Картучо колобродил так, словно единственный шабаш ведьм проходил теперь не в Сан-Маркосе, Рейне, Вилларосе, Тудескосе или Эчегарае, а в местах настолько бедных, что несколько жителей, сложив все свои сбережения, не наскребли бы и на один жетон в мадридском борделе. В местах, где всем заправляет голод, который сильнее страха смерти, который движет людьми и днем и ночью. Прячась в закоулках, Картучо наблюдал за тем, как по колдобинам, которые здесь считались дорогой, движутся – будь он проклят! – тени, и ему казалось, он знает, куда – будь он проклят! – они направляются и что – будь он проклят! – всех их интересует товар, на который, по его мнению, он имел исключительные права. Но полной уверенности не было, поэтому он зашел в убогое питейное заведение, которое здесь играло роль таверны, и стал накачиваться анисовой водкой, а когда денег почти не осталось, перешел на орухо.
– Что там делается у Муэкасов? – спросил он у того, кто исполнял обязанности официанта, но был не в смокинге, а в вельветовой куртке с поднятым воротником из черного меха.
– Что-то у них стряслось, – ответил меховой воротник. – Недавно этот приехал.
Картучо не спросил, кто такой «этот», но заволновался еще больше, когда округлая жена Муэкаса выкатилась на улицу, что-то визжа и непонятно к кому обращаясь – наверное, к Богу-Слушающему-Женщин, – а затем вернулась в лачугу вместе с другой толстухой, которую Картучо не знал. Потом явилась еще одна. И все они исчезли внутри лачуги, где наверняка уже не осталось места ни для людей, ни для мышей.
– Все. Мое терпение лопнуло, – заявил Картучо псевдоофицианту. – Пойду разберусь.
– Оставь их в покое. Без тебя справятся, – остановил его разливатель орухо. – Это не твое дело.
– Ты меня учить вздумал?
– Успокойся.
– Они меня довели.
– Флорита не твоя.
– Не родился еще тот, кто будет мне указывать.
Пора было закрываться, и человек в вельветовой куртке начал складывать в деревянный ящик, служивший одновременно прилавком, реквизит заведения – десять бутылок, шесть стаканов и один бокал, – объявив, что собирается выключить чахоточную лампочку.
– Она у меня всю выручку съедает.
Картучо, не отрывая глаз от французского окна с кроваво-красной надписью «Таверна», спокойно приказал:
– Не выключай.
Прошло достаточно времени, прежде чем Картучо вернулся на прежний наблюдательный пункт. Одной рукой он поглаживал наваху в кармане, другой – согревал (было холодно, и у него все замерзло) свое мужское достоинство. «Достали…», «Не родился еще…», «Пусть только попробуют мне ее изуродовать…», «Узнаю кто – прирежу», «Муэкас, может, и зверь, но я…», «Проклятье! Проклятье! Проклятье!». И снова ужасные проклятия, и отрыжка после орухо, и мысли о Флорите. Он вспоминал ее нежную кожу – она была нежной, и он прекрасно это помнил, потому что его не знавшие труда ладони тоже были не шершавыми от цемента, как у дураков, что работают на других, а нежными, как у младенца, и хорошо чувствовали, что мягкое, а что нет. Вспоминая о том, как он ласкал тело Флориты, которое ему так и не довелось увидеть, Картучо возбуждался, и рука между ног начинала двигаться еще быстрее. «Прирежу того, кто ее обрюхатил, ясно же, что ее обрюхатили, а теперь пытаются исправить это дело. Но ребенка ей заделал не Картучо, так что, если они сейчас его не вытащат и он там застрянет, то этот чертов священник останется без лица».
Была еще глухая ночь, но вдалеке, слева, уже обозначилась едва заметная розоватая полоска, безнадежно соперничавшая с сиянием, которое заливало находившийся справа город, словно для того, чтобы были лучше видны все совершаемые в нем грехи. Воздух был настолько чистым, что проникал глубоко внутрь, прохладно щекотал затылок и шею, холодил грудь. Но для мужчины такой воздух – друг, ему достаточно вдохнуть поглубже и, не разжимая губ и сдвинув брови, ждать, пока туман не рассеется и все, что пока непонятно, не прояснится.