Какое бесовски удивительное, хромоного-удивленное, обнаженное пространство![108] Какое невероятное лучепреломление, сокращающее расстояния и приближающее мечту, мескалиновую галлюцинацию, коллективное бессознательное – гурий, обещанных пророком каждому верующему, семьдесят раз по семь. Еженощно обновляющие свою девственность, облаченные в прозрачные пеплосы, они – архетип желаний лежащего в одинокой постели тринадцатилетнего подростка, который недавно начал замечать на улице женские икры: женщины шли, просто шли, но, когда их икры поднимались над землей, ему казалось, что это прыгают грациозные лоснящиеся животные. Непрозрачность плоти, кажущаяся вечность формы – невесомой, скачущей, летящей, поднимающейся в воздух и падающей не под действием силы тяжести, а скорее в ритме музыки; кожа без морщин, прыщей, черных точек, сосудистых звездочек и складок, которая сидящим дальше третьего ряда, особенно если они слегка близоруки, кажется мраморной. Лица, искаженные застывшей улыбкой (они едва приоткрывают рты, когда поют, едва прищуривают глаза, когда подмигивают, едва ли думают, когда машинально провоцируют), – это не лица тех, настоящих женщин, которым они принадлежат: они отражают то, как женщин привыкли воспринимать представители другого вида, с незапамятных времен, с сотворения мира.
Овеянные славой, в сиянии разноцветных огней, не обращающие внимания на то, что чулки заштопаны нитками разного цвета, притягивающие все внимание к себе, так что зрители не замечают, как покоробились декорации из папье-маше, выкрашенные в желтый, охру или кармин, каждый вечер добавляющие еще один темный слой к пятну пота под мышками своих фольклорных туник (все туники примерно одного размера – на случай, если одна из гурий заболеет и ее придется заменить), надеющиеся, что недостатки их хореографии или вокала будут прощены или вовсе не замечены теми, кто пришел на это блестящее представление, и ими самими (тоже нуждающимися – из-за отсутствия достойного минимального жалованья – в непрестанной эйфории, которая компенсирует плохое питание); опьяненные эстрогенами и белизной собственных бедер, разжигавшими пламя инстинкта, направленного с идеальной точностью против них самих, танцовщицы выходили на сцену, выстроившись в две сходящиеся линии, слегка наклоняя голову в сторону черного отверстия, за которым волновалась публика, двигая конечностями с этой стороны более старательно, чем с другой, делая шажок вперед и отступая на шажок назад, и еще раз, и еще, приближаясь – как в детской игре – таким образом к центральной точке, где, до того как произойдет катастрофа и столкнутся тела, неожиданно окажется долгожданная суперзвезда, попав туда по совсем другой траектории, и будет кричать и махать руками так, будто летит или плывет без всякой воды. Покрытая серебряной бумагой или рыбьей чешуей, она притягивает к себе лучи света, до тех пор праздно блуждавшие по суматохе представления; исходящее от нее сияние слепит глаза тех, кто сидит в первых рядах и тщетно пытается увидеть ее такой, какова она на самом деле.
– Как же красиво! – восклицает мать, прижимая локоть к боку жениха, который держит руку дочери, гораздо более красивой, но временно лишенной дара обольщения, способности вызывать всеобщее восхищение и наготы в ее самой очевидной форме. Она прижимается плечом к плечу жениха, который заплатил за билеты, – он чувствует запах своей невесты и берет ее под руку, касается ее и чувствует, как давит на него локоть матери, когда та произносит: «Как же красиво!» Мать тоже проецирует себя на сцену, будто это она сбрасывает серые одежды повседневности и отдает ревущей толпе мужчин дерзкий приказ: «Желайте меня», – и выполнение этого приказа означает достижение какой-то недостижимой цели, ради которой было создано женское тело и к которой оно непрестанно стремится, несмотря на все препятствия со стороны культуры, сопротивление которой то ослабевает, то вновь усиливается, потому что она давно запуталась в этом вопросе.
– Не смотри на нее так! – говорит невеста и кладет холодную руку на шею жениха, на которого с другой стороны давит локоть матери.
Он пытается смотреть на свою невесту и не понимает, почему эти слова раздражают его. Ведь то, что он видит на сцене, – это толстая женщина с очень широкими бедрами, единственным достоинством которых, помимо близости к идеальной сферической форме, является способность совершать хаотические движения и тряску, при которой эти бедра кажутся не живой и эластичной частью тела, а металлической деталью, вмонтированной в устройство, придуманное, чтобы производить колебания и демонстрировать с их помощью действие элементарных физических законов. При этом он замечает, что глаза невесты слегка блестят, но этот блеск – всего лишь отражение проклятых огней сцены, где цветущие женщины теперь выстраиваются в виде розетки и то подпрыгивают, то приближаются, то удаляются, когда кто-нибудь отпускает шутку и раздается дружный хохот. Тело матери трясется от смеха и давит на него, и это ему неприятно, так же как неприятен смех невесты, которая уже забыла свое целомудренное, ревнивое, жадное или всего лишь шутливое «не смотри» и просто смеется, потому что в здоровом смехе нет ничего греховного.
Если добрые люди, собравшиеся вместе, тесно прижатые друг к другу, потные, давящие на кого-то и одновременно придавленные кем-то, жующие арахис и миндаль, шуршащие фантиками карамелек и пакетиками чипсов (в кинотеатре такой шум мешает экстазу сентиментальной одинокой женщины, а здесь, напротив, гармонично вплетается в звучание духовых и струнных инструментов, льющееся из оркестровой ямы по воле потного дирижера, к чьей розовой лысине обращена самая ослепительная улыбка суперзвезды), желают, возвеличив ее образ, триумфально возвести на престол раскрашенную женщину (такую же, как они, почти как они), с ее мясистыми румяными щеками и желтоватыми ногами, движущуюся под музыку, написанную теми, кто отлично чувствует коллективную душу толпы, хранящей воспоминания о феодальном прошлом: о простушках-инфантах, обмахивающих себя веерами, и обнаженных герцогинях перед мольбертами художников-плебеев[109] – то это для того, чтобы господа, занимающие ложи, партер и отдельные кабинеты в ближайших тавернах, тоже восхитились ею и решили, что да, действительно, это и есть та самка, которой добиваются с таким бычьим упорством, которую так бесстыдно похищают с бала при свечах и тащат в дворцовую конюшню для утех королей, когда тем надоест играть в бриску со своими приближенными; та самая, ради которой добрый люд забывает о своих разногласиях и, тронутый до глубины души, со снисходительной гордостью, вполголоса, но совершенно искренне заявляет о готовности служить ей. «Да здравствуют цепи!»[110]
Любовь народа, для тех, кто знает народ и понимает его, – это любовь не купленная, не превращенная в товар, но добытая с боем. Это любовь по всем правилам, не продажная любовь для удовольствия, а любовь, которая может стать основой брака, опирающаяся на древнейшие институты, благословленная необходимым числом мужчин в тонзурах и преподносимая как пример согласия и благопристойности, взаимного уважения и нерушимого мира. Зачем искать черную кошку в темной комнате, если в куплетах, исполняемых суперзвездой, все объясняется ясно и четко: сопровождая слова разнообразными движениями покрытого рыбьей чешуей тела, она произносит красными губами: «Евгения – де Монтихо[111] – осчастливь меня – своей любовью – я же – сделаю тебя – императрицей – Франции»; и кто посмеет назвать покупкой, торговлей или обменом переговоры, ведущиеся в столь высоком поэтическом тоне, так обнадеживающе-прелюбодейные, так счастливо порождающие суэцкие каналы и дивиденды в триста восемнадцать процентов? Пусть этот образ – образ той, что покорила (прибегнув к тем же средствам, какими могла бы воспользоваться любая простолюдинка, будь у нее такая возможность) потомка орла войны и разрушителя всех библиотек, появившихся на Пиренейском полуострове благодаря продажным министрам Карла III, – утешит, обрадует и позволит почувствовать себя отомщенным побежденный народ, которого глухой художник изобразил гибнущим от рук мамелюков, заливающим потоками алой крови те самые площади, над которыми сейчас плывут белые облачка[112]. Пусть это послужит для него утешением.
Вот почему добродушный дежурный полицейский может смеяться вместе с народом над непристойной шуткой, которая так веселит любого порядочного человека, не желающего зря расстраиваться из-за давно забытых историй; вот почему тайный полицейский агент может смеяться с чистым сердцем, зная, что и преступник, и полицейский, и даже судья (если китовый ус его корсета позволит ему согнуться, чтобы втиснуться в эти так называемые кресла) – пока они смеются – всего лишь носители простой человеческой радости, которые не питают ни к кому ненависти и не хотят замечать неуклюжих движений и завываний бездарной танцовщицы, видя в ее танце призыв к радости, миру и вековому согласию; вот почему строжайший цензор не может и не хочет принимать мер против этих проявлений народного ликования и считает собравшуюся в зале пеструю публику достаточно зрелой, знающей, что внебрачные дети действительно существуют, что этих детей не привозят из Парижа, что они появляются всем известным образом и что в конце концов совестливый дядюшка негодяя осчастливит наследством своего отпрыска, благодаря чему отец прелестной, но обесчещенной дочери сможет, развалившись в креслах (народ – к чему скрывать? – иногда тоже имеет к ним доступ), курить сигары, которые изначально, согласно слепым, но непреложным законам распределения земных благ, были предназначены для соблазнителя и его друзей; в лучшем случае – для его шофера или доверенного слуги.
– Забавный, правда? Он меня с ума сведет! – говорила мать, задыхаясь от смеха и указывая на человека преклонных лет, больше похожего на проволочную куклу, который подпрыгивал, падал, снова прыгал, кривлялся, строил дурацкие рожи и в конце концов сопроводил слова грубым жестом: пусть все идет к черту, но, пока он может хоть ненадолго ухватиться за один из ходячих памятников, что разгуливают по сцене, одетые, как девицы из хороших семей, он готов терпеть оскорбления, пощечины, смех и унизительные пинки остроносого черного ботинка аристократа. Потому что он был умен и знал, как выбраться из любой передряги, всегда угадывал, на чью сторону следует встать, и давно, очень давно забыл – или никогда этого не знал – о препятствиях, способных остановить или замедлить удачную адаптацию. И если самый громкий смех, самые искренние взрывы хохота (объединяющие мужчин и женщин, охранников и воров, членов почтенной клаки и зажиточных лавочников, университетских студентов и электриков из «Стандарта»[113], честные супружеские пары и содержанок, у которых выдался свободный вечер) раздавались именно в тот момент, когда доказывалась истинность такого образа мыслей и правота этого хитрого пугала, то, возможно, это происходило потому, что, как обнаружили мудрые изобретатели подобных зрелищ, женское бесстыдство особенно ярко проявляется на фоне мужской низости. Другими словами, только на фоне покрытой блестками плоти можно распознать в низости одного человека низость целого народа и улыбнуться ей, как старой знакомой.
Педро тоже смеялся. Да, и он тоже. Зажатый между локтем матери и плечом невесты (таким гладким, таким ровным, таким мягким, на которое так приятно склонить голову), окруженный народом спереди, сзади, сверху, снизу – лицом к утонченным людям на сцене, спиной к задним рядам, где сидит беднота, которая не платит, но кричит, смеется и аплодирует вместе со всеми, – вдыхая общий пот, наполнявший театр, как одно большое облако, Педро тоже смеялся и слышал свой смех. Слышал в общем коллективном хохоте и чувствовал в собственном теле – в костях, твердом черепе и мягкой массе головного мозга, наполненной умными нейронами, – иной, замедленный, глухой смех, который, однако, угасал, едва начавшись.