Ноги были как ватные. Тошнило. Было страшно даже подумать о том, что́ он оставлял позади. Он пытался забыть об этом. Говорил себе: это интересно. Успокаивал себя: во всем есть смысл. Убеждал себя: я не пьян. Думал: я одинок. Признавался себе: я трус. Чувствовал: мне холодно. Чувствовал: я устал. Чувствовал: во рту пересохло. Сожалел: почему я не жил? Почему не встретил женщину? Почему я не могу быть как другие? Желал: не быть одному, найти человеческое тепло, быть желанным, чувствовать рядом бархатистую плоть и родную душу. Опасался: завтра будет бесполезный день и я опять стану ругать себя за то, что напился. Опасался: я никогда не научусь жить, всегда буду за бортом. Надеялся: и все-таки не… все-таки я, возможно… Убеждал себя: я не виноват. Утверждал: зло есть, но это не только я. Утверждал: зло там. Вопрошал: кто объяснит, в чем заключено это зло? Размышлял, вспоминая: женщина, которая была там, но не должна там быть, поскольку она ни на что не годится, так что ее там как будто и не было. Язвительно прощал: она не ангел не только потому, что у нее нет крыльев; ее единственная цель – разрушение. Ангел может восстать против своего бога, но этот полуангел восстает лишь против своей матери. Обвинял: она ужасная старуха, всего лишь ужасная старуха. Пришел к выводу: я несчастный человек.
Он двигался по пустынным, едва освещенным улицам. Встречавшиеся ему одинокие мужчины в надвинутых на глаза шляпах отворачивались и ускоряли шаг. Машин уже не было. Лишь иногда вдалеке проплывала бесшумная квадратная тень. Ночные сторожа ушли спать, и больше некому было помочь попавшим в беду. Возможно, за выступом дома на улице Рейна пряталась от ветра продавщица сигарет или нищий с тростью, от которого несло перегаром; он пытался заработать, используя методы, совсем непохожие на те, что применяет обычный попрошайка на церковной паперти. Смуглая, красиво причесанная женщина в каракулевой шубке предложила ему анис, как предлагают наркотик. Она улыбалась так, словно была готова в неурочное время предложить ему также другой товар. Но время было неурочным уже для всего, оставалось только поднять воротник пальто, сделать вид, что ты совсем не устал и совсем не пьян, и шагать – быстро, очень быстро – к далекому пансиону на улице Прогресо. Пройти по слишком широкой и слишком хорошо освещенной улице Севилья, затем – с облегчением – свернуть в узкие переулки, где уже витают запахи фританги[55] и чуррос[56], которыми скоро начнут торговать героические уличные торговцы; чтобы добраться сюда к этому времени, им приходится ложиться спать в пять часов вечера. Благодаря материнской заботе хозяйки пансиона у него были свои ключи. Сначала огромным ключом – алюминиевой копией неподъемного железного оригинала, хранившегося у консьержки, – открыть тяжелую дверь подъезда, а после закрыть ее, нарушив тишину лязгом, который ночью, казалось, был громче, чем днем. Потом подняться на несколько ступенек, держась за прогнившие перила, нашарить на стене кнопку выключателя, убедиться, что это не кнопка дверного звонка; если остались сомнения, свет лучше не зажигать и подниматься по лестнице в темноте, ведя рукой по стене – обшарпанной, грязной, изрисованной карандашами и испещренной загадочными надписями. И наконец войти, проявив чудеса осторожности. Главное – ухитриться открыть входную дверь с первой попытки. В нос сразу ударят знакомые резкие запахи дома: испарения кухни и прачечной, смешанное дыхание фармацевта и бездетной пары, дешевые духи прислуги и более дорогие – но мало чем отличающиеся от них – духи хозяйской внучки и духи старухи, аромат которых напоминает запах фиалок. Он снова дома. Прислоняется к дверному косяку и погружается в вязкое домашнее тепло. Все обитатели пансиона спят. Тихое сопение, слабое посвистывание. Храпа не слышно. Звуки спокойные, приглушенные, словно все прислушиваются, сдерживая дыхание, – ждут его возвращения. Здесь его место. Его простыни, его толстое одеяло, подушка, на которой ему опять придется спать; стакан с водой, которая наверняка уже стала мутной и похожей на бульон; его старые книги. Некрасивые и неудобные вещи – уродливая вешалка, сервант с ужасными фарфоровыми статуэтками, горшок с зеленым растением, вышитая салфетка на низком столике, обитый клеенкой стул, на котором никто никогда не сидит, искусственный кактус, который не нужно поливать, потому что он из пластика, подставка для зонтов из позолоченного металла с греческими рельефами, стеклянный шар на подставке, скрывающий батарею отопления, которую включают один раз в году, на Рождество, – ждут его. Он видит их даже в темноте – он не зажигает свет, чтобы никого не разбудить, – видит мысленным взором. «Третий глаз», – думает он, еще плотнее закрывая два других, сейчас бесполезных. Но стоит векам сомкнуться, как воображение рисует волнующий образ спящей Дориты. Она в своей спальне. Упругое тело покоится на лучшем матрасе, какой есть в этом доме – старшая хозяйка разрешает пользоваться им лишь этому телу, и никакому другому. Тело, которое обычные глаза не могут увидеть – оно скрыто под простынями, одеялами, ночными рубашками и, возможно, каким-нибудь еще предметом одежды, надетом для тепла, – в воображении предстает таким, какое оно на самом деле. «Третий глаз» видит ее всю – она тянется к нему, полулежа в кресле-качалке, она ждет его, без устали раскачивая свое кресло.
В доме по-прежнему стоит тишина, плотная, словно невидимый футляр. Фиолетовый бархат полутьмы так мягок, что, ударившись о дверной косяк, а потом о стол, Педро почти не ощущает боли. К тому же он помнит, что где-то здесь, в параллельной реальности и в его возбужденной памяти, ждет она. Образ юной девушки раздваивается, как стереоскопическая картинка: первый окуляр – череда ночных посиделок: многозначительное молчание, намеренные оговорки матерей, яркие разноцветные халаты – каждый раз новые – на юном цветущем теле; другой окуляр – неподвижное изображение того, чего он никогда не видел, обнаженного тела, подобного нераспустившемуся бутону. Зов его, словно безмолвный призыв сирены, слышится в мировой литературе, всегда эротичной, угадывается в лукавой усмешке официанта, в безвестной натурщице художника, писавшего розовых дам, в конвульсиях неоэкспрессионистского богомола, в округлостях вспотевшей мадам, в прощальном взгляде проститутки, тешащей себя напрасной надеждой. И это называется любовью? Неужели любовь – это случайный набор смыслов? Неужели любить – значит сделать некое символическое существо центром вселенной? Отказаться от собственной индивидуальности, чтобы обнажить другую, совершенно непостижимую реальность, которую мы тем не менее настойчиво пытаемся сделать частью нашего зыбкого существования?
Нет. Это не любовь. Он знает, что это не любовь.
Все вместе: впечатления, накопившиеся за эту гротескную ночь, магия знакомых предметов, домашнее тепло, еще не прошедшее опьянение и не нашедший выхода эротизм – могло подействовать лишь на одну из граней его личности, самую низменную и в то же время самую поэтическую. Так растения бесстыдно выставляют напоказ свои половые органы, эстетизируя непристойность и одновременно убеждая нас, животных: то, что представляется нам уродливым, на самом деле прекрасно и ради него можно забыть обо всех своих планах: о том, что мы хотели совершить что-нибудь важное, хотели двигаться вперед, хотели вырваться из унылой реальности этого города, этой страны и этого времени. Он не такой, как все. Он не имеет ничего общего с пассивными конформистами. Он живет в другом мире, и в этом мире девушке нет места уже потому, что у нее томный взгляд и тугая плоть. Он выбрал более трудный путь, и в конце его ждет совсем другая женщина, в которой важны не красота и пышные формы, а свободный и смелый ум. Нельзя, подобно мухе, соблазниться этим полураскрытым цветком – в нем можно увязнуть.
Но когда его правая рука (та, в которой ему предстоит держать весь мир) уже собирается открыть дверь комнаты, обители ученого аскета, левая злорадно и сладострастно приоткрывает чашу желанного наслаждения.
Дорита почти не удивляется, чувствуя на своем теле нерешительные руки. Вздрогнув, она шепотом спрашивает:
– Это ты? Милый!
Педро опускается рядом с ней, уже не в силах понять, где тело, а где просто уютное тепло. Но Дорита тут же ранит его главным вопросом, который не может предварительно не задать ни одна женщина, даже если ее ранним утром собирается изнасиловать нерешительный пьяный мужчина: «Ты меня любишь?»
– Люблю! Люблю! Люблю! Люблю! Люблю! – повторяет Педро.
Его губы произносят, обещают, но какая-то часть его сознания еще светла, и через эту узкую щелку он видит, где-то далеко от себя и от нее, их тела – покинутые, одинокие, одержимые суккубами и инкубами, такие далекие, чужие, потерянные… Но и там, в крохотном уголке, где затаились остатки свободного духа, его настигает величайшее из удовольствий, дарованных человеку, и его сопротивление длится недолго – он сдается, отказываясь от свободы. Он погружается в бездонную пустоту, плывет в ней, тонет, ищет, не находит дна у своего сна, но приходит в себя от ее слов:
– Тебе пора идти.
И возвращается тошнота от выпитого коньяка, наполняя рот соленой слюной. Но это еще не все. Обвив его шею горячими руками, Дорита целует его и задает главный вопрос:
– Ты всегда будешь меня любить?
– Всегда. Всегда. Всегда. Всегда.
Шатаясь, он выходит в темный коридор, полный знакомых вещей и запахов из спален, где старые тела продолжают ритмично вдыхать и выдыхать воздух.