К книге
АрхитекторшаЧасть четвертая Архитекторша (1656–1669)
75%
Часть четвертая Архитекторша (1656–1669)
9

Изо дня в день я играла роль хозяйки дворца на виа ди Монсеррато. Секретари и служанка уехали вместе с Бенедетти, на хозяйстве остался только камердинер Марио. Но и он будто растворился, поскольку – опасаясь заразы – забился в свой угол, всего один раз выйдя из комнаты. В тот день я с изумлением глядела, как этот франт в шелковой ливрее и белых перчатках взвешивает железные прутки, из которых будут выкованы гвозди, засовы и петли. Кузнец без лишних церемоний объявил, что запрашивает по шесть байокко за фунт, и скрупулезно записал названную Марио сумму: шестьдесят семь фунтов.

«Все так поступают. Случается, и сами хозяева, – безропотно сказал он мне, когда камердинер, проворный как хорек, скрылся из виду. – Боятся, мы материалы разворуем». «А есть основания?» – полюбопытствовала я. «То-то и видно, синьора, что вы никогда не делали в доме ремонта и не тратили собственных денег», – усмехнулся мастер Витанджело. Ключи, которые ему предстояло изготовить, были вовсе не от дверей, а от буфета. В хозяйских домах еду – и ту держали под замком. Сколькому же мне еще предстояло научиться! Мы, Бриччи, даже входную дверь не запирали.

Тем летом многие мои коллеги-художники из Академии Святого Луки – Пьетро да Кортона с учеником Чиро Ферри, Гримальди и Миль, Сальватор Роза и Куртуа, Ладзаро Бальди и Карло Чези, Маратта и Лаури, Коломбо, Мурджа, Шор, Гаспар Дюге, Мола, Канини и Кьяри – укрылись в папском дворце на Квиринале. Все они работали над фресками галереи Александра VII, и Киджи предоставил им убежище. Там же был и Бернини: снова став любимцем правящего понтифика, он долгими вечерами обсуждал с папой новые проекты. Именно Александр VII, а вовсе не Урбан VIII, дал ему возможность перестроить Рим по своему усмотрению. Именно он поручил Бернини возвести колоннаду на площади Святого Петра, кафедру в самой базилике и свою будущую гробницу. Его усилиями архитектор достроил дворец и церковь в Кастель-Гандольфо. При этом Бернини, в отличие от Барберини, папа всегда защищал.

Формально оставшись в Риме, мои коллеги были выше него: выше крыш, куполов и клубов дыма, тянущихся от санитарных костров, вне досягаемости миазмов, характерных для этих знойных месяцев, полчищ комаров и писка крыс у реки. В Риме, но в безопасности, за кордоном вооруженной стражи, что охраняла вход в папский дворец, отсеивая грузы и посетителей. Даже их пища – и та подвергалась проверке. Моим же убежищем стал дворец Эльпидио.

Я проводила там целые дни, избегая разговоров с матерью, что вращались вокруг одной-единственной темы. Какой дом опечатали сегодня, как далеко он от нашего и знаем ли мы его обитателей – а мы, разумеется, знали, ведь если жителей в квартале чуть больше одиннадцати тысяч, рано или поздно повстречаешь каждого. Случалось ли нам с ними говорить и когда, заходили ли мы в их лавки, касались ли рук, расплачиваясь за бумагу, кисти или краски. Сколько покойников насчитали поутру в лазарете, сколько людей с подозрительными симптомами доставили туда накануне, в самом ли деле порошок, испытанный на себе неаполитанским алхимиком, служившим герцогу Браччано, предохраняет от заражения. С другой стороны, делать матери все равно было нечего; она даже к мессе сходить не могла, поскольку из церквей унесли все скамьи, убрали святую воду, праздники больше не отмечались, а священник нашего прихода Святого Власия, напуганный смертностью среди коллег, умолял верующих возносить молитвы дома и не ходить к исповеди.

Что касается Базилио, отец мог бы им гордиться. Научные исследования и публичные оглашения указов: он подхватывал каждую новость, повсюду совал свой нос. Делал вылазки за ворота Порта дель Пополо, чтобы взглянуть, как вешают воров, пойманных на краже из опечатанных домов или перепродаже зараженных товаров, собранных для сожжения, и к Мосту четырех голов – посмотреть, как порют и бичуют лазаретских служителей, не подчинившихся приказам начальства. Подглядывал сквозь решетку за происходящим в Трастевере и в изборожденных рвами полях вокруг базилики Святого Павла, где непрерывно шли похороны. Особенно его потрясли братские могилы, вырытые каторжниками, – глубокие, мрачные. Свинцовые гробы полагались только знати, всех прочих бросали в неосвященную землю голыми, вповалку, не разделяя мужчин и женщин, без обрядов и молитвы, без малейшего знака, напоминающего о том, кем они были, – по большей части, конечно, нищими и убогими, поскольку чаще всего умирали представители низших слоев, но не они одни. «Жуткая это смерть, Плаутилла».

Мой брат старательно зарисовывал лодки, повозки, трупы и врачей с белыми тростями в руках. Он намеревался опубликовать хронику чумы. Базилио был не единственным – но желал опередить всех. Ремесленные мастерские постепенно закрывались из-за нехватки сырья и покупателей, торговля замерла, запасы продовольствия – не считая вина, которое власти, чтобы предотвратить обрушение экономики, разрешили ввозить из ближайшей округи, отказавшись объявлять карантин до окончания сбора винограда, – тоже подходили к концу. Однако типографы и печатники работали денно и нощно. Они издавали брошюры и листовки, проповеди и молитвы, даже повторные тиражи старых трактатов, предлагавших средства от других недугов. Базилио задумал печатать иллюстрированные листовки, на каждой гравюра с пояснением: по странице в неделю, правдивые изображения, точные описания, печать – среднего качества, бумага – низкого, цены по карману каждому. Хотел привлечь Бартоломео Лупарди, книготорговца с виколо делла Паче близ пьяцца Навона. «Если уж мне суждено отдать Богу душу в свои тридцать пять, не покрыв себя славой и ничем не запомнившись, – рассуждал он, – я хотя бы кое-что заработаю и оставлю вам немного денег».

Задумка была неплохой, но из нее ничего не вышло, поскольку они с приятелем так и не смогли добыть издательскую лицензию. Власти, желая контролировать распространение информации, с подозрением относились к независимым начинаниям, хотя цензура в ту пору была еще не слишком назойливой. Выходит, Базилио и в этом оказался достойным наследником отца: мечтатель, фонтанирующий идеями, но неспособный их воплотить.

Я же, напротив, несмотря на ухудшение положения, наслаждалась настоящим, материальным, почти осязаемым счастьем. Пока каменщики сносили перегородки, укладывали балки, сверлили дыры в старых стенах и возводили новые, я обходила свои мнимые владения. На стройке мне нравилось все: глухие удары кайла по стене и взвизгивания дерева под пилой, поскрипывания рам, когда их крепят к оконным проемам, стук молотка, вколачивающего дверные петли, запах стружки и сырой извести, даже движения рабочих, отточенные, словно в танце, напряжение их мускулистых рук, непристойные песенки, которые они принимались насвистывать себе под нос, едва шуршание платья возвещало о моем прибытии. Однако вступать в разговоры со строителями благородной синьоре не следовало, особенно в августе 1656 года. Подобные им сеяли смерть в хозяйских покоях. Те, кому мы платили, стали нашей карой.

Обитатели Трастевере и живущие в гетто евреи по-прежнему были заперты в своих загонах, однако карантинные декреты службы здравоохранения возникали теперь и на зданиях нашего квартала. Они опровергали первоначальную убежденность, что кордоны ограничат распространение инфекции вонючими, перенаселенными трущобами бедноты, лохмотьями нищих да постелями в гостиницах-клоповниках. Когда после смерти сына трактирщика закрыли «Райскую остерию» на кампо деи Фиори, мы успокаивали себя, что все равно не посещаем остерий, а Базилио – единственный среди нас мужчина, которому это было позволено, – сторонится пьяниц, игроков и продажных женщин. Когда заболели кузнецы и конюхи окрестных дворцов – что лошадей мы не держим. Однако вскоре оградой обнесли палаццо Орсини на виа ди Монтеджордано. На виа Бабуино умерла мать одного из лакеев, а сам он слег.

Болезнь вползала в покои знати, проникая через конюшни и кухни, через горничных и кучеров. Богачи вдруг начали опасаться собственных слуг, испытывать непреодолимое отвращение к тем, кто стирает им одежду, растапливает камины, открывает дверцы карет, расчесывает волосы, надушивает одежду, прислуживает за столом, зажигает свечи или просто сопровождает на улице. Не представляя себе жизни без тех, кто облегчает каждый их шаг, вельможи и кардиналы, оставшиеся в городе, распустили всю семейную прислугу, всех, кто уходил ночевать к себе домой и общался с посторонними. Остались только те, кто жил здесь же, во дворце. Однажды вечером мать велела нам поступить так же.

В то время у нас был только один жилец, работавший в адвокатской конторе на виа деи Банки. Несмотря на то что контора закрылась, а сам служитель закона выходил из дома, только чтобы помолиться перед образом Богоматери в церкви Святого Келсия, которой был истово предан, мать решила его выселить. Однако повода не находила, да и остаться без арендной платы никак не могла. Жил, впрочем, при нас еще слуга, Джузеппе. Он исполнял наши поручения, ходил по лавкам за покупками, таскал дрова, выносил мусор и вообще стал совершенно незаменимым. Мы только диву давались, как могли так долго обходиться без этого гиганта с добрым сердцем, преданного семье, как собака.

«Вверяю тебя Провидению Господню, ступай с Богом», – сказала ему мать, расплатившись за неделю вперед. Джузеппе умолял ее проявить милосердие. Он много лет прожил у Дандини, пока Рутилио, который больше не мог позволить себе слугу, не уступил его нам. Ни родни в городе, ни места, где приклонить голову: его семьей всегда были мы. Но мать сказала, что узы крови велят ей защищать детей и внучку. Если удастся выжить, она снова возьмет его к нам на службу.

Джузеппе сложил запасную куртку, воскресные штаны и зимний плащ, связал в узелок и, все еще не веря в такой поворот, оставил наш дом. В последний раз я видела его растерянно бредущим с мешком на плече по пьяцца Сфорца, где по ночам собирались нищие, ускользнувшие из папского карантина. Он и по сей день мне снится. Мы все повинны в его смерти.

Вскоре мать добровольно подвергла себя заточению. Джустине она выходить запретила, а хлеб, фрукты и сыр покупала, спуская из окна корзинку. Однако ни Базилио, ни меня запереть не могла. Чума не сделала людей равными, скорее подчеркнула различия между классами и полами. Но в то же время предоставила безграничную свободу тем, кто был готов рискнуть. И одним из таких людей стала я. Смерть меня не страшила – я боялась не жить.

Рано утром, выйдя на улицу и направившись – в гордом одиночестве – в сторону виа ди Монсеррато, я в каждой блестящей поверхности пыталась разглядеть свое отражение. Лужа воды после умывания, выплеснутая из окон второго этажа, золотистое пятно лошадиной мочи, лист латуни, стопка оконных стекол в закрытой лавке стеклодува… Я смотрела на себя – и всякий раз вспоминала случай, пересказанный мне сестрой Евфразией.

Рождественским утром она отправляла послушание на кухне. Пока на сковороде шипел каплун, она нарезала кружочками цукини, бросая их в большой медный котел. И вдруг заметила в начищенном металле отражение другой монахини: та тоже нарезала цукини. Черты ее были незнакомыми, и сестра Евфразия, поблагодарив за помощь, спросила, кто она: быть может, только недавно присоединилась к общине Святого Иосифа, перебравшись из другого монастыря? Однако другая монахиня не отвечала. «С кем это вы говорите, сестра?» – недоуменно поинтересовалась терциария[88]. Сестра Евфразия указала на молчаливую монахиню, которая, на удивление, в тот же миг ткнула в нее пальцем. «Так ведь это же вы!» – воскликнула изумленная мирянка. «И представляете, Плаутилла, это в самом деле была я, – рассмеялась Евфразия. – Только я себя не узнала. У меня ведь в монастыре нет зеркала. Я почти тридцать лет себя не видела».

Однако и в грязной луже, и в оконном стекле я каждое утро видела одну и ту же Плаутиллу. Волосы, одежда, цвет лица – ничто не менялось. И все-таки я перестала себя узнавать.

За целый день, проведенный на стройке, я, присев на ступеньку у колодца, съедала только ломоть хлеба, а домой возвращалась поздно, порой – когда уже отзвонят скорбные вечерние колокола, по пустынным улицам, в сопровождении лишь эха собственных шагов. И сразу, едва войдя в комнату Базилио, запирала дверь. К тому времени – спасибо мастеру Витанджело – я знала о замка́х всё: оказывается, они, как и мы, делятся на мужчин и женщин…

Первым делом я прижималась щекой к его лбу, а он – к моему. Доктор Гиббезио рассказывал, что болезнь проявляет себя высокой температурой, жгучей жаждой и пересохшим языком. В особо тяжких случаях наблюдались головокружение, головные боли, обмороки и, наконец, бред, а у тех, кто не шел на поправку, – геморрагия и кровохарканье. Женщины умирали чаще мужчин, молодые и взрослые – чаще стариков и маленьких детей. Мы оба были в группе наибольшего риска. Поэтому немедленно снимали одежду и, замочив ее в бадье, внимательно осматривали друг друга.

Сыпь выступает по всему телу, однако бубоны проявляются в паху, под коленями и подмышками. Поначалу виден лишь розоватый ореол. Его можно попытаться смягчить притираниями и пластырями, но по большей части это бесполезно. Вскоре пораженное место вздувается, в центре образуется темно-вишневый бутон, напоминающий сосок. Это значит, что времени больше нет. Бубон быстро вырастает до размеров горошины, боба или даже ореха. Те, что на поверхности, можно срезать ножницами. В противном случае придется прижигать их открытым огнем, после чего иссекать и пытаться заживить при помощи средств, предотвращающих гниение.

Когда Базилио впервые распустил подвязки чулок и попросил меня заглянуть ему под колени, где чувствовал легкий зуд, я ощутила скорее смущение, чем стыд. Мне пришлось изобразить робость, словно я никогда в жизни не видела мужского тела так близко. Опустившись на колени, я едва не ткнулась носом в эти стройные ноги, покрытые темными волосками, но под коленями – безволосые, словно попка младенца: «Ничего нет, Базилио».

Затем настал мой черед. Брат развязал шнурки, и юбка упала на пол. Он ощупал мою кожу, провел кончиками пальцев по змеящейся синеве вен. Движения были неловкими, ладони взмокли от пота. И мне вдруг стало мучительно ясно, по какой причине Базилио так и не решился жениться. Не из-за нехватки средств, как сам он не раз повторял матери. И не потому, что не хотел принуждать нас с Джустиной терпеть капризы новой хозяйки дома. Увидев, как упорно его потные руки избегают касаться моего тела, я поняла, с какой целью Базилио так часто посещал печально известный пляж Чезарина, где молодые парни купались в реке нагишом. И почему Дандини велел ему держаться подальше от рассадников порока, вроде катакомб Монте-Альто и крытых прилавков Кампо деи Фьори, где, как по секрету шепнул Рутилио сбир губернатора Спады, на которого наш зять в то время работал, не раз видели Базилио. И почему мой несгибаемый брат проявил такое сочувствие к судье, что в прошлом году снимал у нас комнату, но в один прекрасный день перестал вносить арендную плату. Соседи утверждали, будто его соблазнил какой-то уличный мальчишка, вымогавший у служителя закона деньги и в итоге обчистивший до нитки, так что бедолага вынужден был бежать из Рима. Мы и сами отчаянно нуждались, однако Базилио не стал на него доносить и даже подумывал предоставить отсрочку.

«Не там, поднимись выше», – пришлось напомнить мне. «Прости, – нервно усмехнулся он, – я в таких делах не слишком опытен». «Ну что? Заметил что-нибудь?» – бросила я. «Ничего, Плаутилла, у тебя тоже все чисто. Но какая же все-таки жалость… – протянул он, пока я одевалась. – Круп у тебя, как у юного стригунка. Ты просто создана для любви».

Мои простыни, волосы, руки, кожа пропахли уксусом. Им же пользовались в местах, куда свозили для дезинфекции вещи заболевших. Эта предосторожность была мне понятна: при помощи уксуса я сама не раз выводила вшей у племянницы Маргериты. По неизвестной мне причине он легко уничтожал этих надоедливых насекомых. А насекомые, похоже, были как-то связаны с семенами заразы. Многие, включая и моего Гиббезио, поддерживали эту теорию, даже не имея доказательств. А врачу-англичанину я доверяла.

Плотник Умильта – самый язвительный из всех мастеров, работавших в доме по виа ди Монсеррато, – как-то заметил, что в Риме теперь все пошло прахом: шлюхи мрут как мухи, монашки сбегают в мир, кардинальские секретари собственными руками готовят себе жаркое, а от синьоры вроде меня разит маринованными цукини. В жизни я так не смеялась.

Я не только не избегала рабочих, но и буквально ходила за ними по пятам. Пока они сносили и заново возводили стены, я засыпала их вопросами – и внимательно выслушивала ответы. Почему перила лестницы, ведущей в бельэтаж, сделаны из каштана, а ступени – из вяза? В чем разница между этими видами древесины? Какой из них дороже? Почему у винтовой лестницы именно двадцать восемь ступеней? Как в общем случае рассчитать высоту подступенка? Всегда ли ширина проступи должна быть постоянной? Их опыт был куда ценнее теорий, что я изучала по отцовским книгам. Эти коренастые, обгоревшие на солнце рабочие с мозолистыми руками, с ногтями, побелевшими от извести или почерневшими от железных опилок, стали моими профессорами.

Только бригадир, Баттиста Феррари, не был расположен раскрывать профессиональные секреты. И очень удивился, когда я спросила, почему он заделывает трещины в стене спальни Эльпидио, вместо того чтобы ее сломать. «Она несущая», – объяснил он мне, будто неразумному ребенку. «А известь – почему она отдает в серый? Не лучше ли было взять чисто белую? А туф, которым облицованы двери и очаг, – в какой каменоломне его добывают?»

«До вас женщины кладкой не интересовались», – заметил он. Феррари был родом из Комо, тичинец, как почти все каменщики и бригадиры в Риме, чего я никогда не понимала. Говорил он с резким акцентом, выглядел диковато, словно бродяга. «Привыкнете, все когда-то бывает впервые, – бросила я. – Слыхали о первой из римских вдов, что осмелилась снова выйти замуж?»

Он, конечно, не слышал; это была местная легенда. Отец рассказал ее мне, чтобы убедить заняться математикой. Одна римская вдова влюбилась в человека знатного, однако новых отношений в свете не приняли. И вот что она придумала: велела слугам содрать с живой лошади шкуру, а после водить по округе. Вид освежеванного животного с торчащими костями и пучками мышц, обвивающими внутренние органы, словно виноградные лозы, вселял в людей ужас и негодование. Крестьяне, побросав свои занятия, только об этом и говорили. Вдова приказала слугам сохранить лошади жизнь, а на следующий день повторить выгул. Крестьяне, узнав лошадь, бросили работу, однако, стоило ей пройти мимо, снова взялись за мотыги. На третий день они даже головы не подняли: в конце концов, это была все та же лошадь. После четвертого дня об освежеванной лошади не вспоминали. А вдова вышла замуж за любимого.

«Так бывает со всем, что ново, – подытожил отец. – Сперва скандал, потом глухое раздражение, а в конце концов – безразличие. Что казалось невозможным, становится нормой. Обычаи основаны на мнении большинства. А следом за ним меняются законы и традиции. Нужно лишь разок проявить смелость».

«По правде говоря, – заметил мастер Баттиста, – вдовы, что снова выходят замуж, по-прежнему вызывают у меня отвращение. Но мир теперь окончательно встал с ног на голову, – добавил он скорее с тревогой, чем с иронией. – Куда мы катимся? Такое творится – помыслить страшно, а расскажешь кому – не поверят. Кардиналы разъезжают в закрытых каретах, без свиты, будто простые смертные. Папа римский заявляет, что хотел бы стать санитаром в лазарете. Мы принимаем у себя королеву, о чем в церковном государстве и помыслить невозможно: женщину, которая спит по пять часов в сутки, ест как птичка, пьет только ключевую воду, читает книги обо всем на свете, а в живописи, скульптуре и чеканке медалей разбирается получше мужчин…»

«Капля камень точит, – возразила я. – Даже в Риме. Давайте надеяться на будущее». «Какое мне дело до будущего, синьора? – вздохнул бригадир. – Позавчера семьдесят человек отдали Богу души, вчера – сто, сегодня в лазарет увезли двести. Зеленщик, у которого моя жена покупала тыквы, уже в могиле, а к вечеру, глядишь, наступит и наш черед. Дальше завтрашнего утра я в будущее не заглядываю».

«Как и я, – хотелось ответить мне. – Но именно это наполняет наши, возможно, последние дни таким неудержимым восторгом. Я никогда еще не чувствовала себя такой живой».

Но однажды, ранним сентябрьским утром, я не смогла вернуться домой. На углу виа Джулия мне повстречался лазаретский служитель с факелом в руке. За ним шел сбир, а за тем – повозка, где распластался на матрасе завернутый в одеяло покойник: гробов уже не хватало. Вход в палаццо Саккетти был опечатан: тамошний кучер слег, пришлось перекрыть весь район. На дверях обнаружился зловещий карантинный декрет.

Сперва я решила, что это просто розыгрыш. Циничные, строптивые римляне не изменяют себе даже перед лицом смерти. По ночам молодые парни развлекались тем, что срывали декреты с опечатанных домов, а после сжигали или перевешивали на те, что не были опечатаны. Такое уже случалось на виа ди Панико и виа деи Леутари – нас с Базилио здорово насмешила столь язвительная дерзость. За подобную выходку могли и повесить, но даже страх смерти не удержал охальников. Однако теперь декреты висели на каждой двери, и скреплявшие их печати выглядели совершенно настоящими.

Я в нерешительности замерла на площади. Если сказать, что я здесь живу, заставят ли меня подняться? Или сразу увезут? Но куда? Дворяне, вовремя подавшие прошение, имели право – точнее сказать, привилегию – пересидеть карантин дома и даже, в случае заболевания, лечиться в собственных постелях: в противном случае власти, с согласия изолированных, направляли их в монастырь Святого Евсевия на Эсквилине. Но как поступят с нами? Некоторое время назад приходской священник по распоряжению Конгрегации здравоохранения заходил переписать паству: каждый квартал должен был отчитаться, сколько в нем живет богачей, зажиточных, бедняков и нуждающихся, чтобы казна могла подсчитать расходы. Работы больше не было, цены взлетели до небес, и, чтобы выжить, каждому требовалось пособие. Попавшим в карантин выдавали по пять байокко в день. В нашем квартале нуждающихся, как и богачей, оказалось крайне мало, зато более шестидесяти семей из ста считались бедняками, и только двадцать две – зажиточными. Отнес ли нас падре к зажиточным? И есть ли у зажиточных право остаться дома? Или, поскольку никто из Бриччи официально никаким ремеслом не занимался, а доходов от аренды мы не декларировали, нас записали в бедняки?

В тот час дома наверняка были мать, Джустина и поверенный Джованни Северини, который всегда ужинал с семьей. А Базилио? И где они теперь – там, наверху, за закрытыми ставнями четвертого этажа? Или увезены в карантин?

Не хотелось бы уподобляться тем несчастным, кого я винила во всех смертных грехах. Кого все мы винили. Той родственнице трактирщицы из Монте-Фьоре, что не сдалась властям даже после губернаторского указа. Последовав народной мудрости – в первый день указ прибивают, на второй читают, на третий срывают, – она умерла у себя дома, совсем рядом с нашим, вместе с дочерьми. Студенту коллегии Капраника, что прятал бубон, приписывая боль в паху колотой ране. Дворецкому, который тайком прижигал себя раскаленной сталью, а службу здравоохранения согласился вызвать, только когда рухнул за завтраком лицом в тарелку. Мы проклинали их безрассудство, хотя вполне могли его понять. Те из заболевших, кто угодил в лазарет и корчился теперь от боли на матрасе в переполненной палате, едва ли надеялись выбраться оттуда живыми. Но моя мать, Джустина, жилец – они были здоровы. Я была здорова. Базилио осматривал меня только накануне вечером: никакой красноты под мышками, лимфатические узлы на шее не увеличены, кожа чистая. Я развернулась, пока не заметили сбиры. И, задыхаясь, двинулась обратно, к дому на виа ди Монсеррато.

Ключи у меня были, но Марио заперся изнутри и наотрез отказался отпирать. Если в моем доме чума, я могла принести ее с собой, на себе. Не желая привлекать внимания, я присела перед дверцей для кошек и, просунув в нее голову, позвала – один раз, два, двадцать, пока Марио, чтобы не перебудить соседей, не сошел вниз и я именем аббата Бенедетти не приказала меня впустить.

Он едва приоткрыл дверь и, размахивая белой тростью Эльпидио, словно заправский врач, велел мне снимать одежду. Какой-то камердинер, а смеет так со мной разговаривать! Влепить бы ему пощечину… Меня удержала только трость. Я пыталась объяснить, что продезинфицирую одежду уксусом, но этот невежда, ничего не смыслящий в санитарии, заявил, что должен все сжечь. Именно такие инструкции он получил от аббата на случай, если заболеет кто-нибудь из строителей.

Пришлось подчиниться. Я лишь попросила принести что-нибудь из хозяйского платья, ведь переодеться мне было не во что. Марио поставил на ступеньку лампу и растворился во тьме.

Раздевалась я в комнате с альковом. Художник, расписавший фриз, оставил у стены подмости, которые я использовала как стремянку, после чего бросила одежду в камин. До чего же жаль панталон, нижней юбки, красного платья, чулок, рукавов, плаща-зимарры! Все из чистого шелка, сшито меньше месяца назад портным на Кампо деи Фьори, когда я еще строила иллюзии, что изысканный наряд обозначит мое классовое превосходство, придаст мне авторитета в глазах строителей. Какая наивность – и какое высокомерие! Нет, рабочие станут уважать меня лишь в тот день, когда я буду знать больше, чем знают они. Незабываемый урок. Я разожгла огонь: оказывается, горящий шелк пахнет прелой листвой.

Пройдя нагишом по пустынному этажу, я спустилась в сад. Умылась водой из колодца: кузнец уже доставил цепь и ободок ведра – мне выпало лично проверить их установку. Вот только вытереться было нечем, и я, решив обсохнуть под легким западным ветерком, так и осталась дрожать в темноте. Средь ясного неба сиял полный диск луны, настолько яркий, что на траву легли тени. Моей коже и стенам дома он придавал холодный серебристый отблеск. Я была совершенно уверена, что луна все видит и над всем властвует: ведь ее рост или убывание влияет на живые существа и бездушные вещи, сгущает гуморы, велит созреть семенам и распуститься цветам, движет приливами, а у женщин вызывает кровь. Эта ликующая луна наполняла меня космической силой. Теперь я, как и она сама, была полна. Я достигла вершины своего пути. И просто не могла сейчас заболеть.

Марио, который – ошеломленно, растерянно – подглядывал за мной из окон верхнего этажа, я, должно быть, казалась безумной весталкой или Дианой, растерявшей свиту и последний стыд. А может, он попросту счел меня недостаточно порядочной, чтобы хоть чего-то стыдиться.

Он оставил мне пару мягких домашних туфель, а на скамейке – сорочку, песочного цвета шелковые штаны, льняное мужское исподнее и суконный плащ: все оказалось длинно, широко, зато пахло мылом и флердоранжем, а это был запах Эльпидио. Я словно очутилась внутри него самого.

Откинув полог, прикрывавший альков аббата от строительной пыли, я улеглась, завернувшись в его плащ, и прошептала: «Я сплю в твоей постели. Только тебя здесь нет». Будто он мог услышать…

Когда пришли каменщики, я уже замешивала известь в ведре: хотела понять, сколько воды нужно для правильного приготовления раствора. Быть может, в тот же миг моя мать мешала в котле купорос, соль, перец, просеянную через сито муку, корень белой лилии, жабью желчь и яд гадюки – компоненты профилактического отвара. «Дожили, мама, – подумала я. – Теперь каждая из нас готовит на той кухне, какую заслуживает».

Каждую ночь, проведенную в алькове, мне снилось, будто я в каюте корабля, посреди Тирренского моря, – вместе с ним. Но, открыв на рассвете глаза, я всякий раз понимала, что кровать пуста, а в доме царит гнетущая тишина. Я была одна. Быть может, я и стремилась к одиночеству, даже сама его добивалась. Но теперь оно отрезало меня от мира: так обносят оградой опечатанные дома. Ни слова утешения, ни объятий, ни нежности. И на что мне растратить новообретенную силу, раз уж нельзя подарить ее Эльпидио? Я старалась ради нас двоих. Вот только никаких нас не было – лишь иллюзия. Все эти годы я себя обманывала. И не было никакого Эльпидио – никого, кроме меня самой. Женщины, которую я готова была возненавидеть.

Время от времени мне случалось всплакнуть. От горечи, от тоски. По всему, что могло бы быть и чего – из-за пассивной покорности (или верности?) нашей природе, долгу, морали, другим людям – уже никогда не будет. Теперь, когда все вокруг на глазах теряло смысл, выбор, так и не сделанный нами по недостатку смелости, терзал мою плоть. «Мы растратили жизни впустую, Эльпидио, – думала я. – И смириться с этим у меня не выходит».

Однажды ночью мне приснилось, будто его худая рука гладит меня по затылку, распускает волосы, а губы – потрескавшиеся, обветренные – касаются моей шеи. Я натянула стеганое одеяло, стараясь укрыться получше; грелка под простыней совсем остыла. Стоило встать, разжечь огонь в камине, но уже кончался октябрь, в комнате воцарилась сырость, и мне ужасно не хотелось ступать босыми ногами на ледяной пол – я бы непременно проснулась, а выпадать из такого сна было жаль. До чего же приятны эти нежные поглаживания! В ставни тихонько стучался дождь, на подоконник мерно, как тиканье часов, падали редкие капли. Ни с улицы, ни из дома не доносилось ни звука – только едва слышное дуновение, словно кто-то дышит. Я снова сомкнула веки, но тут в багряном отблеске углей по стене пробежала бледная тень – он! Впрочем, я нисколько не испугалась: решила, что это мне снится.

И все-таки это был Эльпидио, присевший, даже не сняв шляпы, на край кровати. «Ты что здесь делаешь?» – спросил он, не переставая гладить меня по спине, касаться затылка, словно не мог поверить, что я жива. «А ты? Ты что здесь делаешь? – буркнула я, обернувшись. – Только полный безумец стал бы сейчас возвращаться». «Я и есть полный безумец», – усмехнулся он.

«Ты мне и не писала, – проворчал Эльпидио. – Я думал, почта не ходит, а потом получил пару писем из Рима: продезинфицированные, пахнущие уксусом. Но от тебя так ничего и не было». «Я не знала, что тебе сказать, – вздохнула я. – Ты ведь не научил меня общаться при помощи шифра. Но у Порта дель Пополо всех посыльных перехватывают, письма вскрывают, а мои слова предназначались только для тебя».

«До конца августа вести из Рима обнадеживали. Казалось, эпидемия вот-вот пойдет на спад, и я успокоился. Но в начале октября, с первыми холодами, она вдруг вспыхнула с новой силой. Адвокат Картари написал, что каждый день умирают по девяносто, а то и сто человек. Скончалась наставница его дочери. Его врач. На площади перед его домом умерли трое, в трех разных домах. А эта площадь – она ведь и перед твоим домом, Плаутилла… И вот, воззвав к Господнему милосердию, я пустился в путь. Думал, что не доберусь. Что мне не дадут пропуска на въезд, что я слишком долго ждал. Я миновал края, охваченные безнадежным отчаянием. Чума царит на всех консульских дорогах Папского государства: запершись в карете, я ехал мимо деревень-призраков, заброшенных или окруженных армейскими кордонами. На каждом мосту заставы. Выходить за городские стены запрещено, пойманных вешают. Я своими глазами видел, как покачивается в петле тело четырнадцатилетнего мальчишки-поденщика: по словам солдат, дозорный поймал его в соседней долине, он просто пытался добраться к матери. Кардинал выдал мне все нужные разрешения, но печати теперь рассматривают едва ли не с лупой, будто их можно подделать.

В Поджо-Миртето я прочел последнюю сводку: Неаполь и Генуя наполовину обезлюдели, в Риме дела вроде бы получше. Может, так оно и есть, но свой город я не узнал. Он будто захвачен невидимым врагом. Ворота монастырей заперты, на улицах одни только сбиры, солдаты да повозки с больными или подозрительными. Что, если я ее не найду? Что, если ее уже увезли? Что, если она мертва? Ни о чем другом я не думал. Всю свою душевную стойкость я принес на алтарь великого человека, который непременно войдет в историю: возможно, единственного в своем роде. Но ведь и она – тоже единственная в своем роде, а я ей этого так и не сказал…»

«Но зачем возвращаться именно сейчас? – прошептала я. – Ты был в безопасности. Верхней Сабины чума не коснулась. Здесь же мы словно в тюрьме, в ожидании суда, где нельзя даже выступить в свою защиту, а смертный приговор оставлен на произвол судьи…» Я вся дрожала – и не только от холода. Подобных вещей мы друг другу еще не говорили. «Затем, что я бросил тебя одну, Аристотель, – ответил Эльпидио, снимая сапоги. – И не мог этого вынести. Я эгоист, трус, порой даже негодяй. Но я мужчина, Плаутилла».

Потом он бросил шляпу на пол, приподнял одеяло и нырнул ко мне в альков. Я одну за другой расстегнула пуговицы его сутаны. Капли дождя, срываясь с водосточного желоба, мерно стучали по подоконнику: вот и вся наша музыка. Его волосы заиндевели, губы были холодны. В камине, взметнув пепел, упала головня, вспыхнул язычок пламени.

Когда взошло солнце, Эльпидио осмотрел каждую комнату. Работы были завершены. Он нашел фриз весьма удачно покрашенным, деревянную лестницу, слуховые окна, двери, оконные рамы, встроенные кухонные шкафы – добротными, кирпичный пол – ровным, крышу – прочной, а потолочные балки – тщательно отшлифованными. Над дверями сияли французские лилии и звезды. Но превыше всего он оценил герб семейства Бенедетти, украшавший камины бельэтажа. Я осмелилась внести кое-какие изменения: если бы ему не понравилось, переписала бы за свой счет. Зубы у Эльпидио были острые, как у кошки: однажды, в нашей карете, он прокусил мне губу. Но теперь взлохмаченная грива поредела на висках, а клыки сточились. Вот я и придумала льва с оливковой ветвью в пасти. «Да-да, – с печальной улыбкой заметил он, – идеально».

В общем, с задачей я справилась. Эльпидио рассчитался со стекольщиком, кузнецом, плотником и бригадиром. Общая сумма расходов превысила восемь тысяч скудо. «Все, что у меня было, – заметил он: ради выплаты мастерам пришлось даже подписать распоряжение управляющим монте ди пьета[89] на продажу залога. – Ни гроша не осталось».

Он написал в Париж, Мазарини. Это письмо я прочла, поскольку Эльпидио положил лист бумаги мне на спину и дул на него, пока не просохли чернила. До конца осени я жила на виа ди Монсеррато, в комнатах, подготовленных для его матери, – но едва камердинер удалялся к себе, приходила в хозяйскую спальню. От рассвета до заката мы просиживали за книгами в его библиотеке. Меня поразила их разнородность, свидетельствующая о многообразии интересов Эльпидио – и особенно обнаруженный мной экземпляр «Таликлеи» Ферранте Паллавичино, автора, бичевавшего пороки семейства Барберини, которого Урбан VIII преследовал и казнил. Мы прочли «Кратчайшее сообщение о разрушении Индий» Бартоломе де лас Касаса, «Метаморфозы» Овидия, «Юдифь Победоносную», «Сатиры» Ариосто и «Трактат о сновидениях». Но больше всего мне понравился «Золотой осел» Апулея со сказанием об Амуре и Психее.

А насытившись стихами, романами, мифами и биографиями, мы принимались за «Thaumaturgus opticus»[90] Жана-Франсуа Нисерона, трактат о перспективе, опубликованный в 1646 году и посвященный кардиналу Мазарини – сотни и сотни страниц аксиом, лемм и теорем, – в котором французский монах рассуждал об октаэдрах, кубах, тетраэдрах, параллелепипедах, абаках капителей и прочих объемных фигурах. Эльпидио, переводивший для меня с латыни, хотел, чтобы я, в свою очередь, перевела язык математики в понятные концепции. Тот факт, что, лишь объединив наши знания, мы могли сделать этот безумно сложный текст читабельным и даже полезным (помимо всего прочего, он научил меня проецировать изображение на плоскость), дарил нам счастье, какого другим, наверное, и не объяснишь. Один из разделов трактата назывался «De lumine et umbris»[91]: именно эти два слова – «свет» и «тень» – определяли теперь наше существование. Когда падали вечерние тени, мы закрывали книги и принимались наверстывать два десятка потерянных лет.

Чем плотнее брала нас в осаду жуткая смерть, тем сильнее нам хотелось обратить ее в нечто прекрасное. Эльпидио называл фигуры и формы, а я кончиком пера вычерчивала линии на его бледной коже. Потом брала губку и все стирала – чтобы наши мечты исчезли, не оставив следа. На следующий день уже я была бумагой, а он – пером. И так раз за разом, по мере того как дни становились короче, а зима – все суровее. Это был наш дом. Но не только что перестроенный дом аббата (почти кардинала) – нет, дом Эльпидио Бенедетти, не безвестного писателя и поэта, не придворного, накрепко прикованного к собственному господину, а того, кто наконец-то должен стать самим собой. Дом слов и символов, которому не нужны ни фундамент, ни стены, ни крыша. Загородная вилла, зачарованный дворец: фонтаны, увитые розами шпалеры, перголы, живые изгороди, пруд и сад, где можно бродить, пока не заблудишься. Место для двоих, где никому не под силу нас найти, которое никому не под силу отнять. Даже Мазарини. О нем я теперь не думала. Как будто он умер. Как будто было еще не слишком поздно.

В сотнях написанных ему донесений Эльпидио бывал вкрадчивым, болтливым, подобострастным, изможденным, опасливым, презрительным, злобным, даже нежным. Но никогда еще аббат не употреблял слов столь горьких, столь резких. Теперь же он говорил примерно так: «Я работал на вас двадцать один год, я всю свою жизнь посвятил служению вам, как монах – Господу Богу, и ничего не получил взамен. Ни вашей любви, ни ваших денег. Все, кто вам служит, разбогатели, порой непомерно. Но не я. И за это меня презирают. Считают, я ничего для вас не значу. Мне почти пятьдесят. Я не могу больше ждать. Покажите, что вы мной довольны». По сути, Эльпидио пригрозил его бросить. Неслыханный и нежданный поступок, поскольку сама мысль о бунте – уже бунт.

Обо мне он не упомянул. Для кардинала Мазарини меня не существовало. И все же это письмо, написанное Эльпидио рядом со мной и для меня, стало единственным признанием в любви, какое он только мог мне адресовать.

Я надеялась, что кардинал ответит ему так же, как ответила моя мать слуге Джузеппе: «Вверяю вас Провидению, ступайте с Богом, и да благословит вас Господь».

Однако Мазарини ответил с обычной мягкостью. Он всегда был невероятно искусен в том, чтобы создать иллюзию равенства, хотя на деле стоял куда выше собеседника. Эта естественная, лишенная какого-либо притворства сердечность скрывала непреклонную твердость. Мазарини действовал лишь в интересах короля, от его имени. В конце концов, у него тоже был хозяин. Просьбу он проигнорировал, даже о ней не упомянув. Но, разумеется, не забыл. И этим своим молчанием элегантно указал Эльпидио его место. А мне – мое.

К концу марта чума снова пошла на убыль, и лазареты пустели: дома выздоровевших и вернувшихся из карантина, напротив, оживали. Санитары и врачи принимались за прежние занятия. В знак признания его заслуг доктору Гиббезио было предложено возглавить кафедру риторики в «Сапиенце», что принесло ему звание профессора. Первым делом по возвращении домой он послал младшего коллегу справиться, как продвигается работа над люнетами: к открытию колледжа апартаменты должны быть готовы. Я же совершенно забыла о заказе. Гиббезио предупредил, что заскочит проверить, как идут дела, и мне пришлось поспешить в мастерскую, чтобы стереть с кожи пыль и завершить гербы.

Профессор, едва не уткнувшись носом в картину и вдыхая терпкий запах краски, внимательно изучил каждую деталь. «Что ж, очень хорошо, просто замечательно, несравненная синьора Плаутилла, – заключил он. – Впрочем, я видел ваше “Рождество Иисуса” по Пьетро да Кортоне и был уверен, что вы меня не разочаруете. Они ничуть не хуже оригиналов, так что неискушенный зритель вполне мог бы принять их за работы самого мастера. Однако в мазке, проработке тканей, желтых и розовых тонах я вижу женский взгляд на мир, его нежность, безмолвную силу».

Я никогда не думала, что живопись, как все твари земные, животные и растения, может быть мужского или женского рода, и честно призналась, что не разделяю его теории: ведь у искусства, как у музыки, нет пола. «А как же поэзия? – возразил Гиббезио. – Виттория Колонна пишет совсем не так, как Петрарка. Или мистицизм: работы святой Терезы Авильской не похожи на работы святого Игнатия. В конце концов, живопись, как учат нас древние, и есть безмолвная поэзия». «А что вы скажете об архитектуре?» – поинтересовалась я. «Об этом, дражайшая синьора Бриччи, философия умалчивает, поскольку женщин-архитекторов не существует».

Наконец эпидемию признали побежденной. Папа устроил молебен в честь избавления города от чумы, велев петь «Te Deum»[92]. Кордоны сняли, снова открылись колледжи и суды. Однако на деле, благодаря тому добру, что было спрятано в погребах, зарыто в садах или украдено из зачумленных домов, зараза продолжала распространяться и еще не раз давала о себе знать. До самого августа мы не могли чувствовать себя в безопасности. Должна признаться, укрывшись в нашем импровизированном замке, мы с некоторым облегчением встретили вести об этих смертях и новых симптомах, поскольку затянувшаяся опасность оправдывала мое пребывание в палаццо Бенедетти. По крайней мере, до тех пор, пока не пришло письмо из Парижа.

Мазарини все-таки соизволил вознаградить Эльпидио за службу и объявил, что выхлопотал у короля Людовика XIV назначение его аббатом-коммендатором Омаля – отдаленного нормандского монастыря. Личное присутствие не предполагалось, однако ежемесячный доход в сто скудо мог наконец наглядно продемонстрировать, сколь высоко ценится усердная служба. Сумма выглядела значительной и мне показалась вполне адекватной. Дворецкий в то время получал чуть больше сотни в год, Эльпидио же до сих пор довольствовался куда меньшим.

Однако сам он заподозрил подвох. Он добивался другого аббатства, в Италии, для чего с самого приезда в Рим терпеливо обхаживал сестру кардинала, монашку из квартала Кампо Марцио. Чтобы заручиться ее поддержкой, Эльпидио виделся с ней в приемной монастыря даже чаще, чем с родной сестрой. Рекомендация монахини, которая, вероятнее всего, через пару лет станет аббатисой, ценилась выше рекомендации мирянина. Тем более что получить доход от Омаля было бы непросто. Папа явно не одобрил бы назначение, навязанное Мазарини и королем Франции: для вступления в права ему пришлось бы подписать буллу, чего он делать не собирался. По отношению к Франции, королю и кардиналу – которому не мог простить сговора с целью помешать избранию его папой – Александр VII был настроен враждебно, а значит, не мог питать к Эльпидио ничего, кроме неприязни. Долгожданный титул оказался всего лишь миражом.

Как бы то ни было, большего кардинал Мазарини, чьи отношения с французским духовенством были ничуть не лучше, чем с Александром VII, сделать не мог. Однако, приняв назначение, аббат номинальный – лишь по чину – становился аббатом всамделишным. А мое присутствие в его жизни – всамделишным скандалом.

«На сей раз нам и правда придется расстаться», – пробормотал он, когда мы, задыхаясь от летней жары, укрылись в алькове. Сквозь распахнутые окна до нас доносилась уличная разноголосица: несмотря на то, что наступил час отдыха, люди, спасаясь от духоты, предпочитали побыть на воздухе. Двое юнцов наигрывали на гитарах серенаду для своей возлюбленной. В их песне говорилось о любви. В тот день мне исполнился сорок один год, но Эльпидио я об этом не сказала. Не та веха, которую женщине стоит праздновать. Напротив, я пересекла границу враждебной страны, где женщина перестает быть женщиной.

«Мы все-таки достигли цели, мы были счастливы. Но теперь этому конец. Ты должна следовать своему женскому предназначению, – бросил он. – Найти мужа, родить от него ребенка. Еще не поздно. Я навсегда останусь твоим другом. Буду тебя защищать, а как только добьюсь доходов с аббатства, сделаю то, чего ты и представить не можешь! Ты станешь моей протеже, моей художницей! Но продолжать так дальше я не могу».

Двадцать два года, думала я. Двадцать два года уловок, тайн, лжи – но и страсти – растаяли как дым, словно мы и не жили. Мы ничего по себе не оставили: ни жизни, ни работы – ничего. Нет и следа той связи, что создала, возвысила, а после разрушила нас. Я никогда больше не почувствую, как сбивается его дыхание, как стучат его зубы, как его ледяные руки касаются моих ключиц, как он прикусывает мою губу… Эльпидио тоже смотрел на меня так, будто считал, что никогда больше не увидит. Он провел пальцем по моей щеке, по линии роста волос, по изгибу шеи, потом его раскрытая ладонь обхватила мою грудь. То, чему не суждено было начаться, лопнуло, словно мыльный пузырь.

И вдруг мне на плечо капнула слеза. Я и подумать не могла, что аббат позволит себе столь глубокое чувство. Да и чувствовал ли он вообще? В любви он так ни разу и не признался. Мне хватало его молчания.

Обернувшись, я набросилась на него с кулаками, принялась осыпать пощечинами. За что, почему? Наших отношений, неподобающих, незаконных, не внесли на скрижали. Мы видели в них лишь средство восполнить то, чего нам не дано, не позволено. В них была вся наша жизнь. С другой стороны, не получая ренты, Эльпидио вроде как и не считался омальским аббатом. Ничто не изменилось. И пока не придет тот день, он останется моим Ипсилоном. Мы просто будем существовать – друг для друга, – и ничего больше. Это нас утешило. «Пока не придет тот день», – так он сказал.

Домой я вернулась только в конце года, когда из Поджо-Миртето сообщили о скором приезде в Рим синьоры Палтриньери. Письмо было отправлено тремя днями ранее, так что, возможно, ее карета уже стояла у городских ворот. Сердце мое было переполнено, руки – пусты. Эльпидио хотел заплатить мне за консультацию, но я не позволила.

Распахнув окно своей комнаты – где отчетливо пахло плесенью, – я вдруг осознала, что пора взглянуть правде в глаза: мне нужно начать зарабатывать, и как можно скорее. Семейство Бриччи, не имевшее официального дохода и потому причисленное к беднякам, на двадцать дней поместили в «чистый» лазарет Святого Панкратия, а затем – в тюрьму Тор ди Нона, недавно построенную и еще не открытую: на время эпидемии ее заняли совсем другие заключенные. Только поверенного Северини пришлось перевести в лазарет на острове Тиберина, откуда он так и не вернулся. Однако никто из Бриччи не заболел: по словам матери, несколько недель они приятно отдыхали на полном обеспечении и в компании благовоспитанных людей. В тюрьме им предписали диету, специально разработанную для выздоравливающих, так что все даже набрали по несколько фунтов, а по окончании карантина благополучно вернулись домой.

Об их возвращении мать сообщила мне запиской, которую направила в палаццо Бенедетти, однако настоятельно просила меня побыть там еще немного – ради Джустины, поскольку теперь обе они, безусловно, были здоровы, в то время как я, каждый день общаясь с каменщиками и возчиками, сгружавшими материалы для строительства, могла подхватить заразу.

«Причислены к беднякам». До чего же несправедливо! Ведь нам всегда хватало на жизнь, а после смерти отца – даже с избытком: может, потому что мы слишком многое считали ненужной роскошью или потому что всегда были хитры на выдумку и тем довольствовались. Подобная дискриминация попирала мою гордость и честь. Мне нужно было начать зарабатывать. Но стать моим покровителем и одновременно любовником Эльпидио никак не мог.

Я разместила в нишах мраморные статуэтки Альгарди и Гвиди, на постаменте – «Андромеду» Бернини, над дверями – люнеты Романелли, а на стенах – полотна Пьетро да Кортоны и рисунки Бернини, «Святого Франциска» Прокаччини, «Мадонну с младенцем и юным Иоанном Крестителем» кого-то из учеников Рафаэля, пейзажи Монсу Дезидерио, марины Спаньолетто и цветы Черквоцци. Ни одной моей картины в галерее не было. Любовь обрекла меня на небытие.

Свой выбор я сделала в феврале 1658 года, все в тех же стенах, еще пахнувших свежестью. Эльпидио собирался дать прием в честь новоселья. Рим, потеряв четырнадцать с половиной тысяч жителей, к тому времени уже вернулся к нормальной жизни, а каждый из нас – к своей привычной рутине. Снова пошли приглашения, пиры, светские церемонии. Сообщали сенсационные новости: в Рим возвращалась королева Кристина, причем на сей раз не как сторонница Испании, а как друг Франции. Мазарини настоял на том, чтобы она выбрала в качестве резиденции его квиринальский дворец, а Эльпидио отрядил ей в помощь. «Если папа позволит ей остаться гостьей кардинала, – сказал он мне с хитрой улыбкой, – она станет практически моей гостьей. И тогда не только примет тебя, моя дорогая, но и усадит на все три подушки».

Я знала, что Александр VII никогда не удостоит Мазарини подобной привилегии, а напротив, сделает все возможное, чтобы разместить королеву Швеции где-то еще, но пару дней с удовольствием представляла себе нашу встречу. По словам Эльпидио, Кристина утверждала, будто с женщинами ей говорить не о чем: едва обсудишь, чем кормить кур и как наносить румяна – которых она, кстати, избегала, – беседа-то и закончится. Мне было интересно, смогу ли я однажды заставить ее признать свою неправоту. Смогу ли убедить, что в Риме есть по крайней мере одна женщина, достойная знакомства.

Но вот накрыты столы, установлены подмостки для музыкантов, почти все готово. Эльпидио, нацепив очки, изучал золочение рамы своего Рени. Шляпу он не снимал даже дома: не хотел, чтобы я видела тонзуру. Стыдился – быть может, потому что никогда не причислял себя к священникам, как я не причисляла себя к беднякам. Наши представления о себе не соответствовали нашей роли в мире, где жили и двигались лишь наши тени.

Черная сутана скрывала его мосластое тело, отказывая в самом праве его иметь: мужчине не пристало быть уязвимым, по сути – беззащитным. Но я дорожила Эльпидио как частью собственной молодости. Я была его женщиной и, если бы не наша связь, никогда бы не стала собой. Я любила его непоследовательную натуру, его верность – ту самую верность другому, что заставляла предавать меня, – неспособность выражать чувства, язвительный юмор, дисгармоничность черт, амбиции, которые день ото дня его подтачивали, несчастье, делавшее его таким хрупким, отчаянную, суетливую неловкость, с которой он мной овладевал. Страсть, дружбу, сообщничество. Он был моей второй половинкой, лучшей моей частью. Таким близким, каким уже никому не быть. И я отторгла частичку собственной плоти, едва обретенной и столь бережно хранимой. Я его отпустила.

Свет погожего октябрьского утра плясал на трепещущей листве. Запах винограда и ладана мешался с вонью сырой земли, скрывшей свинцовую пластинку и кулон, не стоивший ни гроша – или, может, стоивший всех богатств мира. Осколок обсидиана, много лет назад надетый мне на шею цыганкой в остерии «У фонтана». Сняв его, я погляделась в черный камень, как в зеркало, и, увидев свое лицо, спросила: «Кто ты, Плаутилла?» Скоро я это узнаю.

Пришлось задержаться и кое-что обсудить с каменщиками мастера Бераджолы. Я настаивала на котловане глубиной в пятнадцать пядей. Как учили все теоретические трактаты, что мне удалось прочесть, фундамент должен составлять шестую часть от высоты будущего здания. Бераджола возражал: мол, это зависит от того, как быстро мы доберемся до породы. «Гора Януса» представляла собой суглинистый холм с редкими выходами туфа. Природы этой почвы я изменить не могла.

Держаться властно, но без деспотизма, проявлять учтивость, но не слабость оказалось непросто. Я успела усвоить, что внешность женщины вредит ее сущности. Платье, туфли, прическа, походка – все можно поставить ей в вину, все имеет значение. Быть может, перо на шляпе под вуалью кажется слишком легкомысленным, щеки – слишком румяными, духи – слишком резкими? Стоило взять пример с королевы Кристины: надеть мужское платье, сапоги, остричь волосы под горшок, выставив напоказ седые пряди – отказаться от самой себя. Но даже так я все равно казалась бы аномалией.

Комаск[93] глядел в бурую пропасть, даже не пытаясь скрывать скептицизм. Он не верил, что у меня получится. Вилла так и останется грудой бесполезных чертежей. Даже если он возведет стены, те рухнут, словно песчаный замок. Женщины производят на свет не дома, а детей. Хотя я, добродетельная дева, даже и на это не способна.

Всю церемонию я беспрестанно улыбалась, стараясь выглядеть уверенной, даже сияющей, чтобы не рассыпаться в прах, как ком яникульской земли под заступом. Больше всего меня страшила я сама – и моя сонливость. Всю свою жизнь я в самый ответственный момент теряла сознание. И только с тех пор, как во мне признали художницу, научилась владеть собой. Больше такого не повторялось. Но я не была уверена, что закрепила успех. Закладка первого камня стала моим боевым крещением, как для солдата – первый день войны. Гауденцио Бенедетти говорил: мол, никогда не знаешь, как человек поведет себя под обстрелом, в рукопашной или получив приказ наступать. На фронте он видел, как бежали, словно зайцы, даже самые именитые вояки, а зеленые новобранцы, что еще вчера жали пшеницу, смело шли навстречу опасности.

Мой брат, склонившись к шестерням лебедки, крутанул колесо, проверяя, хорошо ли смазан механизм. Базилио я пригласила сама – и даже представить не могла, что пожалею об этом. Прелаты, окружавшие аббата Бенедетти, посчитали человека по фамилии Бриччи моим мужем. Правду сказать, так думали все. Он был моим мужем даже для жителей квартала Понте: человеком, который ежедневно меня провожал, с которым мы посещали церковные концерты, а в карнавальную неделю – представления в мастерских художников и дворцах придворных врачей. Его считали художником-интеллектуалом, по большей части праздным, ревнивым, властным и таким же эксцентричным, как его отец. Парой мы были для всех, включая священника прихода Святого Власия, нечасто нас видевшего. А появление – уже много лет назад – в нашей семье Джустины только закрепило это недоразумение. Ходившие к мессе по воскресеньям считали нас счастливыми родителями образцовой дочери: сдержанной, вдумчивой, всегда улыбчивой. «Какая гармония, – с восторгом восклицали они, – вы лучший пример для тех семей, что соединены одной лишь выгодой, если не злобой».

Базилио и сам считал себя настоящим отцом племянницы с тех пор, как Рутилио сбыл семилетнюю старшую дочь с рук, а после, два года спустя, когда Альбина родила еще и решительно настроенную выжить Маргериту, не стал возвращать Джустину, чтобы та помогала матери заботиться о доме, новорожденной и о нем самом, но взял из приюта Святого Духа девятнадцатилетнюю сироту Антонию. Причины такой подмены были очевидны всем, кроме самой Джустины, которая с готовностью переехала к нам. Она любила бабушку и обожала дядю Базилио, а тот, в свою очередь, обожал ее – невзрачную, веснушчатую, со спутанными как пакля волосами, с детства понимавшую, что она – всего лишь обуза. В отличие от родного отца, мой брат никогда не поднимал на нее руку: раздражительный, вспыльчивый со всеми прочими, с ней он был терпелив и ласков. Именно Базилио, а не Дандини, воспитал Джустину и дал ей образование: она не видела причин ему отказать.

Во время церемонии мой брат стоял в стороне, но теперь мастер и каменщики обращались именно к нему, как будто отвечали перед ним, а не передо мной. Архитекторша – подобного слова они даже произнести не могли.

Я сама придумала его в тот день, когда мастер Бераджола зашел ко мне домой вместе с нотариусом, чтобы получить пятьсот скудо аванса и подписать спецификацию. Составленная Эльпидио под мою диктовку, она включала шесть страниц инструкций. Но как обозначить себя в контракте? «Синьора Плаутилла Бриччи» – слишком скромно. «Художница Академии Святого Луки» – опасно, поскольку со всей очевидностью дает понять, что я специализируюсь совсем в другом искусстве. Архитектор – точно нет, слишком уж нелепо звучит. Женщина-скульптор – скульпторша, женщина-гравер – граверша. Следовательно, я – архитекторша.

О том, что этот проект – мой, не знал практически никто. Своим гостям аббат представил меня просто как синьору Бриччи, свою придворную художницу. Не знаю, сохранилась ли эта традиция и по сей день или угасла, когда прошел звездный час меценатства. В том веке, что мне довелось увидеть, каждый кардинал, епископ или аристократ, называвший себя любителем искусства, непременно имел на службе художника. Тот считался самым высокопоставленным среди работников физического труда (конюхов, судомоек, лакеев) и самым незначительным среди слуг квалифицированных (гардеробщиков, камердинеров, секретарей, счетоводов). Ему поручали любые необходимые для дворцов работы: гербы, портреты, картины, реставрацию, украшения для карет и носилок, внутреннюю отделку и даже благоустройство сада. Как правило, хозяева принимали художника в дом и потому делали ставку на молодого человека в начале карьеры, с которым заключали контракт на исключительной основе, а кому-то другому предоставляли его лишь в том случае, когда это способствовало повышению престижа художника – и его покровителя. Я была далеко не в начале карьеры, немолода и никак не могла жить в доме Бенедетти. Я лишь перенесла туда мастерскую – однако предоставила аббату исключительные права и обязалась хранить верность. Для всего мира это стало нашим брачным контрактом.

Впервые затворив за собой дверь мастерской, я вдруг почувствовала себя ужасно одинокой. У меня никогда не было собственного места для работы: стол, альбомы, инструменты и мольберт я делила с отцом, братом или зятем. Пытаясь разместить бумагу, кисти, перья, ступку и зуб кита из Санта-Северы, я с тоской и сожалением думала об отце. Он не одобрил бы моего решения. «Придворная художница»… Бриччо не преминул бы заметить, что я сама нацепила на себя ошейник, в то время как он предпочел бы остаться бродячим псом, ведь птице куда лучше в лесу, чем в клетке. Но отец был мужчиной. И я долго мирилась с тем, что он для меня выбирал. А потом пошла своим путем. Он даже приданым меня не обеспечил: я все создала сама – своими знаниями, своими мыслями. И мужа себе выбрала сама. Он, правда, не предлагал мне руку и сердце, не дал своей фамилии, но был «вожатым» в нашем совместном путешествии. Я же была его щитом, его волнорезом – той, что помогала ему решиться на невозможное. Он вел меня в глубины морей. Что это, как не любовь?

Наш «брак» – точнее, наем – был делом недавним. При жизни Мазарини Эльпидио ни за что не связал бы свое имя с моим – даже посредством контракта. Здоровье кардинала ухудшалось уже несколько лет: его поддерживала только мечта стать папой. Когда Александр VII заболел, Мазарини решил было, что уж теперь-то тиара от него не уйдет. Однако Киджи поправился, и кардинала это подкосило. Он понимал, что Людовик XIV, теперь уже взрослый, больше не нуждается в опеке, и, вероятно, чувствовал, что время его так или иначе истекло. Последние письма Мазарини были проникнуты горькой меланхолией и внезапной усталостью. Он размышлял о том, чего достиг, о тех усилиях, которых это ему стоило, и признавал, что все его успехи – лишь пыль и прах. В марте 1661 года Эльпидио был, пожалуй, единственным человеком в мире, не считая Анны Австрийской и французского короля, кто оплакивал кардинала: даже его слуги – и те шумно и бесстыдно праздновали эту смерть.

Младшие племянницы Мазарини, после победы над фрондой и возвращения в Париж вызванные им во Францию, где они в 1653 году воссоединились с сестрами Олимпией, Витторией и кузиной Анной-Марией – теми самыми, кого много лет назад сопровождал Эльпидио, – а также единственный оставшийся в живых племянник, Филиппо, не скрывали облегчения. Тягостная агония дяди так им наскучила, что в ожидании его кончины они швыряли из окон дворца пригоршни монет – просто из удовольствия взглянуть, как дерутся во дворе слуги. А едва узнав о смерти кардинала, Мария, Филиппо и Гортензия Манчини, племянницы и племянник, которым было предначертано увековечить имя кардинала и унаследовать его богатства, расхохотались: «Наконец-то сдох!»

«Примечательно, – напишет в своих мемуарах Гортензия, – что человек столь великих достоинств, всю жизнь трудившийся ради возвышения и обогащения своей семьи, даже после смерти не заслужил ничего, кроме омерзения». То есть вместо раскаяния – поскольку дальнейшая жизнь этой женщины, почитавшейся первой красавицей мира, стала беспрерывной чередой несчастий, – племянница кардинала возьмется оправдывать подобное поведение «тем невероятным страхом, в котором он нас держал, своей крайней молодостью и бесчувствием, какое столь грандиозное изобилие и процветание порождают в людях этого возраста». Слова Гортензии вызывают отвращение, но я могу их понять. В обмен на миллионы Мазарини отнял у нее жизнь. Моя реакция была не столь вульгарной, а вот радость и неблагодарность – ничуть не меньшими.

Эльпидио, напротив, с искренним беспокойством наблюдал закат кардинала, а после – и его мучительную агонию. Должно быть, понимая это, Мазарини адресовал ему одно из последних своих писем. Аббат несколько дней оплакивал хозяина, безутешный, словно сирота или невеста, потерявшая суженого. Он любил этого человека, повторяя: «Не стоит с ним встречаться, если хочешь однажды возненавидеть», – даже когда пытался перевернуть всю жизнь, избавившись от этих уз. Однако в ответ не получал ничего, кроме новых распоряжений и обещаний «посмотреть по обстоятельствам». Только из завещания Эльпидио узнал, что его любовь была взаимной.

Мазарини вверил судьбу своего доверенного римского агента королю Франции, попросив не забывать аббата Бенедетти. И Людовик XIV, к великому неудовольствию папы и всего римского двора, не только подтвердил его прерогативы, но и принял на службу, присвоив титул агента короля Франции. Министр Кольбер открыл ему доступ к прежде эфемерным доходам от нормандского аббатства Омаль, которое впоследствии, для пущей надежности, заменил на монастырь Пресвятой Богородицы в Лонге, в епархии Байе. Узнав об этом, Эльпидио позвал меня в лоджию и, указав на холм на том берегу Тибра, заявил, что есть время мечтать и время действовать. И оно настало.

Вот уже несколько лет он владел десятью участками с виноградником на вершине Яникульского холма, неподалеку от ворот Святого Панкратия, – как раз по соседству с тем местом, где племянник Иннокентия X, Камилло Памфили, отвергнув смелый проект Борромини, заказал Альгарди виллу, отделанную Гримальди в классическом стиле. С другой стороны владения Эльпидио выходили к виа Аурелия, что сразу за ними, от развилки, сворачивала к морю. А буквально через дорогу располагалась одна из лучших римских остерий, где столы сервировали под перголами в саду. По виа Аурелия в направлении города тянулись повозки с рыбой, и кухня не простаивала. За этими столами можно было встретить не только местных крестьян и виноделов, но и благородных синьоров, приезжавших в каретах. И вот однажды, запив жареного сибаса освежающим «Лакрима Кристи»[94], вкус которого он нашел весьма тонким, аббат поинтересовался, где производят это вино, и трактирщик указал на рубиновые гроздья из виноградника напротив. Так Эльпидио узнал, что поместье выставлено на продажу.

Располагалось оно в потрясающем месте, что высилось над городом и могло похвастать видом на все четыре стороны, от горы Велино до Кастель-Гандольфо и дальше, до самого Тирренского моря. На этом холме, где пока росли лишь ряды виноградных лоз, мы с ним и выстроим наш дом. Не для того, чтобы поселиться там вместе – в этом нам будет отказано до конца наших дней, – а чтобы произвести на свет ее. Виллу, что будет носить женское имя: Бенедетта. Вилла Бенедетта станет нашей дочерью.

Мастерскую мне выделили на первом этаже: на втором, господском, жил теперь – вместе с Эльпидио и синьорой Лючией – Гауденцио Бенедетти. Младший брат привез в Рим молодую женщину, которую представил как свою жену, хотя на это звание она никак не тянула. Пышногрудая блондинка с изумрудными глазами, достаточно разумная, чтобы не выглядеть полной дурой, с вечной скучающей улыбкой на губах, алых, как цветок граната. Общались мы нечасто, поскольку не слишком-то доверяли друг к другу. Впрочем, она была не из тех женщин, что нахваливают вас в лицо, но бранят за спиной. И сразу откровенно сказала, что жизни вроде моей не представляет. Женщина без мужа и без детей! Нет, неплодной смоковнице должно быть срубленной[95].

Сам Эльпидио был бы рад избавиться от непутевого брата – всучить пару монет да найти какое-нибудь занятие подальше от Рима, как он всегда и делал. Однако Гауденцио заявил, что оставил военное ремесло: он с честью сражался за Францию под Авиньоном, искупив ошибки молодости, пора наконец пожить в свое удовольствие. Отвергнув иные предложения, он, как последний паразит, готовился жировать за счет брата. Чего и следовало ожидать. Бывший монах, бывший придворный, бывший солдат, тучный, с козлиной бородкой, черными как смоль глазами и желтушным лицом, Гауденцио прекрасно знал мир. Дыма без огня не бывает. Нас он раскусил с первой же встречи.

Однако и я его раскусила. Несмотря ни на что, мы не стали врагами. Гауденцио Бенедетти поступал так, как не осмеливался поступить Эльпидио. Он ослушался отца, желавшего сделать из него монаха, Мазарини, желавшего, чтобы он стал придворным, и брата, желавшего ему смерти. Гауденцио вел бурную, беспорядочную жизнь, заработал немало отметин на своем нездоровом теле и неустойчивом разуме, был подвержен навязчивым мыслям и приступам неистовой ярости, но никому не позволял навязывать ему судьбу. Его прошлое, так смущавшее Эльпидио, мне, напротив, казалось достойным уважения. А ему – мое. Он ни разу не допустил ни малейшего намека в мой адрес и всегда вел себя как человек благородный.

Порой мы непринужденно беседовали о необычных лабиринтах, которые нам случалось исследовать: он рассказывал о закоулках Венеции, я – о римских катакомбах. А как-то летним вечером, прихлебывая на лоджии горячий шоколад с померанцем и корицей, он заявил, что надеется унаследовать виллу, которую мы с его братом проектировали. Вещи принадлежат не тем, кто их создает, а тем, кто применяет их по назначению. А уж Гауденцио нашел бы ей применение.

Теперь время принадлежало нам. Мы больше не крали его у других, не растрачивали впустую. Несколько месяцев, пока мы с Эльпидио придумывали виллу, выдались просто восхитительными. С наших губ то и дело слетали слова «туф», «пемза», «пуццолан», «известь», «кирпич». Недвижная материя обретала жизнь. Мы вдвоем – наконец-то – приносили в этот мир что-то новое.

Но отныне наши задумки не ограничивались чертежами. В прошлом Эльпидио не раз пытался предлагать хозяину какие-то проекты. Будучи в курсе всех дел, он потакал кардинальским амбициям, а порой и предвосхищал их. Когда в сентябре 1660 года гороскоп напророчил, что Мазарини осталось не более пяти месяцев (астролог оказался весьма точен, ошибившись всего на тридцать дней), тот смирился с мыслью о смерти и, справедливо полагая необходимым защитить память о себе от нападок бесчисленных врагов, задумался о мраморной гробнице, достойной кардинала и первого министра: ведь в противном случае гнусности памфлетистов и клевета побежденных сотрут его со страниц истории. Мазарини не знал, где именно намерен ее возвести, но желал получить произведение, достойное вечности, и притом весьма недешевое.

Он велел Эльпидио обратиться к Бернини, однако тот, обескураженный неопределенностью запросов кардинала, ответил, что слишком занят, чтобы впустую сотрясать воздух, запросив, впрочем, за проект две сотни скудо аванса. Аббат пожаловался Мазарини, что в Риме теперь недостает архитекторов, а те, кто есть, получают слишком много и отказываются даже думать о работе за границей. Эльпидио все же попытался прибегнуть к услугам Камилло Аркуччи, былого соратника Борромини, но и тот не пожелал делиться своими мыслями или набросками, да и вообще браться за работу без щедрого задатка.

Вот почему аббат попросил об этом меня. Хотя и то, что первым памятником, который я для него спроектировала, стала именно гробница, вовсе не случайно: ведь мы с Эльпидио с самой первой встречи любили друг друга под сенью смерти.

Он ни разу не сказал Мазарини, что присланные чертежи – мои: приписывал их каким-нибудь достойным людям или даже самому себе. Это может показаться предосудительным, и в некотором смысле так оно и есть. Но так вели себя все римские заказчики. Папы Урбан VIII и Александр VII, сторонники Бернини, или падре Вирджилио Спада, покровитель Борромини и – совсем как Эльпидио – большой любитель искусства, запрашивали у архитекторов чертежи, а после, вымарав имена, предлагали их тем, кому в итоге и доставалась слава. Борромини это сперва вгоняло в тоску, потом – в яростное безумие. Я же к такому привыкла. Я ведь годами рисовала за отца.

Вот почему именитые мастера столь неохотно раздавали свои чертежи без аванса – и без подписи. Эльпидио, к примеру, снимал с них копии. Эти проекты, отвергнутые, провалившиеся или все-таки реализованные – вроде крепости-виллы, задуманной Борромини для Памфили, и скального основания фонтана Бернини на площади Навона – представляли собой настоящий кладезь идей и наработок. Я заимствовала у других, другие – у меня. В конце концов, заимствование – краеугольный камень любого искусства.

Эльпидио также направил Мазарини проект лестницы, ведущей от пьяцца ди Спанья к вершине холма Монте-Пинчо. Именно Людовик XIV объявил о желании соединить площадь с церковью и монастырем Святой Троицы: дабы украсить Рим, но прежде всего – в ознаменование Пиренейского мира, завершившего в ноябре 1659 года давний конфликт с Испанией. Договор, разработанный Мазарини, закрепил победу Короля-Солнца.

Этот косогор издавна будоражил воображение архитекторов: пустующее, оставленное на волю природы пространство прямо над самым густонаселенным районом Рима нарушало гармонию панорамы и создавало ощущение незавершенности. Технически строительство лестницы представляло собой колоссальные трудности из-за разницы высот, почти отвесного уклона и особенностей самого рельефа. Строительство здесь лестницы казалось непреодолимым испытанием. Тот, кому это удастся, должен был обрести вечную славу.

Я задумала ступени и два пандуса, чтобы по ним можно было проехать даже в карете: они спускались с холма двумя дугами, словно распахнутые объятия. Эльпидио настоял на том, чтобы разместить на центральной террасе постамент с конной статуей Людовика XIV. Я заметила, что папа ни при каких обстоятельствах не одобрит столь яркого, пожалуй, даже триумфального присутствия на самом видном месте Рима суверена другого государства, к тому же враждебного. Эльпидио возразил, что король не станет финансировать такой дорогостоящий проект, если это не возвеличит его персону. «Архитектура – та же политика, друг мой», – вздохнул он и, чтобы меня приободрить, пообещал, что сам разберется с папой.

Понемногу сроднившись с образом короля Франции, я даже нарисовала саму статую. Эльпидио велел мне скопировать его портрет с гравюры, и я целыми днями изучала этот волевой рот, каштановые локоны. «Самый могущественный монарх во всем мире! – восторгался Эльпидио. – Подумать только: рано остался сиротой, не раз стоял на краю гибели, пока Мазарини не вручил ему королевство. Кардинала можно во многом обвинить. Но нельзя отрицать, что он выстроил для короля саму Францию».

Прислав Мазарини чертежи лестницы, разработанные такими уважаемыми архитекторами и художниками, как д’Орбе, Райнальди и Гримальди, Эльпидио тем не менее рекомендовал выбрать как «самый изящный, самый простой, самый удобный и наименее затратный» проект собственный – то есть мой. Кардинал был не против, однако условием начала переговоров поставил одобрение папы, которого не хотел сердить. Но папа так и не ответил, и в итоге Мазарини велел ничего не делать. А Эльпидио, тешивший себя иллюзией, что сможет считать своей заслугой создание самого впечатляющего монумента во всем огромном театре Рима, проглотил очередное горькое разочарование.

На сей раз нам не пришлось ждать хозяйского одобрения. Мы задумывали и проектировали виллу для самих себя. Вместе. Виллу, которая принесет нам удовольствие, подарит радость разуму и чувствам. «Давай соединим природные элементы и силу искусства. Используем не мрамор, а кирпич и гипс, – предложила я. – Создадим нечто прекрасное из самых простых материалов – и вовсе не из экономии, а чтобы восславить качества того, чем обычно пренебрегают». Арку северного фасада я нарисовала углем прямо на кирпичной стене во дворе его дома. Купола на фасаде, выходящем к виа Аурелия, смоделировала, расставив по столешнице бутыли, в которых оставляла стекать кисти. Другие архитекторы строили макеты из дерева или обожженной глины, я же возвела свою виллу из хлебного мякиша, сделав ступени из корок, а окна – из пшеничной муки. Обитателей виллы – всего двоих, его и меня, вышедших на балкон, – изображали спички-серянки. Эльпидио хохотал над моими гениальными идеями, как ребенок. Все это было игрой – и в то же время самым серьезным приключением из всех, что мы когда-либо переживали.

Агент французского короля вполне мог позволить себе карету, обшитую пурпурным бархатом, и шестерку лошадей: вороных, на недоуздках – такие же пурпурные плюмажи, реющие, как флаги, когда упряжка шла в галоп. Эльпидио мечтал об этом всю свою жизнь. «В детстве я, бывало, заходил в каретный сарай потрогать колеса, дверцы, украшения, – рассказывал он. – И страшно завидовал тем, кто чинил кареты, поскольку считал, что более прибыльного ремесла на свете не бывает». Когда конюхи впервые привели лошадей в палаццо Бенедетти, аббат входил к ним в стойла, долго гладил морды этих гордых животных и ужасно растрогался. Но вовсе не потому, что теперь они были его собственностью. А потому, что маленького Эльпидио, который хотел заполучить их сильнее всего на свете, больше не было и порадоваться он уже не мог.

В этой нескромной карете мы не раз поднимались на Яникул, но лишь для того, чтобы лично осмотреть участок и выполнить все те чисто практические задачи, которые архитектор, как правило, поручает помощникам. Целыми днями бродя туда-сюда под палящим солнцем и неистовыми потоками дождя, против которых был бесполезен любой зонтик, мы обмеряли участок. Я выписывала на листок бумаги столбики цифр, а он, казалось, забавлялся – и восхищался – моей способностью считать в уме. «Хоть какой-то плюс в том, чтобы родиться дочерью математика», – смеялась я.

Наша вилла представлялась мне стройной и вертикальной, немного похожей на нас самих, но Эльпидио колебался, опасаясь, что фундамент не выдержит такого количества этажей. Говорил даже: дескать, кто роет яму, тот упадет в нее[96]. «Помню, однажды я где-то прочла, что если бык и олень идут одной тропой, след оленя в грязи будет глубже, чем у быка, даже если бык вшестеро тяжелее, поскольку каждый из них всем своим весом давит на копыта, площадь поверхности которых у оленя намного меньше, – ответила я. – Все дело лишь в том, как распределить этот вес». Эльпидио с интересом оглядел отпечатки моих ног на мокрой земле: они были меньше, но отчетливее его следов. «Что ж, милая лань, я тебе поверю, – усмехнулся он. – А уж ты позаботься о том, чтобы на Бенедетту с ее ростом никто не посмотрел сверху вниз».

Прежде чем вызвать рабочих с отвесами и уровнями, я сама очертила фундамент, взрезав острым концом зонтика иссохший дерн на вершине холма. А когда свела воедино последние линии и мы с Эльпидио очутились внутри неровного прямоугольника, за этими линиями, пробороздившими склон, уже угадывался призрак будущей виллы: я словно отпечатала на земле ее нерушимый контур.

Мы выбрали продольную ориентацию, поскольку съезд с дороги располагался в торце участка, но также и потому, что вилла должна была смотреть на запад. Закат был нам теперь ближе рассвета.

За нами наблюдали с любопытством, но без неприязни. Мы оба прошли слишком долгий путь, чтобы кто-то помнил, кем мы были в молодости. Никто – кроме ближайших родственников – не знал и не подозревал, что мы знакомы всю жизнь. Возраст был теперь нашей защитой, нашим алиби. Да и титул аббата монастыря Пресвятой Богородицы в Лонге, поредевшие волосы Эльпидио, его неизменная безобразность и мои сорок шесть лет не способствовали тому, чтобы нас считали парой. Бенедетти был хозяином, Бриччи – его придворной художницей, причудой аббата, безусловно, навеянной французской модой на рафинированных интеллектуалок, поскольку в Риме никто и не подумал бы взять на эту роль женщину. Однако причудой вполне невинной, ведь в сорок шесть женщина – вроде как и не женщина, и уж точно не искушение, не риск и не грех. Она становится невидимкой, а ее плоть – прозрачной, словно крылышки цикады.

С позиций дня сегодняшнего я понимаю, что и в этом Эльпидио проявил себя тенью Мазарини. По всеобщему убеждению, кардинал с самой первой встречи с королевой Анной был ее любовником, а затем, на протяжении тридцати лет, то есть до самой смерти, – спутником и тайным мужем: однако никто и никогда не сможет этого доказать. Мазарини позволял миру верить, будто он привержен гнусному итальянскому пороку – склонности к мужчинам. Королева позволяла считать себя «лярвой», жаждущей оседлать первого попавшегося юного красавчика, дабы примириться с импотенцией мужа. Оба снесли немало насмешек, оскорблений и даже покушений; в годы фронды им пришлось расстаться: оба удалились в изгнание, но не предали друг друга, даже когда не могли иначе. Она рисковала короной, он – головой. Они оставляли множество улик: смежные покои, тайные ходы, страстные любовные письма. И бриллиант стоимостью в несколько миллионов, который королева вручила кардиналу сразу после смерти мужа: а ведь это был свадебный подарок Людовика XIII. Но даже злейшие враги не смогли найти ни единого доказательства, чтобы их обвинить. То, что эти двое сумели скрыть от всего мира, читается только в их поступках.

Вот почему в 1666 году, когда королева Анна скончалась, я предложила Эльпидио спроектировать декорации для погребальной церемонии, которую он как агент короля Франции должен был провести. Возможно, впрочем, что аббат – по той же причине – пожелал подготовить все сам, уговорив Гримальди подписать проект, поскольку в Париже, где болонец провел немало времени и где ценили картины, написанные для дворца Мазарини, его имя было известно гораздо лучше. Сказать по правде, они не придумали практически ничего нового, а лишь воспользовались моими чертежами. Тем не менее я осталась довольна. Я спроектировала катафалк и арки, с безграничным тщанием продумала все до мельчайших деталей, какими бы недолговечными они ни были: ведь уже наутро вся эта пышность будет разобрана и от нее ничего не останется. Анна Австрийская пережила своего «вожатого». Отдавая дань памяти королеве Франции, я чествовала себя саму – и наши с ней невысказанные любови.

С самого начала строительства я каждую неделю поднималась на холм. Эльпидио велел мастеру Бераджоле нанять некоего Батту Мембаути, чтобы тот приглядывал за ходом работ и в какой-то мере представлял его персону на стройке. Однако комаск никогда бы не стал подчиняться указаниям какого-то каменщика, да и я не собиралась уступать кому бы то ни было свое место. Урок, который Борромини преподал Рутилио, не прошел для меня даром. Я хотела лично убедиться, что Бераджола берет в работу не битый, а качественный, тщательно измельченный туф, что известь к моменту ее нанесения была погашена и успела настояться, что пуццолан взят не серый, капеллаччо, а бурый, лучше впитывающий известь. Вилла должна была стать самим совершенством, чтобы даже землетрясение не смогло ее разрушить.

С течением времени мне приходилось все чаще спорить с мастером. Конечно, я бывала требовательной, даже резкой. Но и его поведение становилось откровенно демонстративным. Во мне росла уверенность, что он бросает мне вызов. Или, того хуже, саботирует, чтобы меня сместить. Ни разу в моем присутствии он ни словом, ни жестом не намекнул, что по неопытности я не слишком хороша в своем деле. Однако, не желая подчиняться женщине, регулярно срывал гнев, разочарование и негодование на Мембаути, рабочих и поставщиках: критиковал мою работу, вычурную форму здания, его необычную высоту (чего я добивалась, вздумала пощекотать облака?), чрезмерное количество окон, выбор материалов.

При мне же ограничивался тем, что заявлял, скребя ногтем по бумаге: «Чертеж – хорошо, но на практике все иначе. Это невозможно, синьора». Или: «Так не делают». Или еще: «Художники горазды возводить фронтоны, рушить фасады да выпячивать карнизы, да только строить – это дело другое. Я тут не из бумаги дома складываю!»

Поскольку я не обращала внимания на его возмущения и советы, он, чуть что не по-его, а по-моему, под любым предлогом тормозил работу. Я его ненавидела и порой, униженная и разъяренная, с трудом смиряла желание велеть слуге в отместку отдубасить его, переломав все кости, как поступил бы на моем месте любой другой архитектор. Даже кроткий, одухотворенный Борромини однажды приказал убить – причем в церкви! – человека, мешавшего ему перестраивать Латеранскую базилику. И все же мастера Бераджолу можно было понять: никто и никогда еще не оказывался в таком положении.

В его обязанности входило вносить по ходу дела все необходимые изменения и поправки. А также оценивать смету, по потребности уменьшая перерасход. Но он только возмущался, прячась за неизменным: мол, так велела я, синьора Бриччи. А если я просила пересчитать стоимость изменений (стены из туфа в две пяди толщиной выходят в двадцать шесть джулио за квадратную канну[97], стены из битого кирпича в пядь толщиной – в те же двадцать шесть за канну, что-то не сходится) – он настаивал, что ошибка у меня. Если приглядывалась к кладке – предполагалась тычковая, в один кирпич, с чередованием красного и желтого, – предлагал не мешать, совершенно убежденный, что я не отличу одно от другого. Если указывала, что стена слишком сухая, мотал головой, вынуждая меня ее потрогать. А когда я снимала перчатки, лишь саркастически кривил губы: рядом с его руками – крупными, мозолистыми, в заусенцах, перепачканными известью и клеем – мои собственные, бледные, тонкие, с накрашенными ногтями, казалось, свидетельствовали о некомпетентности. Но не тут-то было. Я прекрасно понимаю, когда стена пересохла. И мне не нужно касаться чего-либо, чтобы проверить температуру. Металл, камень или человеческое тело – я вижу, когда от больного места веет теплом или холодом.

Я тут же приказывала все снести и начать заново. Вот почему Бераджола тоже меня ненавидел. Он подписался сдать виллу к маю 1664 года, и любая задержка грозила рисками: в контракте было оговорено, что аббат может поручить проведение работ кому-то другому, а с него потребовать возмещения расходов и ущерба.

Впрочем, эти перепалки изматывали меня ничуть не меньше. Я возвращалась домой с мигренью, обессиленная, сердитая и в дурном настроении. Меня раздражало абсолютно все: колючки на артишоках, недоваренный горох, подкисшее вино, бесконечная болтовня матери и вечное молчание Джустины. А больше всего прочего меня раздражала Маргерита.

Два года назад младшая дочь Альбины и Дандини тоже перебралась к нам, хотя раньше не задерживалась дольше нескольких месяцев. Всякий раз, когда у Рутилио рождался очередной ребенок, он забирал Маргериту домой, чтобы она помогала жене, а когда Вирджиния отнимала младенца от груди и могла заботиться об остальных детях, отправлял обратно. Возвращалась она неохотно. Ее нисколько не интересовали удобства, которые мы могли ей предложить, открывающиеся возможности, будущее. «Будь моя воля, – повторяла она, – я предпочла бы остаться в отцовском доме, делить один матрас с малышами, драить полы, как последняя служанка, и есть пресную похлебку из репы, чем жить здесь с тобой и бабушкой. Ваш дом печален и пуст, ведь в нем нет детей».

Но на сей раз она осталась – поскольку в свои двенадцать уже не была ребенком, и моя мать хотела уберечь ее от пьяного угара дома Дандини. Рутилио был только рад: конечно, на один рот меньше. Девчонка же, затащив в угол Джустининой комнаты сундук, за следующие полгода его даже не открыла. «Все будет как раньше, надолго я не задержусь, – клялась она, – скоро вернусь к отцу и моим малышам». Порой она вдруг исчезала: ходила к Дандини, умоляла принять ее обратно. И возвращалась с этих коротких свиданий в ярости, с потемневшим лицом, потом несколько дней ничего не ела, а с нами отказывалась даже слово сказать.

От Альбины Маргерите достались золотистые волосы, от меня – упрямство, а бунтарскую дерзость взрастили в ней горе, разбитое сердце и превратности детства, прошедшего в нищете и одиночестве. С ее приходом мы перестали брать жильцов. Маргерита целыми днями спорила со священником из дальней комнаты, обвиняя его в набегах на кладовую – чистейшая правда! – которые мы терпели, поскольку прожорливый коротышка был крайне пунктуален в вопросах оплаты; задиралась с судейскими детьми, проживавшими в угловых комнатах – надоедливыми сопляками, которых я тоже терпеть не могла, но с чьим присутствием уже смирилась; а Маненионов, шумную парочку лет тридцати, галдевшую до глубокой ночи, попрекала за неряшливость: за ними по всему дому оставались крошки, а благодаря их коту наша одежда кишела блохами. Жильцы не раз жаловались на эту крикливую, невоспитанную девицу моей матери, и та пыталась – впрочем, безуспешно – убедить Маргериту быть чуточку сговорчивее.

В конце концов я сама уговорила мать избавиться от квартирантов. А чтобы обеспечить себя доходом, выкупила у одной вдовы, нуждавшейся в наличных, ренту с домика на острове Тиберина: всего четыре скудо в год – сущие гроши, но все же какая-никакая страховка на случай, если я больше не смогу зарабатывать. Сам этот дом, расположенный между красильной мельницей и печью для обжига извести, выбирал Базилио: я его и в глаза не видела. Когда речь шла о делах, мой брат проявлял себя таким же никчемным, как и отец. Однако даже я не могла представить, что тамошний жилец, некий Висконти, немедленно перестанет платить, ссылаясь на нарушения при выкупе и отсутствие прав собственности. Процесс выселения затянулся, а правосудие не спешило с исполнением приговора, пока Базилио, ворвавшись при поддержке сбиров в дом, не вышвырнул захватчика и не стребовал с него задолженность. Правда, мое жалованье в любом случае позволяло нам жить вместе, как настоящей семье.

Однако Маргерита не выказала ни капли благодарности. Скоро она заскучала по мальчишкам, которых задирала, по прожорливому священнику, по двум галдящим супругам. «Не дом, а богадельня, – заявила она. – Одно старичье кругом».

Младшая дочь Альбины стала докучливой, строптивой и язвительной, словно крапива. Она отказывалась помогать матери по хозяйству, не вышивала с сестрой, а лишь часами валялась на кровати или шаталась по комнатам, всем своим видом выражая неодобрение. Насмехалась над Базилио, которого нисколько не уважала, обзывая высокомерным и педантичным пустобрехом, только и умеющим, что превозносить собственные достоинства и принижать чужие усилия: а самого хоть сено в ясли носить поставь – и то не справится. Его незаконченные работы и амбициозные прожекты она сравнивала с самыми бесполезными занятиями, вроде причесывания собак, которым посвящают себя те, кому совсем нечего делать; дразнила сестру – по ее словам, смешную что твой канделябр; ругала меня за то, что возомнила себя главой семьи, нарушив – весьма нелепым и опасным способом – основополагающий закон природы.

Поначалу я предлагала ей уроки рисования, поскольку становилась все более востребованной наставницей: по вторникам навещала у базилики Святых Апостолов Аурелию, племянницу синьора Дельи Эффетти, по четвергам – Вирджинию, дочь адвоката консистории Картари. Девушки были старательные, из хороших семей, но таких учить – все равно что швырять жемчуг в море. Изобразить букет цветов или увековечить собачку было для них просто очередным времяпровождением, едва ли не светской обязанностью – как научиться танцевать менуэт или играть на клавесине. Маргерита же вполне могла бы полюбить живопись и зарабатывать этим на жизнь. Я с радостью сделала бы ее своей наследницей, поскольку наивно считала себя в некотором смысле примером, женщиной, проложившей путь всему ее поколению. Быть может, теперь она могла бы идти по нему, не встречая препятствий, с которыми я так долго боролась.

Но Маргерита превращала эти уроки в тяжкий крест. Она измарывала каракулями лист за листом, яростно перечеркивала едва намеченные контуры, грызла уголь, ломала перья. Рвала бумагу, благо не слишком дорогую: она ведь почти ничего не стоит. Хотела доказать, что я ни на что не способна, вынудить сдаться. «Зачем тратить время на такую тупицу? – подначивала она меня. – У тебя есть дела поважнее. Иди вон, на вилле своей работай». «Синьорой тетей» она меня никогда не звала: обращалась неучтиво, на «ты», как к сестре.

Даже грамоте – и той ее оказалось невозможно научить. «Ты читать умеешь, а мне-то для какой надобности? Книги твои меня не интересуют, писать тоже не о чем». «Так ведь неграмотных даже в монастырь не принимают», – заметила я. «А ты меня в монастырь и не отошлешь, я тебя знаю, – хохотала она. – Будь у тебя пятьдесят скудо в год на мое содержание, ты бы спустила их на трактат по архитектуре». И я, понимая, что она права, заводилась еще сильнее.

Мать однажды сказала, что каждый ребенок – судья. Вот только, в отличие от тех, настоящих судей, он не выносит оправдательных приговоров. Родитель не может быть невиновен. Маргерита стала моим судьей. И ничего мне не прощала. В этом смысле она поистине была моей дочерью.

Однажды мне случилось застать ее роющейся в ящиках комода. А после обнаружилось, что Маргерита стащила листок с расчетами лестницы серого туфа на вилле Бенедетта. Ступени должны были быть высотой в три четверти пяди и шириной: с изгибом – в пядь с четвертью, без изгиба – в пядь; высота от земли до площадки главной лестницы – шесть пядей с четвертью, но на винтовой – всего три пяди. Цифры и измерения, которые ничего ей не говорили, хотя я ломала над ними голову не один день: ведь четыре этажа виллы, стоящей на склоне, вытягивались в вертикаль, и малейшая ошибка в пропорциях нарушила бы гармонию. Листок Маргерита так и не вернула, вынудив меня пересчитывать все заново.

В другой раз после ее посещения исчез план двора, включая парапеты и водоотводные уклоны, – по счастью, Джустина обнаружила его свернутым в трубочку под матрасом. Порой Маргерита являлась в кабинет, объясняя, что мать велела отнести мне сахарного печенья, мостачоли[98] или свежего миндального молока. В такие мгновения я будто бы чувствовала, что ей хочется остаться, побыть здесь, пока я исправляю расчеты, или даже поехать со мной на стройку. Возможно, ей и в самом деле хотелось рисовать углем, писать красками, даже читать, но теперь она никак не могла в этом признаться. А когда я предлагала, Маргерита отказывалась. «Ни за что! – клялась она. – А то еще стану такой, как ты».

Строители уже возвели бельэтаж с обеими лоджиями, закончили экседру[99], вымостили террасу, установили колонны балюстрады и теперь собирали леса для третьего этажа. Побеги виллы Бенедетта сравнялись с макушками сосен, маячащих за стеной, на соседних участках. И она все росла. Ей предстояло выситься на вершине холма, подобно крепости – или скорее кораблю. Ведь по замыслу Эльпидио наш дом, словно Ноев ковчег, должен был всплыть над этим проклятым городом и унести нас к спасению.

Когда Бернини дерзнул водрузить на скальную арку фонтана Четырех рек, что на пьяцца Навона, египетский обелиск, меня поразил образ этого каменного клинка, бросающего вызов всему сущему. Не один месяц римляне поглядывали на него с усмешкой и опаской, уверяя, что он накренился и вот-вот рухнет наземь. Но этого так и не случилось. Теперь же я предложила Эльпидио использовать в качестве фундамента для нашего корабля естественную скалу внутри холма. Не нужно скалывать ее кирками или взрывать при помощи пороха: мы должны строиться прямо на ней. Эльпидио согласился.

Эта скала – изломанная, угловатая, резко выдающаяся вперед – создавала иллюзию, будто вилла-корабль стоит на якоре у берега, развернувшись носом к морю. В гаснущих сумерках казалось, будто она, рассекая воздух форштевнем, стремительно летит в сторону Ватикана.

Уже зарядили мартовские дожди, а вилла по-прежнему представляла собой лишь остов. Наши перепалки с мастером стали ежедневной рутиной. В итоге я пустила все на самотек, понадеявшись, что он все-таки сумеет сдать работу – если не в мае, то хотя бы летом. Однако Бераджола отказался покрывать причитающиеся расходы на лебедку, ведра и пеньку, а аббат не желал давать ему денег сверх сметы, заявив, что выложит оговоренные две с половиной тысячи и ни единым скудо больше. Комаск уперся, поувольнял рабочих, разобрал леса, а ночью пригнал телегу и вывез все материалы – пуццолан, древесину, известь. Стройка замерла.

Именно в эти дни Эльпидио должен был ехать во Францию, и я боялась, что вилла Бенедетта так и останется недостроенной, со временем став неотличимой от руин прошлого, то и дело попадающихся в окрестностях Рима. «Ты бросаешь меня в самый трудный момент», – упрекнула я его. «Как и всегда, – отвечал он. – Но ты ведь из тех, кто танцует лишь на краю пропасти. Ты найдешь способ договориться с Бераджолой и исправить все, что пошло не так».

В дни Великого поста 1664 года, пока Эльпидио представлялся ко двору, аккредитовался у министра Кольбера, благодарил того за удвоение жалованья, которое возросло теперь до шести тысяч ливров, и клялся служить французской короне с тем же усердием, с каким служил Мазарини; пока он прогуливался с архитектором Лево по аллеям Фонтенбло и Во-ле-Виконта среди прудов, облицованных гранитом каналов, рощ и фонтанов, выпытывая секреты уклонов, симметрии и искаженного анаморфоза, дабы освоить новый способ обустройства садов при вилле и наилучшего использования перспективы, я уныло сидела в четырех стенах, силясь понять, где допустила ошибку.

Чтобы хоть немного отвлечься от тягостных раздумий, я снова взялась за алтарный покров, который Эльпидио обещал кардиналу Барберини. Вышила крылья ангела, явившегося святому Франциску, и сказала себе: нет, я не стану возвращаться к картинам по шелку, которые изнашиваются и рвутся, словно какие-нибудь салфетки.

Наконец курьер из Парижа привез мне письмо с рисунком одного из фасадов виллы. К нему прилагалось несколько безликих строк. Эльпидио сухо оповещал, что именно эти изменения и надлежит внести. Мне стало страшно: а вдруг он хочет забрать у меня проект? Этого я позволить не могла. И решила, что, выкупив у Бераджолы пуццолан, известь и древесину, сама дострою виллу Бенедетта.

Однако жалованье пришлось потратить иначе. Слегла Джустина. Милая веснушчатая девочка превратилась в молодую женщину, полностью посвятившую себя другим. Главным ее достоинством было христианское смирение, которого так недоставало семейству Бриччи. Правда, Базилио больше тревожила ее дальнейшая судьба. Он хотел дать за племянницей триста скудо приданого и подыскать хорошего мужа, но Дандини гордо отказался от «милостыни». «Она моя дочь, и я, черт возьми, сам соберу ей приданое!» – взорвался он. «Тоже мне отец, – огрызался Базилио, – если уж раньше ею не занимался, то и впредь не станет». А годы меж тем летели, Джустине исполнилось двадцать четыре. «Я не против остаться старой девой, – с нежностью заверяла она, – и с радостью буду встречать каждый следующий год с синьорой бабушкой и с вами, дорогой дядя, ведь вы меня любите. Мне очень повезло, и ничего другого я не хочу».

Не желая быть нам обузой, она уже не раз предлагала – за вознаграждение, конечно – по примеру матери начать плести кружева для какого-нибудь лавочника. Но мы все запрещали: особой нужды в этом не было. Однако в тот раз я все-таки попросила племянницу помочь мне с покровом для Барберини, ведь с ремеслом златошвейки она – как и Альбина – управлялась куда лучше меня.

Джустина не жаловалась. Просто становилась все бледнее, дышала с трудом. А если уже не первый день чувствовала боль в груди, то от нас это скрывала. И только когда она рухнула в обморок прямо за иглой, тщетно пытаясь сделать стежок, мы послали за доктором.

Тот пощупал пульс, проверил, прозрачна ли моча, нет ли сгустков в мокроте. «С южным ветром, несущим влажный, теплый воздух, в город проникает коварная хворь, которая поражает легкие, – объяснил он. – Она крайне заразна. Немедленно увезите девушку и синьору Кьяру. Для молодых и стариков эта болезнь смертельна». А вот лечение оказалось самым обычным – эффективным от всех болезней: обмывать тело, как сверху, так и снизу, вызывать рвоту, очищать кишечник при помощи клизмы. И молиться Мадонне. Ничто другое помочь не могло.

Однако моя мать отказалась оставить внучку. Мы по очереди ухаживали за Джустиной, но ей становилось только хуже: температура продолжала подниматься, бедняжка слабела. Мы старались не показывать, насколько все серьезно, но она видела это по нашим растерянным взглядам, по слезам, что застили глаза. Базилио, едва выйдя из ее комнаты, немедленно разражался рыданиями.

Я слышала, как он, едва не рыча от боли, врывается в кабинет, затем следовал глухой стук – он бился головой о стену. От этих ударов содрогался весь дом: однажды мне даже пришлось умолять его успокоиться, ведь Джустина все слышала. Брат замер посреди комнаты, сжимая в руке фехтовальную рапиру и угрожающе поглядывая на развешанные по стенам эскизы: панорамы, теламоны[100], монстры, фигуры, для которых он не смог подобрать сюжета. Потом приставил кончик рапиры к тому, что смахивало на автопортрет. «Базилио, нет!» – умоляла я. «Назад! – выкрикнул он, стиснув пальцы на рукояти. – Я за себя не отвечаю! Ненавижу вас, женщин, всех до единой: ваше бессмысленное квохтанье, ваш чахлый разум, вашу суеверную религиозность, ваши жирные туши… Нет, чтобы оставить потомство, я бы, наверное, еще мог пожертвовать собой и совершить соитие. Но Господь и без этой жертвы подарил мне ребенка. Джустина – радость моей души, она – все, что у меня есть. Ради нее я отказался от брака. Джустина так же невинна, как и я сам. Господь всемогущий, ты не можешь ее у меня отнять! Я откажусь от всего, что имею, – провозгласил Базилио, воткнув в лист бумаги рапиру и вспоров собственное лицо. – Забирай что хочешь, но ее оставь!» И он вступил в поединок с беззащитными листами: пронзал, колол, рвал. Я так и не смогла его остановить.

Последние часы мой брат пожелал провести с Джустиной наедине, и мы ему это позволили. Он до конца оставался возле ее постели. Выжимал ей на лоб влажную салфетку, смачивал губы, держал за руку. Рассказывал о том дне, когда Альбина вверила ему дочь: она была тогда совсем тростиночкой, он – юнцом, который совершенно не умел обращаться с детьми и боялся ее не меньше, чем она боялась его. Настаивал, чтобы она вспомнила, сколько он ради нее сделал. «Росточку в тебе было всего ничего, ты мне и до груди не доставала, – стенал он. – А я ночей не спал и никогда бы не позволил злу тебя коснуться». «Простите, синьор дядя, – в отчаянии бормотала Джустина, – я так не хочу вас покидать…»

Но чему быть, того не миновать. Тело еще не вынесли – мы ждали, пока соседки обмоют его и переоденут для похорон, – когда без чувств рухнула моя мать. Кьяра, как всегда шустрая и практичная, скончалась через два дня. «Я покидаю вас, дети мои, – сказала она. – А значит, вам обоим пора повзрослеть, раз уж, пока я была рядом, этого не случилось. Ты, Базилио, совсем облысел, а ты, Плаутилла, кончай красить волосы, черными им все равно не быть. Вы не можете навечно остаться детьми. Имущества у меня нет, передавать нечего, – добавила она, – но вот вам мое шутовское завещание. Тебе, Базилио, я оставляю свой смех, тебе, Плаутилла, – свои куриные мозги. Воспользуетесь ими с умом. А одежду мою раздайте сиротам».

Даже задыхаясь, мать продолжала улыбаться, в свои семьдесят не оставив привычку обращать самые важные слова в реплики из нелепого фарса. Жизнь была для нее, по сути, всего лишь комедией с бесчисленными обманами и побоями, но зато со счастливым концом, ведь умереть – значит перейти в лучший мир. Она всегда это знала, оттого и дряхлости боялась куда сильнее смерти. И Господь ответил на ее молитвы: лежа в гробу, с безупречно чистой кожей, без единой бородавки на лбу, она выглядела юной девушкой. Мы похоронили их вместе, бабушку и внучку.

По возвращении дом показался нам троим слишком просторным. В гостиной больше не было Джустины, вышивающей при свете лампы, у очага – Кьяры со сковородкой потрохов. Готовить никто из нас не умел. Я на скорую руку состряпала скромный ужин из яиц и салата, но ни Базилио, ни мы с Маргеритой не смогли проглотить и кусочка. «Не ту племянницу Господь прибрал, – ворчала Маргерита. – Лихорадка должна была прикончить меня. Но я – дурная трава, таких даже смерть не берет».

«А ну брось!» – шикнула я. Нужно было сказать, что мы любим ее не меньше сестры, что научимся принимать такой, какая она есть. Но мы не смогли. Я молча ковыряла вилкой салат. Базилио удалился к себе.

Он отменил все договоренности и целыми днями валялся на кровати, уставившись в непрозрачный овал окна. Не брал в руки карандаш, не вставал, чтобы поесть. Не спал. Ничего не ел, хотя я велела носить из остерии, с пылу с жару, его любимые блюда: артишоки, потроха, даже икру. Похудел на сорок фунтов, а однажды вечером умолял отобрать у него рапиру, ведь если та попадется ему на глаза, он в порыве отчаяния может покончить с собой. Заявил, что у него не осталось ни единой причины и дальше топтать эту землю. «А я? – сорвалось с моих губ. – Оставишь меня одну?» «Ты? – пробормотал он. – Тебе я больше не нужен».

Вернувшись в конце апреля, Эльпидио не успел даже перевести дух после изнурительного путешествия. Министр Кольбер поручил ему убедить кавалера Бернини как можно скорее прислать чертежи нового проекта Лувра и от имени короля Франции пригласить художника в Париж.

Миссия была весьма деликатной, поскольку проект нового королевского дворца и сама поездка считались делом государственным – точнее, затрагивали интересы сразу нескольких государств, причем даже не дружественных, поскольку Александр VII, ставленник Барберини, оставался папой происпанским и к растущему французскому влиянию относился враждебно. Эльпидио приходилось лавировать между требованиями самого художника, папской хандрой и давлением корреспондентов, льстя самолюбию каждого и пытаясь всем угодить.

Хуже того, он оказался втянут в крайне рискованную тройную игру, поскольку за время прогулок по садам Во-ле-Виконта архитектор Лево успел пообещать ему четыре тысячи пистолей за одобрение собственного проекта Лувра, и к моменту отъезда из Парижа Эльпидио заверил его в победе. Но, чтобы взять верх над Бернини, утвердившимся в качестве главного римского архитектора, требовалась поддержка мастера столь же именитого, которому аббат должен был показать проект француза, не раскрывая, впрочем, имени автора, и получить его одобрение. Эльпидио обратился к Борромини, поскольку был наслышан о его затруднениях. Архитектор давно не получал крупных заказов, а после смерти Иннокентия X претерпел новые унижения: его отстранили от строительства церкви Памфили на пьяцца Навона. К тому же он лишился покровителя, падре Вирджилио, и рассорился с прочими Спада, которые непрерывно меняли планы семейной капеллы, а с ним самим обращались как с простым рабочим. В свете последних неудач Борромини совсем замкнулся в себе. Теперь он проектировал только ради собственного удовольствия, а чертежи так и не построенных зданий поклялся бросить в огонь. Надежд у него не осталось, и даже деньги не были ему нужны, поэтому в ловушку Эльпидио архитектор не попался. «Взгляну, – сухо бросил он, вернув папку нераскрытой, – когда принесете мне письмо от короля».

За этими лихорадочными маневрами, почти ежедневными письмами, бесконечными часами в приемной дворца кардинала-племянника Флавио Киджи – жаждавшего лишь охотничьих вылазок, в которых он изматывал себя, пытаясь отвлечься от другой своей страсти, одержимости женщинами, и ненавидевшего терять время с аббатом, – визитами в мастерскую Борромини и на стройки Бернини сил заняться виллой Бенедетта у Эльпидио не оставалось: «Ubi maior[101], дорогая…»

Он утверждал, что хочет, по обыкновению, явить строптивому Бераджоле лишь мягкость и великодушие, однако на самом деле – с истечением мая, когда тот превратился в злостного нарушителя контракта, – решил подать на мастера в суд и нанять специалиста для оценки задолженности.

Я умоляла его привлечь к строительству виллы Базилио. «По-моему, впутывать в это дело твоего брата – далеко не лучшая идея, – отмахнулся Эльпидио. – Ему все будет не так, он влезет с исправлениями и только создаст нам проблемы – как, впрочем, и всегда. Насколько мне известно, он стал единственным в истории художником, исключенным из Академии Святого Луки. Коллеги объявили его склочником, клеветником и мошенником, настолько наглым, чтобы добиться избрания секретарем, даже не получив членства! Вспомни, какой ущерб нанесла тебе эта история! Все вокруг воротили нос от одного упоминания имени Базилио Бриччи! И это не считая расходов. Адвокат, которого твой брат привлек к процессу, так и не смог добиться его восстановления. Бога ради! Я знаю, как вы близки, и уважаю ваши семейные узы, но вынужден признать, он просто невыносим!» «Я никогда не просила тебя об услуге, – не уступала я. – Это первый и последний раз. Высокомерие Базилио – всего лишь маска. Тоска сживет его со свету. У него нет ни работы, ни любви, ни денег, только разочарование. Прошу, дай ему шанс».

Однако сама я тоже была на последнем издыхании. Мне и в голову не приходило, что смерть матери настолько выбьет меня из колеи. И это в моем-то возрасте! Я переосмыслила всю нашу жизнь, и те недоразумения, разногласия, попытки давления, что нас разделяли, вдруг стали выглядеть совсем незначительными. Мне хотелось сказать ей, что ее присутствие всегда было для меня опорой, ее нескончаемая болтовня – целебным бальзамом, что жить с ней было весело – и как тосклива и тягостна теперь тишина за ужином, которую больше не прерывают ее монологи.

Эльпидио меня попрекал: мол, я стала неважной собеседницей. Он был разочарован тем, что я ни разу не спросила его о жизни в Париже. «Как будто я побывал в остерии в Веллетри, а не при дворе Короля-Солнца! В былые времена, – ворчал он, – ты жаловалась на лакуны в моих рассказах и хотела знать все о путешествии по морю, об Авиньоне, о французских пейзажах, о дворце Мазарини, о королеве Анне и короле Людовике. А ведь я был тогда всего лишь камер-лакеем и секретарем. Но теперь… видела бы ты, как я шествовал по коридорам Лувра меж выстроившихся шпалерами пажей. “Le sieur Benedettí!”[102] – объявляли алебардьеры, распахивая передо мной двери.

А опера? А театр? У короля в фаворе не только героические трагедии: веришь ли, он благоволит актеру, пишущему комедии! Бедняга Бриччо, наверное, решил бы, что грезит наяву. Труппа Мольера репетирует политическую сатиру, способную не просто задеть всех этих благочестивых лицемеров, а содрать с них заживо шкуры! Но не так, как это делали Бернини и Роза, с шутовской развязностью, допустимой только на карнавале, – нет, в стихах, в рифмах, с остроумием и глубиной настоящей философской мысли…

Я в очередной раз выбрал для поездки неудачное время. Надо было ехать сейчас. Через несколько дней состоится открытие нового королевского дворца в Версале. Торжества будут неслыханные и продлятся не одну неделю. А я буду вынужден читать о них лишь в отчетах… Но мне хватило и нескольких дней, чтобы оценить изящество и живость ума французов при дворе Короля-Солнца. Дерзости министерских жен, их остроты – язык парижанок порой режет не хуже бритвы. А распущенность знатных дам… Одни при всех называют своих мужей рогоносцами и считают неуместным, если те по-прежнему тянут их в постель, другие меняют любовников как нижнее белье: один раз попользуются – и наутро выбрасывают…»

«Меня это больше не занимает, – возразила я. – Мне никогда не стать такой, как они. Но я не завидую; свободу находят там, где ищут, а моя свобода – здесь и сейчас. И никакая Франция мне не нужна».

Однако, невзирая на мое явное безразличие, Эльпидио едва ли не слово в слово передал мне то, о чем говорил, описал все увиденное, припомнил и фразы, которые хотел бы сказать, да не осмелился. Как бы это ни было странно, он будто искал моего одобрения, поскольку вовсе не был уверен, что путешествие можно считать успешным – напротив, опасался, что оно станет самым сокрушительным фиаско в его жизни. Эльпидио упустил свой шанс. «Похоже, такая уж у меня судьба, – заметил он. – Я вечно оказываюсь в компании тех самых актеров, что творят историю, но, когда приходит время спектакля, мне достается лишь роль статиста, и я схожу со сцены, произнеся единственную реплику».

В обществе Эльпидио никогда не проявлял тех качеств, которыми мог похвастать со мной. Мне была знакома его ирония, его ум, даже эксцентричность характера, какую обычно приписывают нам, художникам. Мир же знал лишь неосторожную болтливость, неуклюжесть, двуличие да недоразвитый французский, мешавший ему блистать в светских беседах. Даже привычка размахивать руками – и та была слишком театральной для двора Короля-Солнца. Или, может, все эти мелкие недостатки кому другому простили бы и даже сочли экстравагантными, а Эльпидио попросту собрал на себя всю ту ненависть, что годами обрушивалась на Мазарини. Но в его тени больше спрятаться не мог.

Много лет спустя, работая в церкви Святого Людовика, я узнала от секретаря французского посла, что королевские министры считали аббата Бенедетти чересчур римлянином – то есть человеком, обладающим всеми недостатками итальянца, но не его достоинствами. Об Эльпидио даже ходила пренебрежительная шуточка, придуманная Клараком де Верне: «У этого человека поистине дар никому не нравиться. То есть недостаток куда худший, чем просто быть сыном вышивальщика».

Как бы то ни было, как бы его ни ненавидели, король и Кольбер отчаянно нуждались в агенте. Никто другой не смог бы отыскать аргументов, чтобы соблазнить кавалера Бернини спроектировать Лувр – а Эльпидио пообещал ему в Париже перспективу триумфа, ничуть не уступающего римскому. Никто другой не рискнул бы за спиной того же Бернини обращаться к другим архитекторам, чтобы заручиться их проектами. Эльпидио направляли к Райнальди, Гримальди, даже к Пьетро да Кортоне. Я указала ему на безрассудство подобной просьбы, ведь так он рисковал оттолкнуть не только кавалера, но и Кортону: они, как и тридцать лет назад, смертельно ревновали к чужой славе. Однако Эльпидио не слишком обеспокоился: он утверждал, что уверен в своей способности справиться с ними обоими, поскольку лишь ему одному известно, насколько нежны и самобытны души непревзойденных мастеров. Нежны и самобытны… Интересно, а меня он тоже такой считает?

Благодаря посредничеству Базилио, который согласился сделать независимую оценку, Эльпидио наконец уладил разногласия с Бераджолой, что позволило внести в фасад виллы ряд амбициозных изменений, сделавших его еще более причудливым и роскошным, чем в нашем изначальном проекте, не вложив при этом ни единого скудо. Обе стороны подтвердили, что не имеют друг к другу претензий: Бераджола подрядился к апрелю 1665 года завершить гипсовые украшения в галерее (путти, гирлянды из роз и листьев, картуши), а к июню – внешнюю отделку: карнизы, балюстрады, обломы, цоколи, лепнину, консоли и розетки, окружающие двери, окна, окулюс, ниши и архитравы, а также маскароны, капители и пилястры. Теперь мы могли поторопить художников с отделкой.

Каждую комнату виллы Бенедетта должны были украшать картины. Однако перевозить полотна из галереи своего дворца аббат не хотел, поэтому заказал другие. Написать их должна была я. Самую прохладную залу на первом этаже, что, соединяясь с кладовой, кухней и ледником с чанами для собранного винограда, предназначалась для летних обедов и ужинов, Эльпидио назвал «Женской залой»: она была увешана медальонами с портретами Корнелии, Кальпурнии, Помпеи, Скрибонии, Ливии и других древнеримских матрон, а также современниц, вроде Кристины Шведской или представительниц итальянской и французской знати. Прославленные подвигами или любовью, все они отличались решительным нравом и обаянием, но вовсе не обязательно скромностью.

Он выбрал фавориток Людовика XIV и мазаринеток, племянниц Мазарини: красавиц, с приездом во Францию научившихся отвергать подчиненную роль. Олимпию Манчини, которую сам же сопровождал в Париж, – давнюю неофициальную любовницу короля, а ныне неисправимую графиню де Суассон. Гортензию Манчини, которой Мазарини за ее поразительную красоту передал фамилию – самую драгоценную часть своего состояния – и которую впоследствии заключил в монастырь муж, властный, ревнивый и до того безумный, что некоторое время спустя он пытался спилить дочерям передние зубы, чтобы те не дай бог не стали кокетками, разбить все статуи в парке и замазать черной краской роскошные, бесценные работы Тициана и Корреджо, унаследованные от кардинала. И Марию Манчини, первую большую любовь Людовика XIV, которому она по государственным соображениям и под нажимом дяди была вынуждена отказать, чтобы против собственной воли стать женой коннетабля Колонны. Поселившись в Риме, Мария возмущала народ и двор «французскими» манерами: купалась в Тибре вместе с темнокожей служанкой, ездила на охоту в мужском платье, являлась на карнавальных повозках под личиной сарацинской воительницы Клоринды[103], но главное – сторицей отплатила за рога, что наставил ей муж, самый отъявленный из римских блудодеев: ей приписывали связь и с кардиналом Киджи, и даже с собственным братом Филиппо, герцогом Неверским, вызванным в Рим, чтобы хоть немного развлечь Марию в скучной папской столице. Подобная бесцеремонность вызывала у Эльпидио лишь улыбку: он считал, что красавицам прощается все.

Не знаю, был ли он первым, кому пришла в голову подобная мысль, но на вилле, принадлежащей аббату, прославление ловкости, обольстительности и влияния женщин казалось на редкость дерзким. Я же сочла это данью уважения – и жестом раскаяния.

Также аббат поручил мне «Успение Богородицы» в капелле и своды галереи: мои росписи должны были встречать тех, кто входит в дом и поднимается по лестнице. А значит, я стала посланницей, своего рода проводником. Мне предстояло воплотить саму суть виллы Бенедетта, ее смысл, ее душу. Тему будущих росписей мы с Эльпидио выбрали вместе: человеческое счастье, к которому мы стремились, но так и не познали. Иной она быть попросту не могла.

Только как его изобразить? Со времен Чезаре Рипы иконография требовала представлять Счастье – равно как Истину и Жизнь – в образе женщины, окруженной атрибутами плодородия: рогом изобилия с цветами и фруктами. «Помести рядом все, что нам нравится», – настаивал Эльпидио, будто счастье заключалось в материальных, земных благах. Я же видела в нем олицетворение радости, гармонии и легкости. Кроме того, нужно было еще придумать ему лицо – и придать этому лицу выражение. Наше Счастье виделось мне молодой женщиной, восседающей на границе земли и неба. Эфемерной, неощутимой, словно бабочка.

А вот росписи галереи и лоджий Эльпидио предложил лучшим римским художникам. Свод получил Пьетро да Кортона, южную сторону – Аллегрини, северную – Гримальди, гризайли – Карлони, пейзажи и марины – Лауренти. В целом сюжеты должны были отражать течение времени, последовательно воспроизводя этапы дневного цикла: рассвет, полдень, закат, ночь.

Гримальди был очень занят, а его картины невероятно выросли в цене. Что касается Пьетро да Кортоны, то к старости он снова, как в юные годы, начал получать удовольствие от работы и, несмотря на подагру и хромоту, писал без устали, наслаждаясь обретенной свободой. Однако Эльпидио не сомневался, что оба примут предложение: взглянуть на виллу Бенедетта захочет весь город, и упускать подобный шанс никто не станет. В последние месяцы он был неизменно охвачен воодушевлением, словно перепил кофе, перекурил табака или принял что-нибудь бодрящее, хотя на самом деле не пил, не курил и давно не был настолько трезв. Правда же заключалась в том, что, протянув долгие годы в тени и самоотречении, теперь он мог получить всё. Впервые в жизни в его руках сосредоточилась власть. Статист стал главным героем.

И он оказался прав. Согласились все, без исключения. Даже маэстро да Кортона, который должен был сперва закончить образ для главного алтаря церкви Святого Иво при «Сапиенце», начатый еще пять лет назад, не только мгновенно пообещал Эльпидио плафон с «Авророй», но даже попросил предоставить ему план галереи и точные размеры, чтобы наилучшим образом разместить фигуру, небо и облака.

Я сама доставила чертежи в монументальный дворец на виа делла Педаккья, у подножия Капитолийского холма. Почти двадцать лет назад Берреттини приобрел здесь квартиру, а затем постепенно прибрал к рукам все здание, присоединив к нему и соседние постройки. Он переделал фасад, перестроил интерьеры, соорудил лоджию, висячий сад и нимфей. Поскольку я пришла как посланница аббата Бенедетти, помощники маэстро впустили меня не через дверь для слуг, которой пользовались сами, а провели по парадной лестнице и коридорам бельэтажа, путем, предназначенным для дорогих гостей: мимо драгоценных мраморов, античных статуй и копий самых известных картин хозяина. Тосканский юноша, некогда добравшийся до Рима пешком, выстроил себе обиталище, достойное былых покровителей, Барберини и Медичи. В залах этого дворца ничто не напоминало о его профессии. Синьор Пьетро не желал, чтобы, явившись с визитом, королева Кристина, папа и другие аристократы, по чьим заказам он работал, увидели мольберты, кисти, пятна масла и краски или почувствовали их запах. Залу для занятий живописью он – практически незаметно для посторонних глаз – обустроил в мансарде.

Кортонец попросил прощения за то, что принимает меня в спальне. Разбитый подагрой, он возлежал в постели, забросив ноги на кучу подушек, – совсем как мой отец, который вынужденно провел в этой позе долгие годы. Я испугалась, что он не в состоянии будет взобраться по лестнице, чтобы расписать свод подобного размера, однако мастер заверил меня, что кровопускание и компрессы из листьев коровяка быстро поставят его на ноги, ведь он ни за что не упустит случая внести свой вклад в дом аббата Бенедетти – будущего арбитра в конкурсе проектов Лувра.

Зная, что я и сама работаю на Эльпидио, он тем не менее раздраженным тоном заявил, что аббат плетет интриги, дабы выжать из этой истории с новым королевским дворцом в Париже как можно больше. Разорить художника он теперь может одним движением пальца. Отказавшись расписать свод, Пьетро выбыл бы из конкурса, в котором так хотел победить. Его заслуги как архитектора никогда не ценили по достоинству. А ведь он был предтечей: впервые применил для церкви вогнутый фасад, однако вся слава досталась другим. Никогда бы не подумала, что столь прославленный мастер, как Пьетро да Кортона – мудрый, богатый, счастливый человек, в самом деле достигший вершины, – может затаить подобную обиду. Успех – это дурман: попробуешь раз – и потом всегда мало.

Но теперь у него был шанс отомстить. Он хотел, чтобы аббат Бенедетти поддержал перед Людовиком XIV именно его проект, и потому служил Эльпидио, как самому папе или великому герцогу Тосканскому. Он напишет «Аврору», рядом с которой померкнет «Аврора» Гвидо Рени во дворце Мазарини!

Признаюсь, до этого момента я не сознавала, что картины могут писаться по самым разным причинам, из которых интерес художника к сюжету – едва ли не последняя. Когда Берреттини, как всегда скрупулезный, попросил меня описать качество и характер освещения в галерее виллы Бенедетта, я поняла, что мне еще ни разу не приходилось ставить заказчика выше картины, собственные интересы, экономические и социальные, – выше акта творения или придумывать что-то, чтобы заполучить совершенно другое. Похоже, я, как и Эльпидио, так и осталась дилетанткой.

«Только не думайте, что меня волнуют деньги, которые может дать мне король Франции, – объяснил мастер. – Я хочу победить, чтобы восстановить справедливость. Бесспорно, богатство должно быть целью художника, ведь для хорошей живописи нужен комфорт: качество работы напрямую зависит от времени, какое вы ей посвящаете, в то время как нужда принуждает отдать предпочтение не качеству, а количеству работ и, следовательно, открывает дорогу посредственности. Но богатство не может быть самоцелью. Я не так богат, как хотелось бы, но сотню тысяч скудо, а может, и больше, все-таки скопил. Однако после некоторого предела деньги уже нельзя ни растратить, ни сосчитать, и для тех, кто ими владеет, они словно бы перестают существовать. Я же намерен передать свое состояние церкви Святой Мартины и бедным девушкам».

Должно быть, мое искреннее изумление его разочаровало, поскольку он вскинул тощий указательный палец и указал мне на окно. Сперва я увидела колонну Траяна, подножие которой словно омывали белые волны. И лишь через несколько мгновений поняла, что это куры из курятника, устроенного кем-то прямо у подножия римского монумента. «Соседнее здание, – сказал Кортона, – интернат Святой Евфимии. Я решил удочерить девочку из больницы Святого Духа. Ей почти семь. Отдам ее учиться при монастыре. Мы должны вернуть сторицей все, что имеем, до последнего байокко. Так и передайте аббату Бенедетти». «А как зовут девочку?» – спросила я, в самом деле изумленная его уверенностью. «Гельтруда, – с нежностью ответил он. – Правда, я ее еще не видел».

«Дражайшая синьора, – наконец произнес мастер скрипучим от боли голосом, возвращая мне чертежи фасадов виллы, – этот ваш каприз возвращает меня в годы юности. Вы не можете этого помнить, вы ведь тогда были совсем ребенком, однако первым моим архитектурным проектом стал загородный дом маркизов Саккетти в Пиньето. Он принес мне удачу, и очень надеюсь, что вам она тоже улыбнется. Но позвольте дать совет. В строительстве вилл для частных лиц есть нечто удручающее. Стоит возвести стены и ворота, стоит вырасти деревьям в парке, как эти здания словно исчезают. А после наследники, не разделяя вкусов своих отцов и дедов, забрасывают их, продают, сносят. Я пожелал бы вам возвести церковь. Не считая капелл и отдельных куполов, сам я выстроил три и жалею, что не успел больше, но если Господь даст мне время, то непременно успею. Церкви – они для всех. И навсегда. Семьи угасают, Бог же вечен».

«Я бы хотела построить капеллу в церкви Святого Людовика Французского, – сказала я Эльпидио тем же вечером, когда мы прогуливались в бельэтаже виллы. Стены галереи, еще сырые и пахнущие штукатуркой, прерывались переходами к крытым лоджиям по обе длинные стороны здания и дверям, ведущим в четыре небольшие залы. Из той, что справа, мы прошли в гостиную с собственной лоджией и висячим садом. То были апартаменты Эльпидио. – Мне не нужны деньги: ни за чертежи, ни за время, которое я потрачу на ее создание, даже если на это уйдут годы. Тебе это не будет стоить ни единого скудо. Ты сможешь все вложить в лучший мрамор, лепнину и картины других художников. Я просто хочу ее построить».

Я застала его врасплох. Совсем недавно Эльпидио заказал мне алтарный образ – как раз для капеллы Святого Людовика Французского. Сюжет обсуждению не подлежал: Людовик, святой король и основатель французской нации, держит в одной руке крест, в другой – скипетр, и на его васильковой мантии торжествующе сияют золотые геральдические лилии. Картину я почти закончила, однако сомневалась в фигуре короля – слишком женоподобной, если верить моему брату, – и в парящих в небе ангелочках – слишком явно написанных бездетной синьорой, идеализирующей детей. Впрочем, солдатами за спиной короля я осталась вполне довольна. А особенно – двумя юными девушками у его ног: облаченной в черное Верой, очаровательной и смиренной, как наша Джустина, и кудрявой, андрогинной Историей, указывающей пальцем на книгу.

Но Эльпидио задумал алтарь лишь как captatio benevolentiae[104]. На самом же деле он мечтал обновить всю капеллу, перестроить ее во славу Франции – и собственную. Причем исключительно за свой счет. Чтобы заполучить это право, он уже давно обихаживал французского посла, герцога Креки, и титулярных священников храма. Раз уж ему не удалось возвести лестницу к церкви Троицы, он, в память о себе, оставит Риму другое выдающееся произведение.

Однако с архитектором аббат Бенедетти еще не определился. Он не мог предложить этот проект Бернини, чью поездку во Францию для встречи с Людовиком XIV наконец-то устроил, поскольку не хотел создавать впечатление, будто вздумал посоперничать с монархом. Борромини, все более несговорчивый, а теперь, как повсеместно считалось, одержимый бесом, трудился над капеллой Спада, к тому же, попытавшись его обмануть, Эльпидио сам себя перехитрил. К другим же архитекторам он должного уважения не испытывал, а подписать проект собственным именем не осмеливался.

«Друг мой, не добавляй к множеству своих грехов еще и гордыню, – рассмеялся он. – Женщина не может построить церковь. Это неуместно, неприемлемо. Слишком много внимания. Нам непременно помешают, под тем или иным предлогом». «Государи не следуют традициям, они их устанавливают, – возразила я. – И капеллы, посвященной государю, эти правила тоже касаются. А значит, мы попросту будем первыми. Нас станут критиковать. Станут смеяться над тобой, надо мной. Но кто смотрит на облака, тому не жать[105]. Великое кажется невозможным лишь тем, кто на великое не способен. И когда насмешки стихнут, капелла останется».

Эльпидио размышлял об этом все лето. Вилла Бенедетта еще не была достроена, и он не хотел предпринимать следующий шаг, не будучи уверенным, что и в самом деле обрел столь желанное сокровище. Но в итоге согласился. Такова уж была его натура: до последнего противиться новому, а после восторженно принять новую затею и окунуться в нее с головой в полной уверенности, что сам все придумал.

Я поставила только одно условие, никогда больше не работать с Бераджолой, а настояла на привлечении Феррари, бригадира, что руководил перестройкой палаццо Бенедетти: именно его я в прошлый раз учила жизни.

Не видевшись восемь лет, мы встретились однажды утром в конце октября у церкви Святого Людовика, чтобы осмотреть упомянутую капеллу. Третья слева, на достаточном расстоянии от другой, напротив, с фресками Доменикино. И по той же стороне, что капелла Контарелли. Знатоки и критики знали ее по трем полотнам Караваджо. Но для меня это была капелла, над сводом которой работал кавалер д’Арпино, когда мой отец поступил в его мастерскую: именно там подмастерья сбросили Бриччо с лесов. В этой капелле он упустил свой шанс стать художником.

Капелла, выбранная Эльпидио, могла похвастать выгодным расположением, но крайне неудачным проектом: в ней было довольно темно. «Придется сломать стену и расширить окно, – предупредила я мастера Феррари. – Мне нужна ясность: много света, все в лазури и золоте. И расписанного свода здесь будет маловато. Нужен купол. Что-то вроде сцены в театре: вход перекроем балюстрадой, и ангелы поднимут за ней лепной занавес, чтобы мы могли увидеть алтарь». «Хотите узнать прелюбопытный факт, синьора архитекторша? – с улыбкой перебил Феррари. – Я женат на вдове».

Однако предчувствия не обманули Эльпидио. Ему удалось заполучить у титулярных священников капеллу, но не разрешение на изменение планировки самой церкви. Проблемы начались сразу, так что к строительству мы приступили только девять лет спустя. Расходы многократно преумножались, пока не достигли двенадцати тысяч скудо, полностью исчерпав его кошелек. «В конце концов, – повторял Эльпидио, – всю жизнь прожить бедным, чтобы умереть богачом, – колоссальный идиотизм». С чем я неизменно соглашалась.

Задуманное мною грандиозное пространство предполагало снос внешней стены церкви, что потребовало дальнейших запросов – которые, кочуя из одного ведомства в другое, то и дело стопорились на полпути, – и новых разрешений. Блуждая по каменоломням и складам порта Рипетта в компании грубых каменотесов и вороватых перекупщиков, я перебирала одну колонну за другой – квадратные из красного мрамора и розового алебастра, цилиндрические коринфские из мрамора желтого. Мне приходилось спорить с плотниками, с кузнецом, которому предстояло обрамить витраж и выковать для алтаря гигантскую корону, донимать скульптора, который задерживался с формовкой лепнины, а после ошибся в драпировке занавеса. Работа затянулась настолько, что к воскресенью, 25 августа 1680 года, когда капеллу наконец освятили, у Эльпидио не осталось ни единого зуба, а я ковыляла с тростью.

И все же мы, аббат и я, своего добились. По сей день никакой другой римской архитекторше не удалось возвести капеллы в самой настоящей церкви.

Но Эльпидио хотел осуществить и собственную мечту. Ту, что много лет назад доверил мне одной, чтобы потом похоронить среди прочих своих тайн: мечту стать писателем. Стояло лето, и мы, укрывшись под тенью зонтика, прогуливались по тому, что уже понемногу начинало напоминать сад. Мелом на голой земле мы намечали, где будут пересекаться дорожки, где лучше разместить шпалеры, цитрусовые деревья, фонтаны-шутихи и пирамиды: одна будет посвящена дружбе, другая – творческому гению. В Риме, еще со времен Гая Цестия, оставившего свое беломраморное чудо у ворот Святого Павла, строительство пирамиды считалось знаком отличия, и в имперскую эпоху многие семьи следовали этой моде. В моем детстве остатки двух других пирамид еще виднелись у ворот Порта дель Пополо, но потом их разграбили охотники за мрамором, а жалкие руины порастали травой, покуда на их месте не выстроили церкви-близнецы и они не исчезли окончательно. Свои пирамиды аббат ценил едва ли не выше статуй.

Мысль поместить в саду сразу две пирамиды пришла ему в голову, когда французская нация поручила ему возвести всего одну – недолговечную, как театральная декорация, – перед паломнической церковью Пресвятой Троицы, на границе французского квартала: своего рода вечное проклятие церковному государству. Кровавая стычка между солдатами из посольства и папскими корсиканскими гвардейцами послужила поводом для настоящего дипломатического кризиса: Людовик XIV отозвал посла, выслал апостольского нунция и пригрозил захватить Рим, если папа не повесит виновных корсиканцев, не выгонит губернатора и не принесет официальных извинений, смирившись и признав превосходство французской нации. Автором пирамиды считался Эльпидио, но построила ее, разумеется, я. На площади она простояла четыре года, после чего Людовик XIV отправил в Рим герцога де Шона с повелением снести ее, поскольку Александр VII в конце концов все-таки капитулировал, и королю Франции больше не было нужды глумиться над побежденным. «Слава богу, этого отвратительного позорного столба больше нет, – заметил Базилио. – Не стоило тебе его проектировать. Ты ведь римлянка. Ты можешь сменить имя, личность, место жительства, подданство. Но не родину».

Тем не менее опыт нам пригодился: пирамиды виллы Бенедетта – как утверждал отец Кирхер, приглашенный в Рим для расшифровки иероглифов и считавшийся ведущим специалистом в египтологии, – были не шпилями пирамидальной формы, а именно пирамидами, не менее прекрасными, чем те, что можно видеть в Гизе. Надо сказать, несмотря на всю простоту конструкции, возвести такую пирамиду отнюдь не просто. Меня и по сей день переполняет совершенно детская радость от того, что я могу считаться архитекторшей пирамид.

Точкой схода садовых аллей, упиравшихся в виллу, должен был стать Ватикан. Наше судно отважно держало курс прямиком на базилику и папский дворец. Однако театр был обращен к западу, и мне оставалось только гадать, не ошиблась ли я: западный ветер в Риме довольно свеж. Впрочем, в своем театре Эльпидио не собирался ставить комедии. Ни Мольера, ни моего отца. Хотя я, конечно, была бы рада, если бы он вспомнил о комедиях Бриччо. Их уже много лет никто не играл, по крайней мере в Риме. Само имя автора кануло в Лету. Но этот театр представлял собой всего лишь лестницу, архитектурный каприз, ментальную сцену, которой суждено навсегда остаться пустой.

Фонтан на террасе венчала статуя Венеры. Я как раз объясняла, что Флора и Помона, предназначенные для украшения лестницы, тоже готовы, а значит, нужно обеспечить их перевозку из мастерской скульптора, когда Эльпидио вдруг объявил, что наша вилла станет первой в истории литературной виллой: «Это будет обитель наслаждений, мое пристанище, художественная галерея, игорный дом, волшебный замок, но главное – книга».

Я испугалась, что у него возникла очередная прихоть и нам придется что-нибудь сносить – именно сейчас, когда стройка завершена, а белый мрамор и гипс сияют на солнце.

«Будем писать на стенах, на колоннах, повсюду, – огорошил он меня. – Распишем здание буквами: получится черно-белая партитура, настоящий нотный стан. Кто-то размещает на фасадах и стенах своих вилл эпиграммы и глубокомысленные надписи, но вилла Бенедетта расскажет совсем другую историю. Когда она будет готова, я удалюсь от мира в свой Ноев ковчег и заживу среди слов. Слов любимых писателей – и своих собственных. Чтобы опубликовать книгу, нужно сперва испросить разрешения, договориться с типографией, а после умудриться продать хотя бы пару экземпляров. Я же стану публиковаться прямо на штукатурке».

«Но о чем же она будет, эта твоя книга?» – изумленно поинтересовалась я. «Обо всем: о жизни, о течении времени, о дружбе, о любви, о нас самих».

Он лично отбирал изречения на латыни, французском и испанском (я даже не до конца разобралась, что они все означают); листая книги из своей библиотеки и вспоминая, что читал в юности, выуживал цитаты из Ариосто и Марино, Овидия и Тассо. Аннотации к медальонам с изображением прославленных женщин прошлого написал для него профессор «Сапиенцы», аннотации к трофеям – прелат, знаток старинного оружия. Однако большую часть надписей составили пословицы – из того репертуара, которым Эльпидио столько лет меня развлекал. Удовольствия мимолетны, печали вечны. В мире царит не знание, а мнение. Удача – награда смелому. Остерегайся женской злобы, слез шлюхи и клятв беглой рабыни. Не оскверняй свой дом женщиной, курицей и псом. Три вещи, за которые и жизни не жалко: в постели остаться, весь день проваляться и перед хозяином не пресмыкаться. Женщина, поступающая по-мужски, разом теряет и мудрость, и честь. Парень с девкой наедине – что солома в огне. Эти пословицы позволяли ему не впадать в крайности. От них веяло вековым женоненавистничеством и горькой, разочарованной мудростью. Большая часть была посвящена козням папского двора. Эльпидио мечтал о том времени, когда сможет отойти от дел и наслаждаться отдыхом избранных: ничего не делать для других, только для себя.

Фразы следовали одна за другой, расползались по колоннам портика, по дверям, по оконным рамам, по голым стенам. Но я подарила ему лишь одну:

УМЕТЬ ЖИТЬ ВАЖНЕЕ, ЧЕМ УМЕТЬ ГОВОРИТЬ

Вилла Бенедетта вошла во все путеводители по Риму. Ее описывали как «причудливую и своеобычную». Те, кому довелось побывать на вилле Мадама, загородной резиденции Юлия II, виллах Маттеи, Перетти, Медичи, Боргезе, Саккетти, Памфили, Фарнезе и Лодовизи, едва ли не умоляли аббата принять их в своей обители: достаточно было взглянуть на список именитых владельцев – сплошь представители кардинальских и папских династий – и перечень зодчих – Рафаэль, Пьетро да Кортона, Доменикино, Карло Фонтана, – чтобы оценить масштаб подвига, совершенного сыном вышивальщика Андреа и дочерью комедиографа Бриччо.

Я ни разу не сопровождала Эльпидио в этих экскурсиях и потому не знаю, что он говорил об архитекторе, который все это спроектировал: может, рассказывал, что управился сам – почему нет? Мы этой темы не поднимали, да и времени не было. Виллу Бенедетта я после открытия посетила лишь однажды. Рабочие как раз закончили устанавливать зеркала в зале, примыкающей к верхней лоджии, и Эльпидио попросил меня проверить, все ли сделано правильно. Ту прогулку я помню, словно во сне: мы вдвоем в золотистом полуденном свете, среди наших отражений – плодимся, множимся; имя нам – легион. Десятки Плаутилл и Эльпидио шагают рядом с нами. С каждой нашей улыбкой улыбаются и они, с каждым нашим словом шевелятся и их губы. Но все-таки это не мы. Ведь, отражая, зеркала одновременно нас дробят на мелкие осколки: уменьшают, вытягивают, искажают. И это внушает мне необъяснимое беспокойство.

После завершения работ мы виделись крайне редко. Эльпидио теперь постоянно жил на вилле, а я же чаще встречалась с его братом на виа ди Монсеррато. Блондинка, спутница Гауденцио, к тому времени уже несколько месяцев как исчезла: от болтливой служанки я узнала, что, едва стал виден живот, она уехала разрешаться от бремени за город. Девочка родилась в те же дни, когда аббат устроил праздник в честь открытия виллы Бенедетта. Особенно его тревожили водные шутихи. Струи фонтана на главной террасе должны были взлетать высоко вверх, и он опасался, что нижний отвод акведука Сан-Пьетро-ин-Монторио не даст нужного напора. Мои заверения в обратном – недаром я целый год изучала гидравлику – его нисколько не успокоили, и он до самого вечера пребывал в мрачном расположении духа. Вместо того чтобы радоваться – ведь его род не пресекся, – Эльпидио, узнав о появлении на свет Вирджинии, казалось, преисполнился обиды и возмущения. Впрочем, я сочла их скорее проявлением зависти, а то и сожаления. И не стала сообщать о том, что узнала. А лишь – запоздало – поздравила Гауденцио с радостным событием, в ответ на что он цинично усмехнулся: «В один день родились девчонки, синьора. И обе незаконнорожденные».

В общем, к пятидесяти годам я наконец стала что-то из себя представлять (если это выражение вообще имеет смысл), а не числиться безымянным автором единственной картины. В 1662 году был заложен первый камень новой церкви Девы Марии на Святой горе. Александр VII решил завершить ансамбль пьяцца дель Пополо, сделав ее достойными воротами Рима, и поручил Карло Райнальди спроектировать в основании Трезубца церкви-близнецы. Одна из них должна была располагаться между виа Бабуино и Корсо, как раз там, где стояла крохотная церквушка сицилийцев. Со смертью папы работы приостановились, однако в 1663 году мою «Мадонну», как говорится, «при огромном стечении народа», перенесли в новый монастырь кармелитов. А поскольку очередное расследование показало, что с картиной и впрямь связаны необычайные явления (слова «чудо» предпочли не упоминать), граф Сфорца Паллавичино велел увенчать ее короной. Однако моя подпись по-прежнему скрывалась на обороте холста, и вскоре «Мадонна» стала куда известнее меня. Зато благодаря «Счастью» с виллы Бенедетта, гордо красующемуся в галерее в окружении работ Пьетро да Кортоны и Гримальди, мое имя прозвучало во весь голос. И это перевернуло всю мою жизнь.

Меня звали расписывать братства мирян, каноники, аббатисы и аристократки наперебой заказывали картины для ораториев и монастырей. Я позволила себе нанять четырнадцатилетнего мальчишку, который помогал мне во всем. Онофрио, сын погибшего каменотеса, лопоухий, невероятно застенчивый, с опаской во взоре, был весь усердие и покорность – как моя племянница Маргерита вся была язвительность и строптивость. Впрочем, иногда мне приходилось посылать с поручениями обоих, и Маргерита не раз высмеивала мальчишескую преданность сверстника. Онофрио, опустив глаза, терпеливо сносил ее шпильки. Он едва мог поверить подобному счастью: еще бы, иметь собственную комнату, кровать и ежедневную кормежку!

Случались и частные заказы. Я написала посмертный портрет маркизы Феличе Рондинини, женщины образованной, коллекционера и ценительницы искусства, с которой мне хотелось бы познакомиться ближе и раньше – и которую я, совсем как королеву Кристину, едва не упустила. В гробу, со сложенными на груди руками и в чепце, это крохотное созданьице казалось чем-то неорганическим, вроде окаменевшего человека на вилле Людовизи, диковиной из тех, что собирал кардинал – племянник Григория XV, вызывавший у моего отца наибольшее восхищение. Тайну этого окаменения никто так и не разгадал. Будучи выдающейся поэтессой, маркиза тем не менее считала свои стихи полнейшей бессмыслицей, а образованность преуменьшала.

Войдя в залу, где на катафалке ожидало ее тело, и разложив весь свой арсенал бумаг, перьев и угля, я узнала от горничной, что маркиза не раз упоминала мое имя: она много слышала о вилле Бенедетта. «Жаль, что, прожив столько лет в одном городе с этой художницей, я так и не смогла придумать нам совместного проекта, – говорила она. – После моей смерти закажите синьоре Бриччи посмертный портрет – и, когда она присоединится ко мне в чистилище, я дам ей знать, понравился ли он мне».

Едва служанка оставила меня одну, я, коснувшись рук маркизы, шепнула: «Ваше сиятельство, это всего лишь набросок. Однако и он выйдет куда лучше, чем портрет избранного вами художника, на котором вас невозможно узнать. Ему не удалось разглядеть вашу душу. Острый ум имеет куда большее значение, нежели крючковатый нос и морщины». И все то время, что я рисовала, мне казалось, будто маркиза наблюдает за мной.

Долгие годы я работала денно и нощно, без передышки: портреты знаменитых дам в «Женской зале», полотно для монахинь квартала Кампо Марцио, где стала аббатисой сестра кардинала Мазарини, люнет в церкви Святого Иоанна, чертежи капеллы Святого Людовика… И все же чем активнее я творила, тем меньше была собой довольна. Хотя без помощи Маргериты вряд ли смогла бы определиться, чего именно мне не хватало.

Племяннице сравнялось двадцать. Такая же высокая, как я сама, она славилась вечно затравленным взглядом и острым языком. Ни одна из моих картин ее не пленила – даже холст, которым я гордилась больше всего, люнет «Святейшее сердце Иисуса». Он предназначался для ризницы базилики Святого Иоанна Латеранского, входившей в число семи главных святынь, обязательных к посещению для каждого прибывающего в Рим паломника. Это была моя самая заметная работа: образ ангела, подносящего Богу-Отцу, сущему на небесах, алое сердце Господа Иисуса. Форма холста диктовала пирамидальную композицию. Я впервые смогла проработать картину с самого начала, а не просто написать ее по чужому эскизу. Четыре буквы, что превращают PINXIT обычных художников в INVENIT подлинных мастеров, на самом деле являют собой целый алфавит. И я выписала их – черным пигментом, крупно, отчетливо. В них нашел воплощение весь пройденный мною путь.

Я добавила еще несколько фигур, но не слишком много, чтобы не загромождать композицию: четыре младенца-херувима и два ангела-подростка по краям – один с мечом, другой с земным шаром. Вся сцена разворачивается средь облаков, и солнце за спиной Вечного Отца струит свои неземные лучи. Я написала люнет всего за несколько месяцев, испытывая абсолютное счастье, какого еще не знала. Он получился удивительно ясным и гармоничным, а эти два ангела – лучшими из всех, что я когда-либо писала. Левому, коленопреклоненному, с темными, собранными на затылке волосами и мечом в руке, я придала черты Маргериты.

Однако самой Маргерите картина не понравилась. Склонившись над еще влажным холстом, она лишь покачала головой: «Я вовсе не такая! Ты сделала меня лучше, потому что рисуешь только ангелов да святых. А ведь настоящие люди куда интереснее». «Ангелы и святые – тоже настоящие», – возразила я. «Так говорят, – усмехнулась она, – только я никогда их не видела. Как, впрочем, и ты». «Тем не менее одну практически святую я знаю», – напомнила я. «Святую? Это ты про свою подружку, сестру Евфразию Креста? Так она всего лишь бедная монахиня-кармелитка…» – пожала плечами Маргерита.

Она находила неестественным, что женщина вроде меня, хрупкая как стеклышко, но на деле куда прочнее кварца, могла выбрать столь сентиментальную манеру. Чтобы и впрямь принадлежать художнику, картины должны на него походить. Мои же работы она называла безликими, похожими на те, что написаны другими мастерами. Великими, да. Лучшими детьми века. То, что составляло главное их достоинство – поскольку именно этого сходства от меня и требовали, – ей казалось ограничением. Из комментариев знатоков, бывавших у моего брата, она уяснила, что мои архитектурные работы куда оригинальнее. Но знать наверняка не могла. Капелла Святого Людовика Французского существовала пока лишь на бумаге, а на вилле Бенедетта Маргерите побывать так и не удалось: как и большинство римлян, она наблюдала ее из-под перголы остерии у ворот Святого Панкратия, из-за высокой стены. Как и предсказывал Пьетро да Кортона.

«Все дело в том, что люди, для которых ты пишешь, на тебя не похожи. Маркизы, аббатисы, титулярные каноники… Ты можешь им нравиться, но по жизни совсем другая. И сколько ни езди в карете на приемы к аббату или на торжества, что устраивают французы, ты все равно останешься Бриччи. Тебе стоит написать что-нибудь для простых людей – как тогда, в юности, с “Мадонной”. Вот тогда ты и обретешь себя».

В ее словах я уловила проблеск надежды. «А ты, ты мне поможешь?» «Не знаю», – ответила Маргерита. Но, по крайней мере, не отказала сразу.

Я отвезла ее в Рипа-Гранде. Утлая лодочка причалила прямо в порту. Нас никто не ждал. Мы поднялись по лестнице и возле нынешней таможни свернули в проулок. За перекрестком с виа деи Вашеллари портовые конструкции поредели, кипарисы и монастырские стены почти не давали тени. У церкви Святого Франциска – единственного завершенного здания в этой пока еще зеленой части Трастевере – нас встретил радостный звон колоколов. Буквально в двух шагах располагался клуатр генуэзского братства Святого Иоанна с его ораторием – первый и последний след, оставленный художником Бриччо в Риме. Теперь я увидела в этой близости некий знак. И почувствовала угрызения совести от того, что так и не смогла защитить память об отце. Но раз уж судьба сама вернула меня сюда, быть может, еще не поздно?

«Что мы забыли в этой дыре? Здесь полно крыс и свиней, щеки нам обгложут хуже оспы», – возмутилась Маргерита. На выжженной траве паслось стадо овец, жалась к стене курятника паршивая коза, пытаясь укрыться от солнца. На стволах сосен сердито стрекотали цикады, в воздухе висела вонь рыбьих потрохов. «Эта земля принадлежит аббату Бенедетти», – объяснила я.

«Да откуда ж он взял столько денег? – выпалила племянница. – Кто не зарабатывает или не получает наследства – либо мошенник, либо вор. Меня тревожит, что мы зависим от подобного человека». Я старалась избегать этой темы, никогда всерьез не задаваясь вопросом, с каких небес свалилось столь внезапное богатство, значительное даже в сравнении с доходами – весьма щедрыми, – которые Эльпидио к тому времени получал от французской короны. Оно казалось таким же подозрительно чрезмерным, как и у человека, чьей тенью был аббат, – у Мазарини. «На что спорим, он провернет здесь какую-нибудь градостроительную спекуляцию? – спросила Маргерита. – Возведет капеллу, чтобы спасти свою душу, и десяток домов, чтобы набить кошелек».

Что ж, вполне возможно. После чумы Трастевере обезлюдел – несколько зданий, хаотично разбросанных по пустоши, совсем обветшали, – но его население быстро росло, поскольку порт Рипа-Гранде давал приезжим работу круглый год, а селиться те предпочитали неподалеку. Впрочем, Эльпидио никогда со мной об этом не говорил. Ввязываться в новое строительство он явно не желал, а землю под застройку считал чем-то вроде страховки на старость.

У реки стеной высились камыши, их метелки трепетали на ветру. Вдруг раздалось хлопанье крыльев – это из зарослей взлетели цапли. Маргерита рассеянно проводила их взглядом: они удалялись косяком, белым клином на фоне лазурного неба. «А мне здесь нравится, – заявила она. – Трастевере – пристанище перелетных птиц, бунтарей и разбойников. Я бы предпочла жить на этом пустынном берегу, чем в тени дворцов, чьи хозяева в нас нуждаются, но никогда не признают равными».

«Что ж, будь по-твоему, – ответила я. – Мы выстроим новый квартал. Вот прямо здесь. Дома современные, но удобные. Убедим аббата отдать их беднякам, а людям вроде нас сдавать в аренду. И эти дома будут красивыми, ведь красота не может быть чьей-то привилегией. Ты мне поможешь?» «Я? – удивилась Маргерита. – Но как?»

«Мне уже пятьдесят три, – пожала плечами я. – Я должна представлять, что делаю все это для той, кто будет жить после меня».

Маргерита молчала. Она еще не научилась говорить «да». Мне казалось, что эта девушка – полная моя противоположность: я-то всегда и на все соглашалась, и потребовалась целая жизнь, чтобы понять, насколько бывает приятно отказывать. Мы бродили по пустоши, огибая чахлую поросль, спотыкаясь о кочки и кротовые норы. Под ногами хрустели черепки, осколки стеклянных бутылей, бочарные обручи. Не считая возчика, который, не обращая на нас внимания, погонял вдалеке своего осла, кругом не было ни единой живой души. «Какими ты их видишь, эти дома?» – спросила Маргерита. «Простыми, – ответила я. – Обойдемся без чрезмерной лепнины, украшений на фасаде, даже без ракушек в тимпанах. Сделаем много окон, выходящих на юг, чтобы было побольше света». Однако, объяснила я ей, прежде чем засесть за чертежи, нужно провести обследование, понять природу здешней почвы, узнать глубину залегания грунтовых вод: Тибр ведь совсем близко.

Взяв сосновую ветку, Маргерита провела по земле, еще не просохшей после летнего ливня, длинную борозду – от ограды церкви Святого Франциска до какого-то гумна, где копошились тощие куры. Наши лица покраснели от солнца, одежда стала липкой от пота, обувь отяжелела от грязи. И все же в этот момент на нас снизошла благодать, и я счастлива, что пережила это.

А Маргерита вдруг схватила меня за руку и сжала так сильно, что ногти вонзились в кожу. «Постой, постой! Ты только взгляни, Плаутилла! – с жаром воскликнула она. – До чего же здесь красиво! А с третьего этажа будет видна река и белые паруса лодок, идущих со стороны моря!»

Предыдущая главаГлава 9 из 12Следующая глава