Вторая порция джина и чашка черного кофе немного взбодрила Педро. Голова его была ясной, желания – неопределенными. Беседа его воодушевила, и в сознании снова возник образ Сервантеса. Так постоянно вспоминается какая-нибудь мелодия. Но Сервантес не вписывался в шумную и дымную атмосферу кафе, а Матиас нес такую литературно-сентиментальную галиматью, что стало ясно: пора уходить. Однако этот парень обладал удивительной способностью притягивать и не отпускать людей, и Педро понял, что ему придется задержаться – скорее всего, надолго. Был ли Матиас уже пьян? Скорее всего, нет. Вероятно, он находился в том промежуточном состоянии, когда человек может не только разговаривать, но и высказывать умные мысли.
А Матиас уже представлял ему немецкого художника со странной фамилией, похожей на ту, которую носил один швабский философ. Художник был высоким и худым, с острой рыжей бородкой и глазами изнеженного ребенка. Он держался скованно, смотрел робко и производил впечатление человека, нуждающегося в постоянной опеке. Педро настоял на том, чтобы немец сел за их столик, и заказал для него большую порцию джина, чтобы тот сразу выпил и немного расслабился. А Матиас, только из человеколюбия, решил взять немца под свое крыло и для начала завел с ним разговор на общие темы, не имевшие отношения ни к живописи, ни к войне, ни к тревожной меланхолии, в которую был погружен его собеседник. Но этот рыцарь печального образа хотел говорить только о живописи. О том, что он будет выставляться у Бухгольца[40], о том, что пишет в стиле неоимпрессионизма, и о том, как было бы здорово, если бы они прямо сейчас отправились в его студию, посмотрели на полотна и убедились, что картины, передающие трагедию побежденного и сознающего свою вину народа, не обязательно должны быть приятны глазу.
– Но сначала выпьем еще, – поставил условие Матиас.
– Bono[41], – согласился немец.
Он сгорал от нетерпения. Ему было совершенно необходимо, чтобы новые знакомые судили о нем не только по внешнему виду и плохому владению языком, не позволявшему точно формулировать мысли. Он жаждал признания, восхищения, не сомневаясь, что его работы будут высоко оценены, а сам он – заслуженно возведен на пьедестал. А потому, протянув официанту-драматургу несколько крупных купюр – неслыханно щедрая плата для подобного заведения, – он велел немедленно принести еще три убийственные порции. Бармен так ловко жонглировал бокалами, выполняя заказ, что немец, единственный из присутствующих, пришел в полный восторг и потребовал еще несколько раз повторить – за его счет – понравившийся ему номер.
– Сейчас это здесь, – сказал художник, перед тем как сделать первый глоток, – а сейчас – не здесь, – и поставил на стол пустой стакан. – Перешло внутрь тела.
Подобный юмор вызывает не смех, а желание повторить предложенный эксперимент, что и сделал Матиас.
– Сейчас этот стул здесь, внизу, – Матиас взялся за стул, на котором сидел, – а сейчас – наверху, – и поставил стул на черную мраморную столешницу.
– Но твой тело не там, где был, – возразил немец, представитель расы, более искушенной в строгой метафизике.
– Там же, – не согласился Матиас и, взобравшись на стол, с торжествующим видом уселся, не обращая внимания на неодобрительные, но не лишенные восхищения взгляды тех, чей уровень опьянения мог быть оценен как средний или нулевой.
К нему уже спешили три официанта, и Матиас вынужден был свернуть свой эксперимент, результатами которого он, впрочем, был вполне доволен. Внизу три или четыре странные женщины, одетые в черный бархат, с длинными косами, и две-три актрисы с накрашенными глазами снисходительно улыбались, решив, что Матиас просто дурак. С легкостью нарушив привычный ход вещей, он уверовал в свою непогрешимость, как верили в нее те, кто много веков сидел не на стульях, а на папских престолах, завоевание которых давалось намного тяжелее и требовало соблюдения строго оговоренных ритуалов, самым неприятным из которых Матиас считал целомудрие с сохранением целостности желез. Когда он спустился со стола, пока-еще-не-сумасшедший-художник продолжал применять свой метод констатаций к более серьезным вещам.
– Это совсем не оплачен, – с улыбкой сказал он официанту, указывая на счет. – А теперь совсем оплачен, – и он положил на стойку купюру, достоинство которой намного превышало сумму счета.
– Минутку, сеньор! Минутку, сеньор! – попытался возразить честный официант, но все трое, опьяневшие от алкоголя и гордости, порождаемой сумасбродными поступками, уже шагали к дверям, готовые нырнуть в туман и сырость улицы, жаждущие взойти на корабль экспрессионизма и пересечь на нем безбрежную ночь.
– Мой тело сейчас внутри, – объявил Матиас и толкнул вращающуюся дверь кафе. – Теперь мой тело на улице.
– Твой тело сейчас не твой тело, – возразил Педро. – Твой тело сейчас – это тело Бахуса.
Немец понял не сразу, но когда понял, то в первый – и не в последний – раз разразился громким хохотом, напугав ночного сторожа, дремавшего на углу. Отголоски этого смеха еще долго были слышны на пустынных улицах.
– Это очень bono, очень bono! – похвалил художник. Потом неуверенно: – Хотите в студию?
– Bono, – передразнил немца Матиас. – Пошли.
Художник снова расхохотался, на этот раз без всякой причины, и они зашагали в ночи к улице Инфантас, где в одной из мансард их ждали увядшие порождения его великой души.