Деревенский магазин рядом с площадью — у него огромные витрины, и издали он светится, как огромный фонарь. Магазин полон тихого перезвона — его вызывают шаги людей, а исходит он от стеклянных изделий. Какие хрупкие рюмки! Женщины берут их в руки бережно, нежно, словно цыплят. Днем они убирают свекловицу, мерзнут под открытым небом, потому так приятно отдохнуть в теплом магазине среди алмазного блеска кувшинов и чаш. Что-то в этих стеклянных предметах напоминает весеннюю капель или колокольчики на шее ягнят. Приятно побыть здесь после того, как целый день выдергивал из земли черные свекольные головы.
Я тоже любила это стеклянное пристанище и часто бывала в этом селе, почему-то предпочитая его другим селам. Оно было маленькое, окруженное голой равниной, со всех сторон обдуваемое ветрами. Здесь был свой пейзаж, словно нарисованный на стеклянном кувшине: прозрачный горизонт, несколько тополей, тонких, островерхих, напоминавших акварельные кисти. Была и река с большим мостом из белого камня, его называли Митиным мостом — да и сейчас называют, и будут называть до тех пор, пока не развалятся белые камни. Неподалеку от реки находился стадион, украшенный статуями и тоже носящий Митино имя. Мита сама выбирала эти гипсовые отливки, чьи ладони со сжатыми пальцами напоминали солонки.
Улицы и маленькая площадь были залиты асфальтом, и летом на нем отпечатывались следы овечьих копыт. Клуб, весь розовый, с «архитектурными излишествами», походил на дешевый торт. Его тоже построили во времена Миты. Люди так и говорили: «Это было при Мите», или: «Старуха сломала ногу… аккурат в тот день, когда сняли Миту…» А теперь говорят: «Когда сын женился, Мита распорядилась оставить молодым красивый сервиз… С продавщицами-то не договоришься». Бывший председатель сельсовета Мита Йовчева теперь заправляла сельпо.
Наверно, именно из-за Миты тянуло меня в это село. Когда-то мы вместе объезжали на общинной двуколке объединенные в кооператив села. Она разбиралась в запутанных делах, а я, поджидая ее, пила бузу в деревенских закусочных. Возвращались мы обычно под вечер, она, как правило, молчала, молчала и я, но нам было хорошо вместе. Много таких вечеров на моей памяти — теплых, пахнущих конской сбруей и сеном. Мешок с этим сеном шуршит у нас в ногах. Крутятся колеса старой двуколки — левое скрипит, как мотовило. Спускаемся в ложбинки, лошади цокают подковами по камням, и мы смешно подпрыгиваем. В хлебах стрекочут кузнечики, маленькие попрошайки, готовые развлекать муравьев за одно зернышко. Темная таинственная равнина страшит меня, словно заснувшее гигантское животное. Я говорю это Мите, она удивляется и смеется. Какое еще животное?.. Вон там светится молотилка, люди и по ночам работают. А вон там темнеют…
— Развалины крепости…
— Вот уж скажешь… Стены телятника. На днях подведут под крышу.
Она до тонкостей знала жизнь равнины, даже ночную. Из темноты раздавались голоса, люди здоровались с ней, а она останавливала двуколку, называла говоривших по именам, утрясала какие-то спешные дела. Люди внимательно выслушивали ее, отвечали коротко, уважительно, как солдаты командиру. Она принимала знаки уважения спокойно, как мать принимает любовь своих детей.
Неподалеку от села на широкой поляне, пересеченной дорогами, строили мельницу.
— Здесь я пасла когда-то гусей. Большое стадо…
И она мудро качала головой. И, казалось, она должна была понимать птичий язык.
С этих путешествий и началась наша дружба. Однажды я видела, как Мита по колено в воде таскала вместе с другими женщинами камни — помогала строить мост. Мы часто встречались на улицах: около камнедробилок и дымящегося свежего асфальта, по которому только что утюгом прошелся каток; а однажды вместе смотрели футбольный матч — местная команда играла с командой соседнего села. Жизненную дорогу Миты определяли директивы партии, они являлись движущими ею моторами. Она так вжилась в судьбу села, что даже часы досуга проводила с мотыгой в палисаднике у сельсовета — сажала то одно, то другое.
Рядом с ней я прозревала и успокаивалась, она всегда что-то планировала, обращала свои планы в цифры, сказочные колонки которых росли до небес.
И вдруг, как гром с ясного неба: Мита больше не председатель сельсовета! Сняли с партийным взысканием, в назидание селу, округу и всему свету. Мои знакомые бормотали что-то невнятное насчет какой-то пшеницы.
— Какая еще пшеница?
Они пожимали плечами: обыкновенная! Случается, что и пшеничное зернышко опрокидывает телегу.
Через несколько дней я уже была в селе. От автобусной остановки начала расспрашивать о случившемся. Какая-то старушка вызвалась проводить меня до Миты и по дороге рассказала, что кончилась у людей пшеница, и они пошли стучаться в председательские двери.
— Хорошенько постучишься, всегда откроют, — сказала старушка. — А мы стучались все разом… И уговорили, не оставлять же людей подыхать с голоду.
Старушка никак не походила на умирающую с голода, а на ногах у нее красовались вышитые чувяки. Да и прохожие были разряжены, как сваты. Старушка указала мне на свой дом — красивый, солидный.
— А Мита не выходит, притаилась, как больная мышь, молчит… «Что, у тебя, говорим, языка что ли нет? Иди, объясни все, как есть. Если понадобится, все село за тебя вступится».
— А зачем вступаться?
— Да как же, ведь она ради нас это сделала. Отдала пшеницу, чтобы нас накормить.
Миту я застала в кухне. Сгорбившись, она сидела на лавке. Я впервые видела ее в кухне около холодной печки, под которой стояли ее туфли. Туфли были такими грязными, словно она сотни километров брела по мукам. Смеркалось, но мы сидели в темноте друг против друга и молчали, как чужие — или, как очень близкие люди, понимающие друг друга без слов. Вот она наклонилась и посмотрела в окно, за которым лиловел шумный, как река, вечер. Мне показалось, что Мита закрыла на замок свою душу, а ключ бросила в глубокий колодец. Ничего не сказали мы друг другу в эту ночь, только перед сном обменялись несколькими фразами. Неискушенная в писательских делах, она сказала:
— Моя жизнь — целый роман. Иногда мне хочется сесть и описать ее. Читали бы люди и плакали.
— А почему плакали?
Мне хотелось убедить ее, что происшедшее с ней — обыкновенное житейское дело.
— Плакали бы, — упрямо повторила она, и в глубине ее глаз засветились желтоватые пятнышки, как у злых собак, привязанных цепью. Как всем нам, труднее всего ей было понять саму себя.
Наутро я пошла к парторгу. Вот что произошло в этом маленьком селе, что на известное время всполошило весь округ и даже вызвало приезд инструктора из, так сказать, высшей инстанции. Село шагало вперед большими быстрыми шагами, спотыкалось иногда, как это нередко случается с теми, кто решил быстро достичь благоденствия и поразить окружающих. Все шло как нельзя лучше, люди и домов понастроили, и всякой всячины по-накупили… Начали откармливать хлебом овец и свиней. Чего его жалеть! А зерно возьми да и кончись за два месяца до аванса. Тут-то его сразу оценили, затосковали по белым деревенским караваям. Отправились всем миром к Мите и председателю кооператива. И те не устояли перед просьбой народа, извлекли зерно, что оставили для сева, и роздали. Так обстояло дело. Председателю дали условно четыре месяца, а Миту сняли с работы.
— Я в то время находился в городе. Лечился. — Парторг пожал плечами и беспомощно и снисходительно развел руками.
Через несколько месяцев Миту назначили председателем сельпо. Я снова приехала ее повидать — она сидела в своей новой стеклянной клетке, возле нее сновали припорошенные снежком женщины, в кривой поверхности стекла отражались их раскрасневшиеся лица. Мита поставила неподалеку от печки журнальный столик, расставила стулья. Женщины усаживались, рассказывали о своих делах — как раньше в сельсовете. Но Мита изменилась — скажет слово и снова погрузится в тяжелое молчание.
— Завтра поеду по селам, — сказала она мне.
Утром мы оставили стеклянное пристанище и на хорошо знакомой мне двуколке отправились по селам. Я опять ждала Миту в закусочных и пила жидкую бузу. На этот раз она инспектировала магазины. Задержавшись на некоторое время в магазине, она затем выскакивала раскрасневшаяся, злая, с толстой сумкой под мышкой, а за ней семенил продавец в толстом свитере и огромных галошах. Продавцы просили ее, заклинали, но она делала вид, что не слышит их.
— Какие мошенники, — говорила она мне, — распоряжаются государственным добром, как своим собственным!
Она раскрывала какие-то тетрадки, слюнила карандаш и сосредоточенно что-то писала. Вечером мы возвращались по грязным проселочным дорогам, лошади месили грязь, а мы кутались в свои легкие пальто. Двуколка гремела своим остовом, а заднее колесо мотовилом наматывало невидимые километры.
— Знаешь, — сказала вдруг Мита, — мне очень больно. Будто я сама себе оторвала крыло…
— Новое вырастет.
— Новое трудно прорезается… Я думала, что делаю это для людей, для села. Отдала им предназначенное для сева зерно… А ты знаешь, что такое сев?
Она спросила строго, внушительно, а я виновато молчала — знала в общих чертах, что такое сев, но ни я, ни мои родители никогда не пахали и не сеяли. Мы проехали мимо ее поляны, что у перекрестка дорог — на ней сказочным огненным чудовищем светилась новая мельница. Она питалась пшеницей, полученной законно, на трудодни. Яркие блики, как зарево пожара, осветили лицо Миты. И мне вспомнились забытые разговоры, которые таятся в памяти, словно семена, готовые дать ростки. Как-то рассказывала Мита о голодном годе — она тогда была совсем маленькой и все плакала и просила хлеба. И отец не выдержал, пошел за зерном, оставленным на семена. Вся семья стояла у порога и смотрела, как он шел, останавливался, снова возвращался и снова шел. Он так и не открыл амбара, а остановился посреди двора с пустым мешком; все вернулись в дом, не глядя друг на друга, не говоря ни слова.
— Пришли, попросили. И я отдала, — глухо произнесла Мита, — отдала зерно…
Я обернулась, — она так закуталась в шаль, что видны были только подбородок и сжатые губы, упрямые, скорбные. Такие гордые и честолюбивые люди труднее всего прощают самим себе. Я дотронулась до ее руки.
— Ничего, все уладится.
Она обеими руками прижала к себе сумку — в ней были все доказательства плутней продавцов, моливших «только подмахнуть», в ней лежали заказы, предложения, людские надежды — ее новые заботы и обязанности. И снова из темноты окликали голоса, и снова она безошибочно их узнавала. Люди спрашивали, что привезут в магазины, будет ли наконец та колбаса, которую они заказали… С ней здоровались уважительно, ей желали доброго пути. Село находилось неподалеку, можно было обойтись и без этих пожеланий. Но она благодарила, так как понимала скрытый смысл пожелания — легко запутаться в сложных сельских делах, сбиться с дороги. Мы продолжали свой путь, вдали уже виднелся новый магазин, светящийся, словно хрустальный фонарь.
Двуколка свернула в боковую улочку, послышался хлопающий стук — от верха коляски оторвался кусок обшивки, и ветер нещадно трепал его. А мне казалось, что это новое крыло выросло из свежей раны и пробует свою силу…
Птица, летавшая когда-то, не может довольствоваться жизнью в тихом пристанище, даже если это пристанище из стекла.