К книге
Книга об американской поэзииГлава пятая. От Лонгфелло до Райан. Двенадцать эссе об американской поэзии. «Прозрачный человек» (Энтони Хект)
97%
Глава пятая. От Лонгфелло до Райан. Двенадцать эссе об американской поэзии. «Прозрачный человек» (Энтони Хект)
97

Хект родился в Нью-Йорке в 1923 году. Двадцатилетним студентом, не успев окончить курс, он был призван в армию, участвовал в тяжелых боях во Франции, Германии и Чехословакии. Их часть освобождала концлагерь Флоссенбург; то, что он там увидел и узнал, еще долго преследовало его в снах. Вернувшись в США в 1946 году, он завершил свое филологическое образование и сам стал преподавать. В 1951 году в Италии он встретился и подружился с Уистаном Оденом, одним из самых своих любимых поэтов; спустя годы он напишет о нем книгу[106]. Свой первый сборник Хект выпустил лишь в 1954 году, а второй – в 1967-м, за него он сразу получил Пулитцеровскую премию.

Послевоенная жизнь Энтони Хекта внешне выглядит почти безмятежно – университетские лекции, успешная литературная карьера. Но под этим фасадом скрывалось много не видного снаружи: тяжелая семейная драма, многомесячная депрессия, больницы, темная, закрытая сторона жизни.

Будучи в Вашингтоне в 1992 году, я прочел интервью Иосифа Бродского для журнала «Америка», в котором ему задают вопрос: «Как вы думаете: вы стали бы поэтом, если родились бы в США?» Бродский ответил примерно так (цитирую по памяти): «Думаю, что да. Если бы мне выпало родиться американским поэтом, то я хотел бы стать чем-то средним между Ричардом Уилбером и Энтони Хектом». Слова, которые меня сильно впечатлили и привлекли особое внимание к этим двум поэтам.

С вторым из них мне удалось тогда же увидеться и поговорить, он преподавал в Джорджтаунском университете в Вашингтоне. До сих пор храню старенькую, потрепанную антологию американской поэзии, которую он мне подарил. Как я потом узнал, в этом доме много раз бывал Бродский (а значит, сидел на том же диване, что и я). Порой останавливался здесь на пару дней. «Это были самые запоминающиеся визиты в моей жизни, – рассказывал Хект поэтессе Яне Джин, – как будто в дом врывался ураган и сметал все на своем пути – и предметы, и меня самого. В тот миг я понимал, что имею дело с абсолютным гением… Иосиф дал мне чрезвычайно много в эмоциональном и интеллектуальном смысле. И он никогда ничего не просил взамен»[107]. Хект по-настоящему любил Бродского и был глубоко потрясен ранней смертью своего младшего друга.

Один из лучших своих поэтических сборников «Венецианские вечерни» (The Venetian Vespers, 1979) Энтони Хект завершил двумя переводами стихов Бродского – «Колыбельная Трескового мыса» и «Лагуна», и они органически вписались в его книгу. Перевод «Лагуны», на мой взгляд, идеальный – потому, что он следует за духом, а не за буквой сказанного, и потому, что тут есть необходимая соразмерность, способность вместить – то, чего фатально не хватает почти всем англоязычным переводчикам Бродского. Это действительно акт поэтического сотрудничества, а не попытка имитации.

Я перевел только два стихотворения Энтони Хекта. Первым был «Прозрачный человек» – монолог девочки, умирающей от лейкемии в больнице. Здесь выбрана форма белого нерифмованного стиха и жанр драматического монолога, заставляющий вспомнить из английских поэтов прежде всего Роберта Браунинга, а из американских – Роберта Фроста. Стиль автора аскетичен, лишен украшательства и эффектов – вообще всего лишнего. Это мастерство, не бросающееся в глаза.

Как замечательно переданы в этом непритязательном рассказе стерильная тоска больницы, и мисс Куртис с ее тележкой подарков, и гравюра зимнего пейзажа за окном, и трагизм глубоко запрятанной боли – то, что Тютчев называл «божественной стыдливостью страданья».

Как здорово, что вы пришли, мисс Куртис,

Особенно сегодня, в этот праздник,

Когда ко всем другим явились гости

И мне бы не хотелось на себя

Вниманье обращать и выделяться.

Конечно, нынче День благодаренья,

Все эти матери, мужья и жены

От полноты сердечной норовят

Мне уделить хоть плитку шоколада

Или шарлотки яблочной кусок.

Но не понять им и не догадаться,

Что мне на самом деле лучше так,

Без близких. Это счастье. Правда, правда.

А что до посещений, у меня

Есть вы по воскресеньям – словно церковь,

Хоть и припахивает лазаретом.

И вы всегда мне книги на тележке

Привозите на выбор. А родные —

Они порой становятся нам в тягость,

Со всей своей заботой. Мой отец

Ко мне не ходит. Просто есть такое,

Что выше всяких сил. И мне так лучше.

Он знает, что меня переживет.

Не правда ль, нужно каменное сердце,

Чтоб, зная это, приходить смотреть,

Как угасает дочь? (Не возражайте —

Ведь это факт.) Он вспоминает маму.

Мы, говорят, похожи. Может быть.

С годами я, наверно, становлюсь

Лицом все больше в мать. Вот и судите.

Ведь для него сейчас терять меня —

Как будто дважды расставаться с нею.

Он мучится, я это точно знаю,

И каждый день звонит врачу, надеясь

На шанс какой-нибудь или просвет.

Но лейкемия не дает поблажки.

Она похожа на метель, густой,

Слепящий снегопад в начале марта,

Безумство белых кровяных телец,

Плодящихся без удержу, как хлопья

В ненастном небе. Чем их усмирить?

От химии лысеешь – вот и всё.

Вид у меня, должно быть, жутковатый.

Ну да не важно. Многое не важно

Мне стало. Даже книгу дочитать

Я не могу теперь себя заставить.

Отчасти из-за слабости, отчасти

Из-за того, что мне неинтересно,

Чем кончится и кончится ли чем.

Мне больше нравится смотреть в окно

На те деревья, что через дорогу.

Пустячное занятье, но оно

Вниманье поглощает без остатка.

Листва сошла с ветвей, и обнажилось

Тончайшее строенье сикомор,

Изящная архитектура буков.

Я много дней смотрела на деревья

И лишь недавно стала понимать,

На что они в отдельности похожи —

На увеличенную многократно

Модель сосудистой системы мозга.

Они стоят, как мощные умы,

Застывшие в безмолвном созерцанье.

Стволы, суки и веточки питают

Полет возвышенных, бессмертных мыслей.

И я решила дать им имена.

Вон, слева, высится великий мозг

Бетховена, а та рябина – Кеплер.

И весь пейзаж стал Пантеоном Славы.

В этих словах – замечательная смесь гордости и горечи. Гордости за человечество и за те возвышенные умы, которые составили Пантеон его славы. И горечи от сознания, что даже эти великие умы обречены погаснуть, погибнуть.

Мотив хрупкости и бренности человеческой жизни, и прежде всего величайшего чуда природы – человеческого ра-зума, – повторяется в детских воспоминаниях больной, хотя и в пониженной тональности, в более прозаическом регистре, однако это не смазывает, а только подчеркивает трагизм содержания.

Мне вспомнилась одна подруга детства,

Мэри Бэт Финли. Ей на день рожденья

Родители игрушку подарили

С названием «Прозрачный человек».

Из пластика, с начинкой разноцветной

И сетью жилок – голубых и красных.

Он нас увлек. Усевшись рядом на пол,

Мы вволю нахихикались в ту пору,

Его разглядывая. Для обеих

Остался он единственным мужчиной,

Которого нам довелось познать.

Окончив школу, Мэри очень скоро

Ушла в монашки. Ей, должно быть, тридцать.

Она была меня постарше на год

И выше на четыре дюйма – вот вам

Для зависти девчачьей две причины.

Еще тогда меня в нем поразило

Сплетение волокон мозговых —

Каких-то тонких шелковистых нитей,

Как водоросли или кружева

Бельгийские…

                Последнюю неделю

Я замечаю, что смотрю не на

Отдельные деревья, а на лес

За ними – безымянный, терпеливый.

И вновь неразрешимая задача

Меня томит. Хоть я не близорука

(По крайней мере, раньше не была),

Но перепутанный клубок распутать

Мне не под силу. Если есть порядок

В хаосе этих линий и штрихов,

Мой слабый взор его не различает.

Как трогает этот спокойный – без всякого надрыва, без капли сентиментальности – тон, и эта попытка человека распутать «перепутанный клубок», разрешить загадку жизни и смерти – его последнее, тщетное усилие перед уходом.

Вот я и думаю, стремясь понять,

Что делать с этой прорвою деталей,

Как ухватить их смысл, не исказив

Картины в целом. Я, конечно, знаю,

Что через месяц грянет снегопад,

По-новому расставя все акценты,

Уравновесит массы крон и неба

И тоненькие ветки утолстит

Пушистым инеем. Тогда березы

Оденут маршальские эполеты,

Украсятся медалями осины

И глаз утешен будет – и обманут.

Покажется: загадка решена

И мир теперь доступен пониманью.

Вот это и опасно…

       Я надеюсь,

Мисс Куртис, что не очень вас обижу,

Не выбрав ни одной из этих книг.

Спасибо, что пришли и посидели

И выслушали болтовню мою.

Другое стихотворение Хекта, которое я перевел, «Rara Avis In Terris» – высказывание поэта на актуальную профессиональную и общественную тему. В послесловии к нему, опубликованному в сборнике «Лучших стихов 1998 года» (составитель обратился ко всем участникам антологии с просьбой прокомментировать свои стихи), Энтони Хект писал, что сочинил стихотворение как новогодний подарок жене; кроме того, он выразил в нем свое ощущение, что «свирепость внешней и внутренней политики, тяга к силовым решениям достигли наконец и спокойных коридоров академии, где я так долго был счастлив среди своих студентов и коллег. Но вдруг, как бы внезапно, литература, которую я любил и преподавал, стала рассматриваться всего лишь как проявление каких-то социальных язв, гендерных, сексуальных, расовых и других базисных проблем, вскрыть которые можно только с помощью специальных методов, не только имеющих слабое отношение к литературе, но и откровенно ей враждебных. Философы, давным-давно объявившие о смерти Бога, теперь прокламировали и смерть автора, таким образом оставшись полными и единовластными хозяевами факультетов английской литературы».

Это совпало с моими грустными впечатлениями от гуманитарной тусовки. Человек вроде Хекта, интеллигентный и мягкий, лишенный крепких локтей, становится поистине «редкой птицей в небе».

Rara Avis In Terris

Ястребы в небе господствуют. Оглянись:

Тенью их крыльев зловещих исхлестана высь;

Вороны, кречеты, коршуны злые и прочий

Сброд,

      до потрохов оголтело охочий…

Это какой-то джихад или крестовый поход.

Взмыли – и с карканьем, с клекотом в диком полете

Мчатся, оставив поляну в крови и в помете.

Эти облезлые грифы с ракетой в когтях,

Рея над миром на жутких своих скоростях,

Копчики старые с истерическим писком

Миру грозят

      на языке кровопийском

И, расфуфыря свой натестероненный зад,

Нам демонстрируют стиснутый лапою атом

И боевую окраску фруктовым салатом.

В академических рощах – картина всё та ж:

Взор ледяной, острый коготь и варварский раж

Все изничтожить, что в мире известно и чтимо:

Разницы нет —

      слава греков, величие Рима,

Песни Кэмпиона, баллады, Толстой, Архимед…

Для культуролога, критика и стиховеда

Заповедь первая – деконструируй соседа.

Впрочем, и это не худшее; есть батальон

Фурий отъявленных, яростных дев и матрон,

Страшных мужчинам, с клювами остро-стальными;

Алчно глядят,

      нет ли в поле поживы под ними,

И, углядев, утоляют свой бешеный глад

Падалью «белых самцов европейских» – добычей

Наинужнейшей для их вакханалии птичьей.

Где же, ты скажешь, подружки-пичужки мои? —

Робкие символы верной и нежной любви,

Голуби-неразлучники и попугаи,

Стайки щеглов,

      лебедей белоснежные стаи,

Все, кого кормит с руки своей Бог-птицелов,

Все, что от века богине Венере желанны,

Чтимой у галлов под именем Птичьей Дианы.

Вот они, милая, в мраморном воздухе тут —

Видишь? – свой полог атласный и шелковый ткут:

Птахи, вспорхнувшие с палубы зыбкой Ковчега,

Что наугад

      рыщет в волнах без дна и без брега;

Вот они, с веткой оливы над нами парят, —

Символизируя этой бессмертной листвою

Нашу любовь, что уже четверть века со мною.

Предыдущая главаГлава 97 из 100Следующая глава