К книге
Книга об американской поэзииГлава четвертая. Уоллес Стивенс. Абстрактная, изменчивая, утешная… Путеводитель по поэме Уоллеса Стивенса «К определению Высшей выдумки». Она должна быть абстрактной
86%
Глава четвертая. Уоллес Стивенс. Абстрактная, изменчивая, утешная… Путеводитель по поэме Уоллеса Стивенса «К определению Высшей выдумки». Она должна быть абстрактной
86

В первом фрагменте первой части Стивенс предлагает философскую рамку для всего дальнейшего. Он объявляет мир неким изобретением (invention), удивительной и совершенной выдумкой. Кто бы ни был изобретателем, само утверждение, что и весь наш мир также был выдуман, как бы легитимизирует поэзию – «высшую выдумку» – и оправдывает поэта.

В качестве условного адресата он выбирает эфеба, то есть ученика (эфеб в Афинах и других древнегреческих городах – юноша, который проходит воинское обучение и посещает школы философов).

Начни, эфеб, с попытки постиженья

Вот этого придуманного мира,

С непостижимой солнечной идеи.

Ты должен снова сделаться невеждой,

Взглянуть на солнце сквозь идею солнца

И вновь его узреть, как в первый раз.

Мысль Стивенса развивается таким образом. Бессмысленная рутина существования обращает философа к мысли об общих законах бытия. Но поэт-философ обязан быть предельно осторожным, обращаясь к этим материям. Можно говорить окольно – притчами, метафорами, но не впрямую, – ибо истина похожа на удалившегося от мира молчаливого инока.

Божественная скука бытия

Нас возвращает к мыслям о начале,

К первоидее; но таится яд

В восторгах истины – столь роковой

Для истины, что мысль о ней должна

Стать иноком в метафорах поэта,

Таящимся от толп анахоретом.

И все же философ («учитель высшей музыки») и художник пытаются уловить неуловимое, и порою им удается к нему приблизиться. Тому подтверждение – следующие двенадцать замечательных строк в похвалу поэзии.

Стихотворенье обновляет жизнь

И на мгновение возобновляет

В нас веру в непорочное начало

И бессознательно нас отсылает

К такому ж непорочному концу.

Мы снова обретаем чистоту,

Мы ощущаем воодушевленье

От этой мысли, бьющейся нам в сердце,

Подобно свежей, обновленной крови, —

Восторг, волненье, радостную силу.

Стихотворенье возвращает миру

Его утраченную первозданность.

Сразу после этой чеканной формулы, заключающей суть поэтики Стивенса, он словно спохватывается – уже полсотни строк написано, а читатель все еще ничем не ошарашен: так он может совсем заскучать. И тогда Стивенс выталкивает на сцену первого из своих эксцентрических персонажей – арабского звездочета. Как и подобает герою «живых картин», он чертит на полу какие-то таинственные знаки – вероятно, те самые «пророчества вавилонских таблиц» (babilonios numeros из Горация) – и сыплет звездами со своей остроконечной шапки мага.

Сегодня ночью в комнату ко мне

Явился аравийский звездочет;

Он, что-то лопоча, чертил зигзаги

И звезды яркие бросал на пол,

Исчерченный зловещими тенями

Грядущего. Весь день дурацкий голубь

О чем-то ворковал, и океан

Гудел и ухал, падал и вздымался.

Бессмыслица, пронзительно родная.

После звездочета нас ждет появление еще многих странных персонажей, явившихся как бы ниоткуда: львов, слонов, какого-то раввина, какого-то Мак-Каллока, генерала Дю Пуи (точнее, его статуи), Озимандии (привет Шелли!) и его невесты Нунции Нунцио, каноника Аспирина и так далее.

Поистине, у Стивенса неожиданность – принцип, а удивление – воздух его стихов. Логическое развитие мысли постоянно прерывается перескоками, смысловым пунктиром, загадками, суть которых открывается не вдруг. Так появление Адамы и Евы в четвертом фрагменте может показаться неожиданным, пока мы не свяжем его с ключевой фразой предыдущего фрагмента об «утраченной первозданности». Которая, как известно, была в раю. Нам становится понятно, почему Ева передает свой «летучий образ» воздуху, облакам, зеленым кущам, «зеркалам полудня», – откуда поэт и должен их извлечь.

И все-таки художник не может не сознавать, что его творение – лишь подражание давно ушедшему идеалу.

Мы – клоуны, паяцы на помосте,

Мир перед нами – голая доска,

Кулисы – облака. Себя раскрасив

Мукой, и углем, и свекольным соком,

Трагические комики, мы пляшем

Под дудку адскую глумливой бездны.

В пятом фрагменте образ поэта-актера трансформируется в обитателя парижской мансарды, который – в то время как львы, слоны и медведи заняты своим земным и насущным делом – томится у себя на чердаке, пытаясь облечь свое томление в единственно верные слова. Это реминисценция из Жюля Лафорга, французского поэта-декадента, одного из любимых поэтов Уоллеса Стивенса.

Лишь ты, эфеб, глядишь в окно мансарды

С обшарпанным хозяйским пианино,

Вздыхая. Ты валяешься в постели,

Стараясь выжать из своей тоски

Одно лишь слово – горькое, немое,

Неистовое…

А может быть, все зависит не от усилий ума и воли, а от сущего пустяка – прогулки возле озера, цветка у тропинки, от догадки, явившейся так нежданно, —

Как будто вдруг петух прокукарекал,

И балансир с какой-то запредельной,

Швейцарской точностью отмерил миг,

Когда пружина в механизме щелкнет

И заиграет «Грезы» – и настанет

Такое неожиданное счастье,

Как первый взгляд, прошедший меж влюбленных.

Быть может, есть моменты пробужденья

К внезапной ясности, когда, очнувшись,

Мы смотрим с края сна, как бы с холма,

На мир, и все теории на свете

Редеют, как строения в тумане.

Восьмой фрагмент, наверное, самый таинственный во всей поэме. Можно даже подумать, что Стивенс хладнокровно разыгрывает читателя, что перед нами образец рассуждений внешне разумных и убедительных, но лишенных смысла. Как у Шекспира: «full of sound and fury, signifying nothing». Конечно, от Стивенса можно ожидать всякого: он любил щегольнуть плетением словес, – но ведь не так, чтобы вовсе забыть о смысле. Так кто такой этот новый персонаж, которому автор дал имя Мак-Каллок?

В американской критике мы не найдем по этому поводу ничего существенного, кроме предположения, что Мак-Каллок – это Everyman английской средневековой драмы, то есть любой человек, просто человек. Интересно, что Мак-Каллок введен в повествование не как нечто сущее, но в вопросительном и условном модусе – как некое допущение и обставлен такими словами, как «если», «может быть», «допустим». Стивенс пишет – в том же гипотетическом духе, – что Мак-Каллок заключает в себе логос и логику, что он есть средство и орудие речи. Может быть, речь идет о поэте? Стивенс называет его major man, «главный человек».

В первой строфе я перевел этот термин как «царь», и тому есть объяснение. Дело в том, что здесь мне слышится аллюзия на ирландского поэта Уильяма Батлера Йейтса. В оригинале строфа звучит так:

Can we compose a castle-fortress-home,

Even with the help of Viollet-le-Duc,

And set the MacCullough there as a major man?

В буквальном переводе: «Можем ли мы построить дом в виде замка-крепости, хотя бы с помощью Виолле-ле-Дюка, и поместить в нем Мак-Каллока как хозяина (главного человека)?»

Виолле-ле-Дюк – реставратор и архитектор, один из создателей неоготического стиля в архитектуре XIX века. Это имя в русском тексте излишне отвлекало бы внимание и тормозило движение стиха, поэтому оно в переводе заменено естественным эквивалентом:

Способны ль мы построить некий замок

Фальшивого готического стиля

И объявить Мак-Каллока царем?

MacCullough – распространенная в Ирландии фамилия, а castle-fortress-home, я полагаю, намек на Thoor Ballylee Castle, средневековую башню-крепость на западе Ирландии, которую Йейтс купил в 1917 году и поселился в ней, объявив ее оплотом и символом своей поэзии. Там он мог чувствовать себя властительным бароном и одновременно поэтом-магом, живущим в уединенной башне высоко над миром и людьми. «Ты – царь, живи один».

Но Стивенс лишь мимоходом роняет намек об ирландце, живущем в своем доме-крепости, – понимайте как хотите. Его образы пластичны и подчиняются зыбким законам сна: «чем они сильнее, тем уступчивей» (О. Мандельштам). Едва запечатлевшись в сознании, поэт на башне исчезает и начинает трансформироваться в задумчивого гиганта, простертого в сиреневых сумерках и далее – в человека, вслушивающегося в волны шумящего моря. Но это тот же самый Мак-Каллок:

Когда бы он разлегся возле моря,

Омытый волнами его прибоя,

Укачанный его глубоким шумом,

Он мог бы из бессвязной речи моря,

Из мощи и бессилья этих волн,

То затопляющих, то отходящих,

Понять то, что не понял до сих пор, —

Как будто нет ни волнам, ни словам

Препон, как будто всё, что бормотал

Язык, – само внезапно досказалось.

Стивенс отвергает все личностное – то, что он называет «ненужным обликом», а вместе с этим – ненужный пафос и напор, присущий романтизму. Дело поэта не обременять мир своими заботами, а, говоря пушкинским языком, «усовершенствовать плоды любимых дум». Поэт может сконцентрироваться на одной-единственной дорогой ему мысли и испытать все доступное ему счастье.

Апофеозу свойственно витийство

И романтический напор – они,

Как говорится, часть его природы.

Иное дело – мысль, ее сухие

Щелчки и вспышки. Главный человек

Произошел не из апофеоза,

А из невидимых зеркал ума,

Из бликов утомленных мраком глаз;

Спеленатый мечтами отпрыск мысли,

Укрытый ею от ревнивых взоров

Других соседок-мыслей, он лежит

На лоне, навсегда ему желанном.

И сходят на него дожди апреля,

И зори, и петушьи восклицанья.

О госпожа, пропой ему свою

Песнь колыбельную… Вот он лежит,

Подкидыш прошлых бед, такой родной,

Такой в движенье каждом драгоценный.

Но не гляди ему в глаза. Никак

Не называй. Отринь ненужный облик —

Тем сокровенней в сердце чистый жар.

Десятый фрагмент продолжает предыдущий, в нем снова подтверждается основной тезис первой части: поэзия должна быть абстрактной. Между прочим, становится ясным, что «главный человек» – не столько сам поэт, сколько его лирический герой. Он не конкретная личность, член общества, занимающий в нем какую-то ячейку; но это не мешает ему быть живым, чувствующим и думающим. Освободившись от конкретных примет, он становится просто человеком. Каждым – и всеми сразу.

Идея человека, без сомненья,

Абстракция, но главный человек,

Одно из выражений той идеи,

Жив, будучи абстракцией, не меньше,

А больше, чем конкретный человек,

Член общества; он в чем-то исключенье,

Хотя при этом сам простолюдин,

Но где-то и герой. Простонародье —

Такая же абстракция. Вот фокус!

Какой раввин, осатанев от стольких

Людских несовершенств, какой пророк,

В тоске скитающийся по пустыне,

Не видит так же – каждого во всех

И всех в одном? Вот этот человек

В пальтишке старом, в мешковатых брюках —

Ждет – озирается – глядит на небо.

Ни облачка в лазури. Он стоит

В измятых брюках, в стареньком пальто…

Вот из него, эфеб, и сотвори

Свой гордый идеал – не чтоб утешить

Иль восхвалить его, а лишь напомнить.

Предыдущая главаГлава 86 из 100Следующая глава