось много не видного снаружи: тяжелая семейная драма, многомесячная депрессия, больницы, темная, закрытая сторона жизни.
Будучи в Вашингтоне в 1992 году, я прочел интервью Иосифа Бродского для журнала «Америка», в котором ему задают вопрос: «Как вы думаете: вы стали бы поэтом, если родились бы в США?» Бродский ответил примерно так (цитирую по памяти): «Думаю, что да. Если бы мне выпало родиться американским поэтом, то я хотел бы стать чем-то средним между Ричардом Уилбером и Энтони Хектом». Слова, которые меня сильно впечатлили и привлекли особое внимание к этим двум поэтам.
С вторым из них мне удалось тогда же увидеться и поговорить, он преподавал в Джорджтаунском университете в Вашингтоне. До сих пор храню старенькую, потрепанную антологию американской поэзии, которую он мне подарил. Как я потом узнал, в этом доме много раз бывал Бродский (а значит, сидел на том же диване, что и я). Порой останавливался здесь на пару дней. «Это были самые запоминающиеся визиты в моей жизни, – рассказывал Хект поэтессе Яне Джин, – как будто в дом врывался ураган и сметал все на своем пути – и предметы, и меня самого. В тот миг я понимал, что имею дело с абсолютным гением… Иосиф дал мне чрезвычайно много в эмоциональном и интеллектуальном смысле. И он никогда ничего не просил взамен»[107]. Хект по-настоящему любил Бродского и был глубоко потрясен ранней смертью своего младшего друга.
Один из лучших своих поэтических сборников «Венецианские вечерни» (The Venetian Vespers, 1979) Энтони Хект завершил двумя переводами стихов Бродского – «Колыбельная Трескового мыса» и «Лагуна», и они органически вписались в его книгу. Перевод «Лагуны», на мой взгляд, идеальный – потому, что он следует за духом, а не за буквой сказанного, и потому, что тут есть необходимая соразмерность, способность вместить – то, чего фатально не хватает почти всем англоязычным переводчикам Бродского. Это действительно акт поэтического сотрудничества, а не попытка имитации.
Я перевел только два стихотворения Энтони Хекта. Первым был «Прозрачный человек» – монолог девочки, умирающей от лейкемии в больнице. Здесь выбрана форма белого нерифмованного стиха и жанр драматического монолога, заставляющий вспомнить из английских поэтов прежде всего Роберта Браунинга, а из американских – Роберта Фроста. Стиль автора аскетичен, лишен украшательства и эффектов – вообще всего лишнего. Это мастерство, не бросающееся в глаза.
Как замечательно переданы в этом непритязательном рассказе стерильная тоска больницы, и мисс Куртис с ее тележкой подарков, и гравюра зимнего пейзажа за окном, и трагизм глубоко запрятанной боли – то, что Тютчев называл «божественной стыдливостью страданья».
Как здорово, что вы пришли, мисс Куртис,
Особенно сегодня, в этот праздник,
Когда ко всем другим явились гости
И мне бы не хотелось на себя
Вниманье обращать и выделяться.
Конечно, нынче День благодаренья,
Все эти матери, мужья и жены
От полноты сердечной норовят
Мне уделить хоть плитку шоколада
Или шарлотки яблочной кусок.
Но не понять им и не догадаться,
Что мне на самом деле лучше так,
Без близких. Это счастье. Правда, правда.
А что до посещений, у меня
Есть вы по воскресеньям – словно церковь,
Хоть и припахивает лазаретом.
И вы всегда мне книги на тележке
Привозите на выбор. А родные —
Они порой становятся нам в тягость,
Со всей своей заботой. Мой отец
Ко мне не ходит. Просто есть такое,
Что выше всяких сил. И мне так лучше.
Он знает, что меня переживет.
Не правда ль, нужно каменное сердце,
Чтоб, зная это, приходить смотреть,
Как угасает дочь? (Не возражайте —
Ведь это факт.) Он вспоминает маму.
Мы, говорят, похожи. Может быть.
С годами я, наверно, становлюсь
Лицом все больше в мать. Вот и судите.
Ведь для него сейчас терять меня —
Как будто дважды расставаться с нею.
Он мучится, я это точно знаю,
И каждый день звонит врачу, надеясь
На шанс какой-нибудь или просвет.
Но лейкемия не дает поблажки.
Она похожа на метель, густой,
Слепящий снегопад в начале марта,
Безумство белых кровяных телец,
Плодящихся без удержу, как хлопья
В ненастном небе. Чем их усмирить?
От химии лысеешь – вот и всё.
Вид у меня, должно быть, жутковатый.
Ну да не важно. Многое не важно
Мне стало. Даже книгу дочитать
Я не могу теперь себя заставить.
Отчасти из-за слабости, отчасти
Из-за того, что мне неинтересно,
Чем кончится и кончится ли чем.
Мне больше нравится смотреть в окно
На те деревья, что через дорогу.
Пустячное занятье, но оно
Вниманье поглощает без остатка.
Листва сошла с ветвей, и обнажилось
Тончайшее строенье сикомор,
Изящная архитектура буков.
Я много дней смотрела на деревья
И лишь недавно стала понимать,
На что они в отдельности похожи —
На увеличенную многократно
Модель сосудистой системы мозга.
Они стоят, как мощные умы,
Застывшие в безмолвном созерцанье.
Стволы, суки и веточки питают
Полет возвышенных, бессмертных мыслей.
И я решила дать им имена.
Вон, слева, высится великий мозг
Бетховена, а та рябина – Кеплер.
И весь пейзаж стал Пантеоном Славы.
В этих словах – замечательная смесь гордости и горечи. Гордости за человечество и за те возвышенные умы, которые составили Пантеон его славы. И горечи от сознания, что даже эти великие умы обречены погаснуть, погибнуть.
Мотив хрупкости и бренности человеческой жизни, и прежде всего величайшего чуда природы – человеческого ра-зума, – повторяется в детских воспоминаниях больной, хотя и в пониженной тональности, в более прозаическом регистре, однако это не смазывает, а только подчеркивает трагизм содержания.
Мне вспомнилась одна подруга детства,
Мэри Бэт Финли. Ей на день рожденья
Родители игрушку подарили
С названием «Прозрачный человек».
Из пластика, с начинкой разноцветной
И сетью жилок – голубых и красных.
Он нас увлек. Усевшись рядом на пол,
Мы вволю нахихикались в ту пору,
Его разглядывая. Для обеих
Остался он единственным мужчиной,
Которого нам довелось познать.
Окончив школу, Мэри очень скоро
Ушла в монашки. Ей, должно быть, тридцать.
Она была меня постарше на год
И выше на четыре дюйма – вот вам
Для зависти девчачьей две причины.
Еще тогда меня в нем поразило
Сплетение волокон мозговых —
Каких-то тонких шелковистых нитей,
Как водоросли или кружева
Бельгийские…
Последнюю неделю
Я замечаю, что смотрю не на
Отдельные деревья, а на лес
За ними – безымянный, терпеливый.
И вновь неразрешимая задача
Меня томит. Хоть я не близорука
(По крайней мере, раньше не была),
Но перепутанный клубок распутать
Мне не под силу. Если есть порядок
В хаосе этих линий и штрихов,
Мой слабый взор его не различает.
Как трогает этот спокойный – без всякого надрыва, без капли сентиментальности – тон, и эта попытка человека распутать «перепутанный клубок», разрешить загадку жизни и смерти – его последнее, тщетное усилие перед уходом.
Вот я и думаю, стремясь понять,
Что делать с этой прорвою деталей,
Как ухватить их смысл, не исказив
Картины в целом. Я, конечно, знаю,
Что через месяц грянет снегопад,
По-новому расставя все акценты,
Уравновесит массы крон и неба
И тоненькие ветки утолстит
Пушистым инеем. Тогда березы
Оденут маршальские эполеты,
Украсятся медалями осины
И глаз утешен будет – и обманут.
Покажется: загадка решена
И мир теперь доступен пониманью.
Вот это и опасно…
Я надеюсь,
Мисс Куртис, что не очень вас обижу,
Не выбрав ни одной из этих книг.
Спасибо, что пришли и посидели
И выслушали болтовню мою.
Другое стихотворение Хекта, которое я перевел, «Rara Avis In Terris» – высказывание поэта на актуальную профессиональную и общественную тему. В послесловии к нему, опубликованному в сборнике «Лучших стихов 1998 года» (составитель обратился ко всем участникам антологии с просьбой прокомментировать свои стихи), Энтони Хект писал, что сочинил стихотворение как новогодний подарок жене; кроме того, он выразил в нем свое ощущение, что «свирепость внешней и внутренней политики, тяга к силовым решениям достигли наконец и спокойных коридоров академии, где я так долго был счастлив среди своих студентов и коллег. Но вдруг, как бы внезапно, литература, которую я любил и преподавал, стала рассматриваться всего лишь как проявление каких-то социальных язв, гендерных, сексуальных, расовых и других базисных проблем, вскрыть которые можно только с помощью специальных методов, не только имеющих слабое отношение к литературе, но и откровенно ей враждебных. Философы, давным-давно объявившие о смерти Бога, теперь прокламировали и смерть автора, таким образом оставшись полными и единовластными хозяевами факультетов английской литературы».
Это совпало с моими грустными впечатлениями от гуманитарной тусовки. Человек вроде Хекта, интеллигентный и мягкий, лишенный крепких локтей, становится поистине «редкой птицей в небе».
Ястребы в небе господствуют. Оглянись:
Тенью их крыльев зловещих исхлестана высь;
Вороны, кречеты, коршуны злые и прочий
Сброд,
до потрохов оголтело охочий…
Это какой-то джихад или крестовый поход.
Взмыли – и с карканьем, с клекотом в диком полете
Мчатся, оставив поляну в крови и в помете.
Эти облезлые грифы с ракетой в когтях,
Рея над миром на жутких своих скоростях,
Копчики старые с истерическим писком
Миру грозят
на языке кровопийском
И, расфуфыря свой натестероненный зад,
Нам демонстрируют стиснутый лапою атом
И боевую окраску фруктовым салатом.
В академических рощах – картина всё та ж:
Взор ледяной, острый коготь и варварский раж
Все изничтожить, что в мире известно и чтимо:
Разницы нет —
слава греков, величие Рима,
Песни Кэмпиона, баллады, Толстой, Архимед…
Для культуролога, критика и стиховеда
Заповедь первая – деконструируй соседа.
Впрочем, и это не худшее; есть батальон
Фурий отъявленных, яростных дев и матрон,
Страшных мужчинам, с клювами остро-стальными;
Алчно глядят,
нет ли в поле поживы под ними,
И, углядев, утоляют свой бешеный глад
Падалью «белых самцов европейских» – добычей
Наинужнейшей для их вакханалии птичьей.
Где же, ты скажешь, подружки-пичужки мои? —
Робкие символы верной и нежной любви,
Голуби-неразлучники и попугаи,
Стайки щеглов,
лебедей белоснежные стаи,
Все, кого кормит с руки своей Бог-птицелов,
Все, что от века богине Венере желанны,
Чтимой у галлов под именем Птичьей Дианы.
Вот они, милая, в мраморном воздухе тут —
Видишь? – свой полог атласный и шелковый ткут:
Птахи, вспорхнувшие с палубы зыбкой Ковчега,
Что наугад
рыщет в волнах без дна и без брега;
Вот они, с веткой оливы над нами парят, —
Символизируя этой бессмертной листвою
Нашу любовь, что уже четверть века со мною.