Когда мать начала кричать, вместе с ней запричитали и все плакальщицы. Всегда готовые к ранним несвоевременным смертям, они, заранее одевшись в черное, набились в помещение, где лежала умершая девушка.
– Негодяй! – крикнула одна из них хирургу, вздымая сжатые кулаки, словно хотела его ударить, и уже почти дотянулась до него, но ударила по лицу не его, а себя. – Что ты сделал с моей Флореситой?
– Посмотрите на нее! Она как ангел! – воскликнула женщина с засученными рукавами, – возможно, она считала себя причастной к созданию этого шедевра, поскольку помогала Магу производить его манипуляции.
Действительно, утратив излишнюю упругость, причинами которой были юность и грубая пища, бедняжка похорошела. «Как будто спит…» – произносил то один, то другой из собравшихся, пока обезумевшая от горя мать повторяла без остановки: «Дочка! Дочка! Дочка! Дочка! Дочка!» Слова вырывались из ее рта, как икота; расцарапав лицо Муэкасу и сказав доктору то, что полагалось сказать в этом случае, она предалась безысходному отчаянию.
Муэкас, как всегда рассудительный и спокойный, регулировал поток любопытствующих и для большего удобства вынес в прихожую одну из ламп, служивших для освещения «операционной». Потом, решив, что света оставшейся лампы недостаточно, зажег еще две стеариновые свечи – всего должно быть в достатке, все погребальные почести должны быть возданы. Потом он начал снимать со стен любовно обустроенные им мышиные клетки-дворцы и выставлять их на улицу, не заботясь о том, что у некоторых мышей из-за утренней прохлады прервется беременность.
Закончив плакать, женщины расселись на полу и начали тихонько бормотать молитвы, а помощница Мага и еще одна, тощая, как нитка, начали заворачивать покойницу в саван.
Педро и Амадор наблюдали за всем этим с некоторым изумлением, еще раз убеждаясь в том, что смерть не изменяет все непоправимо и навсегда, что после того, как она свершилась, достаточно предпринять необходимые шаги, и жизнь вернется в привычное русло. Однако эта смерть была для Педро и Амадора не только человеческой трагедией, но и технической проблемой. Дон Педро все еще сжимал в руке подозрительный металлический инструмент, а Амадор держал вскрытую упаковку стерильной марли. «Дочка, дочка, дочка» безутешной матери превратилось в глухое бормотание, похожее на звук работающего мотора или шум водопада, к которым быстро привыкаешь и перестаешь замечать, а когда ее вывели из дома на заваленное расплющенными жестяными банками, асбестовыми плитами и украденными со строек досками пространство, что служило здесь улицей или площадью, голос матери перестал быть слышен. Муэкас не смотрел в глаза дону Педро. Он даже не сказал ему (хотя лучше жены знал, когда и что следует говорить) «вы сделали все, что могли», а его младшая дочь, напротив, неотрывно смотрела на отца и обеими руками прикрывала свой живот, словно хотела защитить его от беды. Она не плакала. Смотрела на отца, который так деловито всем распоряжался, пока он не обратился к ней:
– Принеси попить сеньору доктору.
Она принесла тот же горьковатый, чуть подслащенный холодный лимонад, и Педро с жадностью его выпил.
– И мне принеси, – попросил Амадор, и она принесла.
Дон Педро не уходил: он чувствовал, что нужно сделать что-то еще. И наконец вспомнил, что именно.
– Кто делал аборт? – спросил он Муэкаса.
– Но, сеньор доктор… вы же сами видели… Вы сами сделали то…
– Кто делал аборт?
Женщины перестали молиться и пристально смотрели на Педро. Укутанная в саван покойница присутствовала при этой сцене. Двое или трое мужчин, до этого безучастных наблюдателей – они не помогали и не плакали, – тихонько покинули помещение и исчезли.
– Кровотечение у нее началось, – произнес Муэкас, – по воле Божьей. Никто ее не трогал, кровь сама начала вытекать. Сначала понемногу, потом все больше, потом хлынула рекой. Потому-то я и отправился за вами, сеньор доктор. Сам-то я невежда, ничего в этом не смыслю. Я только видел, что ей плохо, и она сама это говорила. Бедняжка истекала кровью.
Младшая дочь по-прежнему в упор смотрела на Муэкаса. Рот у нее открылся, губы дрожали, дыхание стало быстрым и прерывистым, кожа побледнела. Вдруг она резко поднялась и с перекошенным лицом бросилась к отцу:
– Это вы! Это вы! Вы, отец! Вы тот, кто…
Пощечина Муэкаса повалила ее на пол. Упав, девушка начала кричать еще громче, но постепенно крики сменились невнятными жалобами, она забилась в конвульсиях, и все кончилось ужасной истерикой: девушка царапалась, кусалась, рвала на себе одежду, обмочилась, а Муэкас в бешенстве пинал эту живую дергающуюся массу, не в силах остановить припадок. Дон Педро наконец выпустил из рук никелированный инструмент, запачканный красным, быстро вышел из лачуги и зашагал прочь. Он словно пытался убежать от этой ночи и от всего, что с ним приключилось. Он хотел спать. Хотел остаться один. Забраться в теплую постель, где больше не будет никого и где, проснувшись утром, он поймет, что все события этой ночи – просто сон, длинный и слишком яркий, похожий на те, что снятся после хорошей дозы алкоголя людям, не привыкшим пить.
Светало. За углом соседней лачуги, утешаемая другими женщинами, плакала изгнанная мать. Плакала без слез, повторяя прерывистое «дочка, дочка» и не замечая быстро удалявшегося пристыженного врача. Холодный воздух и утренний свет резали глаза. В этом свете лачуги казались розовыми, словно на несколько минут – пока солнце не поднимется высоко и не явит их истинный неприглядный вид – украсились перламутровым блеском. В конце улицы его ждало такси. Он сел и назвал адрес. Машина тронулась, и он не услышал, как Амадор, выбежав из лачуги Муэкаса, кричит ему: «Дон Педро! Дон Педро! Свидетельство…»