В первом фрагменте первой части Стивенс предлагает философскую рамку для всего дальнейшего. Он объявляет мир неким изобретением (invention), удивительной и совершенной выдумкой. Кто бы ни был изобретателем, само утверждение, что и весь наш мир также был выдуман, как бы легитимизирует поэзию – «высшую выдумку» – и оправдывает поэта.
В качестве условного адресата он выбирает эфеба, то есть ученика (эфеб в Афинах и других древнегреческих городах – юноша, который проходит воинское обучение и посещает школы философов).
Начни, эфеб, с попытки постиженья
Вот этого придуманного мира,
С непостижимой солнечной идеи.
Ты должен снова сделаться невеждой,
Взглянуть на солнце сквозь идею солнца
И вновь его узреть, как в первый раз.
Мысль Стивенса развивается таким образом. Бессмысленная рутина существования обращает философа к мысли об общих законах бытия. Но поэт-философ обязан быть предельно осторожным, обращаясь к этим материям. Можно говорить окольно – притчами, метафорами, но не впрямую, – ибо истина похожа на удалившегося от мира молчаливого инока.
Божественная скука бытия
Нас возвращает к мыслям о начале,
К первоидее; но таится яд
В восторгах истины – столь роковой
Для истины, что мысль о ней должна
Стать иноком в метафорах поэта,
Таящимся от толп анахоретом.
И все же философ («учитель высшей музыки») и художник пытаются уловить неуловимое, и порою им удается к нему приблизиться. Тому подтверждение – следующие двенадцать замечательных строк в похвалу поэзии.
Стихотворенье обновляет жизнь
И на мгновение возобновляет
В нас веру в непорочное начало
И бессознательно нас отсылает
К такому ж непорочному концу.
Мы снова обретаем чистоту,
Мы ощущаем воодушевленье
От этой мысли, бьющейся нам в сердце,
Подобно свежей, обновленной крови, —
Восторг, волненье, радостную силу.
Стихотворенье возвращает миру
Его утраченную первозданность.
Сразу после этой чеканной формулы, заключающей суть поэтики Стивенса, он словно спохватывается – уже полсотни строк написано, а читатель все еще ничем не ошарашен: так он может совсем заскучать. И тогда Стивенс выталкивает на сцену первого из своих эксцентрических персонажей – арабского звездочета. Как и подобает герою «живых картин», он чертит на полу какие-то таинственные знаки – вероятно, те самые «пророчества вавилонских таблиц» (babilonios numeros из Горация) – и сыплет звездами со своей остроконечной шапки мага.
Сегодня ночью в комнату ко мне
Явился аравийский звездочет;
Он, что-то лопоча, чертил зигзаги
И звезды яркие бросал на пол,
Исчерченный зловещими тенями
Грядущего. Весь день дурацкий голубь
О чем-то ворковал, и океан
Гудел и ухал, падал и вздымался.
Бессмыслица, пронзительно родная.
После звездочета нас ждет появление еще многих странных персонажей, явившихся как бы ниоткуда: львов, слонов, какого-то раввина, какого-то Мак-Каллока, генерала Дю Пуи (точнее, его статуи), Озимандии (привет Шелли!) и его невесты Нунции Нунцио, каноника Аспирина и так далее.
Поистине, у Стивенса неожиданность – принцип, а удивление – воздух его стихов. Логическое развитие мысли постоянно прерывается перескоками, смысловым пунктиром, загадками, суть которых открывается не вдруг. Так появление Адамы и Евы в четвертом фрагменте может показаться неожиданным, пока мы не свяжем его с ключевой фразой предыдущего фрагмента об «утраченной первозданности». Которая, как известно, была в раю. Нам становится понятно, почему Ева передает свой «летучий образ» воздуху, облакам, зеленым кущам, «зеркалам полудня», – откуда поэт и должен их извлечь.
И все-таки художник не может не сознавать, что его творение – лишь подражание давно ушедшему идеалу.
Мы – клоуны, паяцы на помосте,
Мир перед нами – голая доска,
Кулисы – облака. Себя раскрасив
Мукой, и углем, и свекольным соком,
Трагические комики, мы пляшем
Под дудку адскую глумливой бездны.
В пятом фрагменте образ поэта-актера трансформируется в обитателя парижской мансарды, который – в то время как львы, слоны и медведи заняты своим земным и насущным делом – томится у себя на чердаке, пытаясь облечь свое томление в единственно верные слова. Это реминисценция из Жюля Лафорга, французского поэта-декадента, одного из любимых поэтов Уоллеса Стивенса.
Лишь ты, эфеб, глядишь в окно мансарды
С обшарпанным хозяйским пианино,
Вздыхая. Ты валяешься в постели,
Стараясь выжать из своей тоски
Одно лишь слово – горькое, немое,
Неистовое…
А может быть, все зависит не от усилий ума и воли, а от сущего пустяка – прогулки возле озера, цветка у тропинки, от догадки, явившейся так нежданно, —
Как будто вдруг петух прокукарекал,
И балансир с какой-то запредельной,
Швейцарской точностью отмерил миг,
Когда пружина в механизме щелкнет
И заиграет «Грезы» – и настанет
Такое неожиданное счастье,
Как первый взгляд, прошедший меж влюбленных.
Быть может, есть моменты пробужденья
К внезапной ясности, когда, очнувшись,
Мы смотрим с края сна, как бы с холма,
На мир, и все теории на свете
Редеют, как строения в тумане.
Восьмой фрагмент, наверное, самый таинственный во всей поэме. Можно даже подумать, что Стивенс хладнокровно разыгрывает читателя, что перед нами образец рассуждений внешне разумных и убедительных, но лишенных смысла. Как у Шекспира: «full of sound and fury, signifying nothing». Конечно, от Стивенса можно ожидать всякого: он любил щегольнуть плетением словес, – но ведь не так, чтобы вовсе забыть о смысле. Так кто такой этот новый персонаж, которому автор дал имя Мак-Каллок?
В американской критике мы не найдем по этому поводу ничего существенного, кроме предположения, что Мак-Каллок – это Everyman английской средневековой драмы, то есть любой человек, просто человек. Интересно, что Мак-Каллок введен в повествование не как нечто сущее, но в вопросительном и условном модусе – как некое допущение и обставлен такими словами, как «если», «может быть», «допустим». Стивенс пишет – в том же гипотетическом духе, – что Мак-Каллок заключает в себе логос и логику, что он есть средство и орудие речи. Может быть, речь идет о поэте? Стивенс называет его major man, «главный человек».
В первой строфе я перевел этот термин как «царь», и тому есть объяснение. Дело в том, что здесь мне слышится аллюзия на ирландского поэта Уильяма Батлера Йейтса. В оригинале строфа звучит так:
Can we compose a castle-fortress-home,
Even with the help of Viollet-le-Duc,
And set the MacCullough there as a major man?
В буквальном переводе: «Можем ли мы построить дом в виде замка-крепости, хотя бы с помощью Виолле-ле-Дюка, и поместить в нем Мак-Каллока как хозяина (главного человека)?»
Виолле-ле-Дюк – реставратор и архитектор, один из создателей неоготического стиля в архитектуре XIX века. Это имя в русском тексте излишне отвлекало бы внимание и тормозило движение стиха, поэтому оно в переводе заменено естественным эквивалентом:
Способны ль мы построить некий замок
Фальшивого готического стиля
И объявить Мак-Каллока царем?
MacCullough – распространенная в Ирландии фамилия, а castle-fortress-home, я полагаю, намек на Thoor Ballylee Castle, средневековую башню-крепость на западе Ирландии, которую Йейтс купил в 1917 году и поселился в ней, объявив ее оплотом и символом своей поэзии. Там он мог чувствовать себя властительным бароном и одновременно поэтом-магом, живущим в уединенной башне высоко над миром и людьми. «Ты – царь, живи один».
Но Стивенс лишь мимоходом роняет намек об ирландце, живущем в своем доме-крепости, – понимайте как хотите. Его образы пластичны и подчиняются зыбким законам сна: «чем они сильнее, тем уступчивей» (О. Мандельштам). Едва запечатлевшись в сознании, поэт на башне исчезает и начинает трансформироваться в задумчивого гиганта, простертого в сиреневых сумерках и далее – в человека, вслушивающегося в волны шумящего моря. Но это тот же самый Мак-Каллок:
Когда бы он разлегся возле моря,
Омытый волнами его прибоя,
Укачанный его глубоким шумом,
Он мог бы из бессвязной речи моря,
Из мощи и бессилья этих волн,
То затопляющих, то отходящих,
Понять то, что не понял до сих пор, —
Как будто нет ни волнам, ни словам
Препон, как будто всё, что бормотал
Язык, – само внезапно досказалось.
Стивенс отвергает все личностное – то, что он называет «ненужным обликом», а вместе с этим – ненужный пафос и напор, присущий романтизму. Дело поэта не обременять мир своими заботами, а, говоря пушкинским языком, «усовершенствовать плоды любимых дум». Поэт может сконцентрироваться на одной-единственной дорогой ему мысли и испытать все доступное ему счастье.
Апофеозу свойственно витийство
И романтический напор – они,
Как говорится, часть его природы.
Иное дело – мысль, ее сухие
Щелчки и вспышки. Главный человек
Произошел не из апофеоза,
А из невидимых зеркал ума,
Из бликов утомленных мраком глаз;
Спеленатый мечтами отпрыск мысли,
Укрытый ею от ревнивых взоров
Других соседок-мыслей, он лежит
На лоне, навсегда ему желанном.
И сходят на него дожди апреля,
И зори, и петушьи восклицанья.
О госпожа, пропой ему свою
Песнь колыбельную… Вот он лежит,
Подкидыш прошлых бед, такой родной,
Такой в движенье каждом драгоценный.
Но не гляди ему в глаза. Никак
Не называй. Отринь ненужный облик —
Тем сокровенней в сердце чистый жар.
Десятый фрагмент продолжает предыдущий, в нем снова подтверждается основной тезис первой части: поэзия должна быть абстрактной. Между прочим, становится ясным, что «главный человек» – не столько сам поэт, сколько его лирический герой. Он не конкретная личность, член общества, занимающий в нем какую-то ячейку; но это не мешает ему быть живым, чувствующим и думающим. Освободившись от конкретных примет, он становится просто человеком. Каждым – и всеми сразу.
Идея человека, без сомненья,
Абстракция, но главный человек,
Одно из выражений той идеи,
Жив, будучи абстракцией, не меньше,
А больше, чем конкретный человек,
Член общества; он в чем-то исключенье,
Хотя при этом сам простолюдин,
Но где-то и герой. Простонародье —
Такая же абстракция. Вот фокус!
Какой раввин, осатанев от стольких
Людских несовершенств, какой пророк,
В тоске скитающийся по пустыне,
Не видит так же – каждого во всех
И всех в одном? Вот этот человек
В пальтишке старом, в мешковатых брюках —
Ждет – озирается – глядит на небо.
Ни облачка в лазури. Он стоит
В измятых брюках, в стареньком пальто…
Вот из него, эфеб, и сотвори
Свой гордый идеал – не чтоб утешить
Иль восхвалить его, а лишь напомнить.