Поэты XX века охотно обращались к наследию елизаветинцев, причем каждый выбирал свое. Йейтс стилизовал свои названия под Томаса Уайета, Джойс в «Камерной музыке» подражал Томасу Кэмпиону, Бродский – Джону Донну.
Есть удивительная параллель между последним, напечатанным посмертно стихотворением Одена «Колыбельная» (1972) и двумя стихотворениями Джорджа Гаскойна: «Колыбельной Гаскойна» и «Охотой Гаскойна». В стихотворении Одена старый поэт укладывает сам себя, как ребенка, в постель, уговаривает уютно свернуться и уснуть:
Умолкнул шум труда,
склонился день к закату
и пала тьма на землю.
О мир! блаженный мир!
Сотри с лица заботу;
закончен круг земной,
вся эта канитель —
оплаченные счета,
отвеченные письма
и вынесенный мусор —
окончена. Ты можешь
раздеться и свернуться,
как устрица, в постели,
где ждет тебя уют
и лучший в мире климат:
Спи, старый, баю-бай!
Грек перепутал всё:
Нарцисс был старым дедом,
годами укрощенным,
освобожденным от
любви к чужому телу;
когда-то ты мечтал
быть грубым, волосатым
и мужественным типом,
теперь не то – ты любишь
вот эту бабью плоть,
ее лелеешь, гладишь,
невинно-одинокий,
Мадонна и Дитя.
Спи, старый, баю-бай!
Пора, пора уснуть;
пусть переходит власть
к животному рассудку,
что дремлет где-то в чреве,
в пределах материнских
богинь, что сторожат
Священные Врата, —
без чьих немых внушений
все наше словоблудье
бессильно и презренно.
Не бойся снов, их чар
и страхов – это шутки
сомнительного вкуса;
не доверяйся им.
Спи, старый, баю-бай!
Так он убаюкивает сам себя, утомленный закончившимся днем, законченными трудами. Он мечтает «свернуться, как устрица», он хочет, чтобы власть наконец перешла «к животному рассудку, что дремлет где-то в чреве, в пределах материнских богинь, что сторожат Священные Врата». Русскому читателю неизбежно приходят на память строки позднего Ходасевича:
Пора не быть, а пребывать,
Пора не бодрствовать, а спать,
Как спит зародыш крутолобый,
И мягкой вечностью опять
Обволокнутся, как утробой.
Но тема «колыбельной для самого себя» и сами эти куплеты с рефреном «баю-бай» у английского поэта, конечно, не от Ходасевича. Их первоисточник – стихотворение одного из самых замечательных поэтов-елизаветинцев Джорджа Гаскойна (1534?–1577):
Как матери своих детей
Кладут на мягкую кровать
И тихой песенкой своей
Им помогают засыпать,
Я тоже деток уложу,
И покачаю, и скажу:
Усните, баюшки-баю! —
Под колыбельную мою.
Ты первой, молодость моя,
Свернись в калачик – и усни,
Надежд разбитая ладья
Уж догнила в речной тени;
Взгляни: сутулый и седой,
С растрепанною бородой,
Тебе я говорю: прощай,
Усни спокойно: баю-бай!
Усните, зоркие глаза,
Всегда смотревшие вперед, —
Чтоб вас не обожгла слеза
Мелькнувших в памяти невзгод;
Зажмурьтесь крепче – день прошел;
И как бы ни был он тяжел,
Вас ожидает гавань сна,
И темнота, и тишина.
Усни и ты, мой дерзкий дух,
Не знавший над собой узды;
Жар прихотей твоих потух
И сумасбродные мечты;
Клянусь тебе, за эту прыть
Мне дорого пришлось платить;
Угомонись на этот раз,
Усни спокойно, – в добрый час!
Ты тоже усмири свой пыл,
Любвеобильный Робин мой,
И трепетом бессильных жил,
Прошу, меня не беспокой;
Пусть этим мучится юнец,
А ты истратился вконец;
Утихомирься, шалопай,
Улягся и усни. Бай-бай!
Усните же, мои глаза,
Мечты и молодость, – пора;
Оттягивать уже нельзя:
Под одеяла, детвора!
Пусть ходит Бука, страшный сон —
Укройтесь, и не тронет он;
Усните, баюшки-баю! —
Под колыбельную мою.
Тема Гаскойна – поэт в разгроме, поэт, проигравший партию с Судьбой и Временем. Он убаюкивает себя – в сон или в смерть – здесь это почти неразличимо. Рефрен Одена: «Sing, Big Baby, sing lullay» – явный отзвук гаскойновского зачина: «Sing lullaby, as women do».
В своих «Заметках и наставлениях, касающихся до сложения виршей, или стихов английских, написанных по просьбе мистера Эдуардо Донати» – первом в истории английской литературы стиховедческом трактате – Джордж Гаскойн подчеркивает, что главное в стихах не эпитеты и не цветистость речи, а качество «изобретения», то есть лирического хода, в котором обязательно должна быть aliquid salis, то есть некая соль, изюминка. «Под этим aliquid salis, – пишет он, – я разумею какой-нибудь подходящий и изящный ход (some good and fine device), показывающий живость и глубокий ум автора; и когда я говорю „подходящий и изящный ход“, я разумею, что он должен быть и подходящим, и изящным. Ибо ход может быть весьма изящным, но подходящим лишь с большой натяжкой. И опять-таки он может быть подходящим, но употребленным без должного изящества».
Что сделал Оден в своей «Колыбельной»? Он, по сути, позаимствовал у Гаскойна его fine device – «изящный ход», сделав свою вариацию на его тему.
Речь может идти даже не об одном, а о двух стихотворениях Гаскойна, стоящих за броским рефреном Одена, – не только о «Колыбельной Гаскойна», но и о другом замечательном стихотворении – «Охота Гаскойна», в котором поэт глядит на себя, старого младенца, глазами умирающей лани:
Methinks, it says, Old babe, now learn to suck,
то есть «Она как будто говорит: учись сначала, старый сосунок». «Old Babe» Гаскойна и «Big Babe» Одена – практически одно и то же; по-видимому, Оден сознательно цитирует свои любимые стихи.
Второе стихотворение, которое я бы хотел сейчас вспомнить, это баллада Одена «As I Walked Out One Evening». Мой перевод, конечно, далек от совершенства. Но поскольку для нашего анализа важнее всего лирический ход (device) и композиция, это не так важно.
Я вышел в город погулять
Однажды вечерком,
Народ на улицах шумел,
Как рожь под ветерком.
Река катила волны вдаль,
Сиял закатный свет,
А за мостом влюбленный пел:
«Любви скончанья нет!
Я твой, я твой, любовь моя,
Не разлюблю, клянусь,
Пока не свистнет Рак с горы,
Не закудахчет Гусь,
Пока огромный Океан,
В рулончик не свернут,
Пока Лосось не запоет,
Луна не спрыгнет в пруд.
Что мне годов мышиный бег,
Когда передо мной —
Жемчужина Вселенной,
Венец любви земной?»
Но захрипели тут часы
И хором стали бить:
«Ты Времени не победишь,
Не стоит с ним шутить.
Прислушайся во тьме ночной:
Ты различишь, дружок,
В ответ на каждый поцелуй
Его сухой смешок.
Уходит жизнь, уходит жизнь,
Мелея день за днем,
И Время всё в конце концов
Поставит на своем.
Оно на яркий летний луг
Обрушит снег и лед,
Расцепит руки плясунов
И краску с губ сотрет.
О, погрузи свою ладонь
В холодный ток реки;
Смотри, смотри, как в нем дрожат
Лучи и пузырьки.
Тайфун гремит в твоем шкафу,
В постели спит война,
И в чашке треснувшей сквозит
Загробная страна;
Там нищий золотом бренчит,
Там Волк с Овечкой мил,
Там дружно кувырком летят
Под горку Джек и Джилл.
Вглядись, вглядись в ужасный мир,
Забудь печальный бред;
Жизнь обольстительна, как встарь, —
Да верить мочи нет.
Пускай тоска тебя грызет
И слезы очи жгут —
Нелепым сердцем полюби
Нелепый этот люд».
Умолк тяжелый бой часов,
Был поздний, поздний час;
Река катила волны вдаль,
Закат над ней погас.
У стихотворения Одена есть четкая композиционная схема. Оно начинается с характерного балладного зачина «As I walked out one evening».
Со второй половины второй строфы начинается речь Влюбленного, воспевающего свою «Жемчужину Вселенной»; она продолжается до конца пятой строфы.
После чего вступают Часы, которые вещают о всемогуществе Времени, опровергая речь Влюбленного: «Но захрипели тут часы / И хором стали бить: / «Ты Времени не победишь, / Не стоит с ним шутить…»
И так далее. Наконец, пятнадцатая строфа – эпилог и закольцовывание баллады. Лирический ход, «изюминка» стихотворения – в контрасте речей Влюбленного и Часов, в неожиданной силе и беспощадности, с которой опровергаются клятвы любви и утверждается господство Хроноса над Эросом.
Этот поэтический ход живо напомнил мне стихотворение другого выдающегося елизаветинца – Уолтера Рэли (1552–1616) «Природа, вымыв руки молоком» («Nature That Washed Her Hands in Milk»).
Природа, вымыв руки молоком,
Не стала их обсушивать, но сразу
Смешала шелк и снег в блестящий ком,
Чтоб вылепить Амуру по заказу
Красавицу, какую только смел
В мечтах своих вообразить пострел.
Он попросил, чтобы ее глаза
Всегда лучистый день в себе таили,
Уста из меда сделать наказал,
Плоть нежную – из пуха, роз и лилий;
К сим прелестям вдобавок пожелав
Лишь резвый ум и шаловливый нрав.
И, план Амура в точности храня,
Природа расстаралась – но, к несчастью,
Вложила в грудь ей сердце из кремня;
Так что Амур, воспламененный страстью
К холодной красоте, не знал, как быть —
Торжествовать ему или грустить.
Но время, этот беспощадный Страж,
Природе отвечает лязгом стали;
Оно сметает Упований блажь
И подтверждает правоту Печали.
Тяжелый ржавый серп в его руках
И шелк, и снег – всё обращает в прах.
Прекрасной плотью, этой пищей нег,
Игривой, нежной и благоуханной,
Оно питает Смерть из века в век —
И не насытит прорвы окаянной.
Да, Время ничего не пощадит —
Ни уст, ни глаз, ни персей, ни ланит.
О, Время! Мы тебе сдаем в заклад
Все, что для нас любезно и любимо,
А получаем скорбь взамен отрад.
Ты сводишь нас во прах неумолимо
И там, во тьме, в обители червей,
Захлопываешь повесть наших дней.
В первых трех строфах стихотворения развивается обычная куртуазная тема (идущая еще от Античности): Амур просит природу сотворить ему идеальную возлюбленную; Природа исполняет просьбу Амура, но нечаянно вкладывает в грудь красавицы каменное сердце. Эта тема, естественно, требует продолжения; мы ждем рассказа о мольбах Амура, о холодности и жестокости красавицы, и прочее в том же духе.
Но ничего подобного не происходит. Тема вдруг обрывается. В стихотворение резко и как будто без всякой связи вступает тема Времени. Звучание пятистопного ямба преображается; куртуазные интонации исчезают бесследно, в стихе слышится лязг и скрежет металла: «Тяжелый ржавый серп в его руках / И шелк, и снег – всё обращает в прах».
Конечно, нет ничего редкого или необычного в поэтической теме жизни и смерти, их столкновения и спора. Так маячит старик с косой за плечами влюбленных в средневековых рисунках и гравюрах. «Прение Любви и Смерти» (или Времени) – старый сюжет; но обычно он обставляется со всей старинной обстоятельностью, заявляется с самого начала. Других примеров, чтобы куртуазное стихотворение (Рэли) или псевдонародная баллада (Оден) так внезапно сбились с курса и вывернулись наизнанку, превратившись в апофеоз неумолимого Времени, что-то не припоминается. Отсюда мое предположение о возможном влиянии Рэли на Одена.
Я не знаю поэта более переимчивого, чем Оден. В особенности очевиден его интерес к старой поэзии, средневековой и ренессансной. Он издал стихи Томаса Кэмпиона, Джорджа Герберта, сборник елизаветинских песен, а также – в составе пятитомной антологии «Поэты английского языка» – том средневековой и ренессансной поэзии (от Лэнгланда до Спенсера) и том елизаветинской и яковианской поэзии (от Марло до Марвелла). В его собственных стихах мотивы, темы, жанры и формы английского «золотого века английской поэзии» и более ранние, средневековые, представлены в изобилии. Эта симпатия имеет не одну лишь эстетическую причину.
Оден считал, что почти до последнего десятилетия XVI века в английской поэзии преобладала средневековая парадигма. Он высоко ценил христианский гуманизм, развившийся в Европе начиная с эпохи Папской революции (XI–XII вв.), и считал его наследие актуальным. Он писал: «Никогда еще с тех самых отдаленных времен литература Средних веков не могла в такой степени привлечь читателя, как сейчас, когда дуализм, инициированный Лютером, Макиавелли и Декартом, подвел нас к пределу нашей размотавшейся привязи и мы почувствовали, что либо нужно законопатить щели, которые отделяют личность от общества, чувство от разума и совесть от них обоих, либо мы обречены погибнуть от духовного отчаяния и физического самоуничтожения».
И далее: «Интерес современных поэтов к мифу и символу как средству превратить свой личный индивидуальный опыт в нечто всеобщее и типическое, тенденция современных писателей взять в качестве своего героя не исключительную личность, но обыкновенного человека (Everyman) – трактирщика Ирвикера или господина К.[87] – свидетельствуют о поисках некоторого единства, сходного с тем, которое искал и думал, что обрел, христианский мир. И все-таки мы не должны тосковать о прошлом. Лютер и Декарт, к какому бы опасному краю они нас невольно ни подтолкнули, стоят, как ангелы с огненными мечами, преграждая нам возвратный путь от трудно постижимого дуализма к простой и однозначной правде. В той стороне лежит не Рай земной, а тоталитарный ад»[88].
Шестнадцатый век привлекал Одена как время сосуществования и борения двух важнейших парадигм европейского человека. Борение тех же начал в душе и разуме поэта составляет главную драму поэзии Одена.