Путеводитель по вилле Бенедетта был напечатан всего в нескольких экземплярах – и уж точно не ради прибыли. Владелец предоставлял его иностранным гостям, чтобы те могли по достоинству оценить все любопытные особенности здания. Подробно и весьма живо описывались архитектура, картины, литература и сад. Сама вилла была названа «скорее замком, нежели дворцом», а ее интерьеры – «снабженными всеми возможными удобствами». Автором на титульном листе значился некий Маттео Майер.
Я о путеводителе ничего не знала. Если бы сестра Евфразия однажды не поинтересовалась моим мнением, я и не обратила бы внимания на сам факт его существования. Наши встречи в приемной общины Святого Иосифа стали редки – из-за расстояния, что нас теперь разделяло, и ее пошатнувшегося здоровья. В тот день я последний раз сидела у решетки, за которой виднелась ее тень. Думаю, она это понимала и, по-прежнему считая себя моим ангелом-хранителем, хотела, чтобы между нами не осталось недомолвок. В конце концов, она выбрала меня, а не собственного брата – и знала, что я поступила наоборот. Я не заслуживала той чистой и беззаветной любви, которую Евфразия ко мне испытывала. «Если Эльпидио хотел таким образом защитить вас, это весьма благородно, – заметила она. – Если же самого себя, это трусость».
Я не поняла, пришлось переспросить, что она имеет в виду. Несколько мгновений сестра Евфразия молчала. В сумраке, царившем за железной вязью решетки, лишь край белого плата под капюшоном позволял различить контуры ее фигуры, закутанной в угольно-серое одеяние. Подруга так и осталась для меня бестелесным голосом. А в то утро – непреложным гласом пророчицы, нашей общей совестью: «Он стер вас из памяти».
Под именем Маттео Майера скрывался сам Эльпидио. Человек, никогда не бывший собой. Ни одна из его работ не была подписана именем Бенедетти. А ничего из подписанного он не написал – не придумал, не создал. Мой отец растворился в череде гетеронимов; мой друг, чтобы запутать следы, спрятался за анонимом-чужестранцем.
Я не верила, что он на такое способен, и все спрашивала себя, как могла это упустить. Возможно, он составлял путеводитель, когда я еще жила на виа ди Монсеррато. В 1670 году мне захотелось оставить дом на пьяцца Сфорца, тем более что мать Эльпидио умерла, и больше не осталось препятствий, способных помешать аббату принять свою придворную художницу в одной из многочисленных комнат этого дома, ныне пустующих. Много лет назад я страстно хотела жить с ним под одной крышей, хотя добилась этого, увы, слишком поздно. Но слышать его шаркающие шаги, тяжкое дыхание, когда он взбирался по лестнице, видеть по ночам свет, пробивающийся из-под двери, было очень трогательно. Мы даже не ужинали вместе, каждый жил своей жизнью, но виделись каждый день.
В 1670-х Эльпидио стал скорее устроителем торжеств для французской короны, давая волю своей фантазии при организации церемоний и похорон. Но оставался и моим агентом, по-прежнему обеспечивая меня работой, и даже смог добиться весьма приличных гонораров. За гонфалон, расписанный для крестного хода к юбилейному 1675 году, мне заплатили целых сто скудо – столько же, сколько крайне переоцененному Гаулли за алтарный образ в церкви Святого Франциска Ассизского у порта Рипа.
«Справедливый гонорар непревзойденному мастеру, – с довольной улыбкой ответил Эльпидио, когда я поблагодарила его за посредничество. – Твой гонфалон великолепен, все его хвалили. Жаль только, что ты написала его для Братства милосердия, а не для меня лично. Так ты всегда была бы рядом. Я ведь узнал тебя. Повитуха святого Иоанна Крестителя – это ты, ее седые волосы – твои. И эта улыбка… Но до чего же неисповедимы твои помыслы, Плаутилла! В юности ты так и не написала автопортрет – ждала почти до семидесяти! Другая бы так не поступила».
Но к тому времени я уже перебралась за Тибр, и река, текущая между ним и мной, стала нашей Летой. Вода унесла с собой тоску и воспоминания. Я даже не стала устраивать у него в доме мастерскую: слишком уж далеко он был от моего. Наша близость не успела превратиться в привычку, скуку, а после и во взаимное раздражение: она почти незаметно сменилась вежливой отстраненностью.
Большую часть года аббат проводил на благодатной вилле Бенедетта: весной прогуливался в саду, вдыхая ароматы померанцев, лимонов и вишен, летом посвящал себя писательству. Однако давать волю угнетенному воображению оказалось слишком поздно. Из-под его пера выходили работы, типичные для аббата, действующего в качестве агента короля Франции: компендиум по истории папства, хронология мира со времен пришествия Иисуса Христа, доклады о ересях, сборники хвалебных гимнов Королю-Солнцу, панегирики нации, которую он представлял, макиавеллиевские трактаты о воспитании государя, но прежде всего – биография Джулио Мазарини. К тексту Эльпидио подходил с непреклонностью историка – которым стремился стать, чтобы воспроизвести правдивый портрет личности, чья скверная репутация к тому времени уже окутала его самого зловещим, почти демоническим ореолом, – и с посмертной верностью влюбленного. Хотя, возможно, были и другие причины: ведь на этих страницах он мог заново пережить молодость, невероятный взлет своего господина – и свой собственный.
Печататься он даже не пытался, но однажды дал прочесть рукопись другим самопровозглашенным историкам, готовившим биографию кардинала, – и ее украли. Работу опубликовали под другим именем. Если бы Эльпидио верил в Божью кару, наверное, счел бы это возмездием за то, что сам он украл у меня. Однако аббат Бенедетти ни во что не верил. Я своими ушами слышала, как он с удовольствием повторяет остроту королевы Кристины: мол, святоши разграбили Рим куда основательнее ландскнехтов. Родительское ханжество сделало его бесчувственным: мне случалось видеть, как он, уважая внешние проявления религии, публично молился и занимался благотворительностью, но Бога в его жизни не было, и я никогда не слышала от него ни слова веры: ни во времена чумы, ни у смертного одра матери, синьоры Лючии, ни даже когда слег он сам. «Свою мужественность, – признался он мне однажды ночью, – я пожертвовал человеку, Мазарини, но никак не Богу».
А кража его заключалась всего в одном абзаце. В девяти строчках, разбивших мне сердце. «Здешняя архитектура совершенно не похожа на другие и идеально подходит для загородной резиденции, где, как правило, ценятся красота и разнообразие. Здание было полностью выстроено синьором Базилио Бриччи, архитектором и художником исключительного ума, которому точными и обоснованными суждениями помогала сестра, синьора Плаутилла, известная художница, также внесшая свой вклад в украшение сего дома кистью, о чем будет сказано в свое время».
«Неприятная история, – бросил Базилио. Он уже успел пролистать путеводитель в доме адвоката Картари, однако мне ничего не сказал. – Но не придавай ей слишком большого значения: подумаешь, путеводитель по вилле аббата, кто там его прочтет? А вот на путеводители по достопримечательностям Рима для путешественников обратить внимание стоит. После античных руин, базилик и дворцов все они посвящают отдельный том виллам. Этот жанр набирает популярность и очень хорошо продается, так что напечатано их будет еще великое множество, и правда так или иначе откроется. Не позволяй горечи от упущенных возможностей омрачить твое прошлое. Сколько всего ты сделала для аббата Бенедетти – того, о чем знают все? Наверное, у него были причины. Может, это он так меня пытался продвинуть?»
Но мне подобное объяснение показалось сомнительным. Эльпидио в самом деле помог Базилио, назначив его техническим экспертом, бригадиром, и тем самым позволив присутствовать на строительстве виллы Бенедетта не только в качестве бездельника, дилетанта или обузы. Приписав ему навыки, которыми Базилио не обладал, аббат даровал моему брату профессию. И престиж. Когда об этом стало известно, его избрали церемониймейстером академии Святого Луки, а спустя некоторое время вернули и членство. Иначе говоря, римские художники, скульпторы и архитекторы снова приняли его в свои ряды не потому, что вынуждены были подчиниться благоприятному для Базилио вердикту суда: они сделали это по собственной доброй воле. Замечу, однако, что на это ушло целых тринадцать лет, а к тому времени у Базилио появились другие покровители.
Когда князь Анджело Массимо поручил ему расписать фризы каминов в семейном дворце у подножия Капитолийского холма, Базилио сумел сразу расположить к себе его брата Франческо и, в надежде получить заказ еще и на роспись верхнего этажа, засел за римскую историю, пытаясь отыскать подходящие сюжеты для прославления подвигов благородных предков семейства Массимо. Епископ Капобьянко назначил его придворным художником, позволив устроить в своем дворце в квартале Парионе мастерскую. Шестидесятилетний епископ Лакедонии и датарий Тайной апостольской пенитенциарии, страдающий катаром патриций родом из Беневенто, он страстно увлекался театром, но всячески уклонялся от пастырской заботы о своей епархии, которую так ни разу и не посетил, а в итоге и вовсе передал другому князю церкви, оставив за собой лишь титул епископа-эмерита и причитающуюся пенсию. Юный же племянник хозяина, тоже священник, патологически увлеченный археологией и древней историей, был начитан, чудаковат и дотошен не меньше самого Базилио. В общем, жизнь в столь тесном соседстве с двумя родственными душами пришлась моему брату по душе.
Став членом Академии Инфеконди, объединявшей писателей, драматургов и поэтов, он при поддержке новых знакомых наконец смог начать переиздание произведений нашего отца, включая и его неопубликованные работы: несколько сравнительно известных авторов даже посвятили Бриччо хвалебные сонеты, в которых отца сравнивали с Плавтом, Софоклом и Аполлоном. Более того, когда мы с Базилио вместе расписали капеллу братства Святейшего Причастия, что близ Святой лестницы, каноники Латерана заказали ему лестницу для базилики Святого Иоанна, тем самым публично признав, наконец, за ним роль архитектора, которую Базилио долгие годы приписывал себе незаслуженно. В общем, теперь он был уже не просто моим братом. Но это не делало его архитектором виллы Бенедетта.
Безграничная печаль терзала мое сердце. Сидевший напротив Базилио не поднимал глаз от тарелки. За столом орехового дерева – в большой зале квартиры на третьем этаже дома по Страда Нова ди Сан-Франческо-а-Рипа, куда вся семья перебралась несколько месяцев назад, – мы были одни. Маргерита оказалась права: вид из окон был чудесный – аж до самой реки. Правда, насладиться им ей так и не удалось.
Она скончалась в возрасте двадцати лет, всего пару недель спустя после нашей прогулки. Во сне. Мы допоздна засиделись за рисованием в моей мастерской и, лишь когда глаза утомились от тусклого света, отправились спать. «Спокойной ночи, Плаутилла», – сказала она, закрывая дверь. Я обнаружила ее только утром. Постучала – она не ответила. Я постучала громче, пожурила ласково: «Уже поздно, соня! Ты ведь обещала сегодня пойти со мной в мастерскую! Я уже готова, даже принесла тебе два пончика, они еще теплые!» Маргерита все не отвечала. Я открыла дверь и вошла. В комнате пахло пудрой и крепким сном. Щека на подушке, рука поверх простыни, волосы распущены – казалось, племянница еще спит. Но больше она не проснулась.
Эти дома, соединенные вместе, подобно рыбьему хребту, я построила во имя нее – и того обещания стать ближе, которое мы так поздно друг другу дали. И сама перебралась в эту квартиру – пускай жить так далеко от центра Рима для нас, никогда не державших кареты, было неудобно – чтобы привезти сюда частицу той девушки, которую я непременно бы полюбила и которая полюбила бы меня. Той, что будет рядом, когда я стану слишком стара, чтобы работать, той, кого я оставлю среди живых, когда придет мой срок. Той, что будет помнить обо мне, о нас.
Присев на кровать рядом с недвижным телом Маргериты, чтобы еще хоть миг побыть с ней наедине, прежде чем сообщить Онофрио, позвать Базилио и проститься навеки, я вспоминала отчаяние Альбины, потерявшей Теодору, и эти чудовищные слова: «Я приношу их в этот мир только для того, чтобы они умирали». Тогда я ее осуждала – но что я знала? Никто из детей моей сестры не выжил.
В наступающем веке не будет ни Бриччо, ни Бриччи. Мы с Базилио уйдем, не оставив наследников. Мы держались вместе, тесно переплетясь, как обвивает вяз виноградная лоза. Каждое утро монахи из церкви Святого Франциска заставали нас в капелле Альбертони. Нам нравилось начинать день с приветствия блаженной Людовике, одной из последних скульптур Бернини: спустя много лет он вновь обратился к женской фигуре. И, хотя мастер создал ее по заказу папы Альтьери всего за несколько месяцев, согласившись к тому же на постыдный гонорар (а за вычетом стоимости мрамора – и вовсе бесплатно, лишь бы его брат, пойманный на изнасиловании шестнадцатилетнего юноши, которому к тому же нанес непоправимые увечья, был отозван из ссылки), эта статуя вышла достойной его «Дафны» и «Святой Терезы». Знатоки хвалили выдающуюся работу рашпилем, передающим грубость рясы, и буравом для имитации кружева на подушке. Но мы особенно высоко оценили деталь, другими даже не замеченную: матрас, на котором возлежала Людовика. Любовно обточенный шпунтом, скарпелем и троянкой, мрамор в самом деле напоминал шерсть, мягкую стеганую поверхность, настолько реальную, что на ней так и хотелось преклонить голову. Бернини облагородил предмет повседневного обихода, ведь искусством может стать все вокруг. Этот матрас примирил нас с нашей историей и с нами самими. Потом Базилио брал меня под руку, и мы неспешно возвращались домой.
Два умиротворенных пожилых художника. Мы жили так, как хотели. Будучи, несмотря на возраст, вполне еще в добром здравии, оба занимались проектами, которыми были страстно увлечены. Оба могли себе позволить работать не ради денег. В 1674 году я продала право пользования домом на острове Тиберина, и на вырученные пятьдесят скудо мы купили пару лет свободы. Нужно было только проявить благоразумие и не слишком заживаться на этом свете. Чуть позже Базилио согласился на «низшую ставку», то есть на ничтожный гонорар в сотню скудо, за росписи в палаццо Массимо, подарив себе возможность вывести в свет молодого партнера и на протяжении пятисот десяти дней, практически исключительно ради собственного удовольствия, изображать лошадей, верблюдов и крокодилов.
Мы неплохо ладили, одевались с изысканной строгостью и раз в месяц могли позволить себе телятину, доброе вино, а иногда, под настроение, жареных перепелок или куропаток. В беззаботные годы папства Климента IX – обаятельного старика Джулио Роспильози, еще во времена Барберини проявившего себя на ниве стихотворной драмы, который всех желал видеть такими же веселыми, как он сам, и разрешал праздники, танцы и комедии, – всю карнавальную неделю мы работали только по утрам, а вечерами ходили в театр. Потом, когда на виа ди Тординона открылся первый государственный театр, мы купили билеты в ложу и вместе радовались новшеству – женщинам на сцене. Аплодируя актрисам и певицам, я вспоминала, как в детстве мы с Альбиной тайком читали по ролям пьесы и представить себе не могли, что однажды женщины вроде нас смогут выйти на сцену, чтобы произнести или пропеть перед публикой слова любви и беспрепятственно играть чужие роли именно потому, что теперь могли быть собой. Оставалось только поблагодарить жизнь за то, что она позволила мне стать свидетельницей подобных перемен. Правда, впоследствии Иннокентий XI – моралист, известный как «папа Нельзя», – ради спасения наших душ запретил спектакли и вынудил нас слушать только духовную музыку.
Впрочем, Базилио радовался и этому – он сам сочинял оратории и гимны, поскольку, как и отец, считал себя не только художником, но и математиком, писателем, музыкантом, – так что скучно нам не было. Мы общались с лютнистами и органистами, писателями, адвокатами, врачами и университетскими профессорами; нам оставляли лучшие места на празднике в честь святого Луки, на церемониях и собраниях Академии; меня приглашали участвовать в ежегодных выставках, где художники демонстрировали свои работы публике, получив возможность продавать картины напрямую – что тоже было новшеством, немыслимым еще пятьдесят лет назад, – причем мои картины всегда попадали в ряд наиболее уважаемых мастеров. О понесенных утратах, о наших девочках мы не говорили.
Как и Эльпидио. Впрочем, у него хотя бы оставалась еще одна Бенедетта – из плоти и крови, а не из холодного камня. Я не знала, что сталось с дочерью Гауденцио – как, по правде сказать, не знала я и о судьбе ее матери-блондинки, которая исчезла еще до родов, оставив по себе лишь легкий аромат вербены в принадлежавшей ей некогда комнате. Братья Бенедетти отдали новорожденную деревенской кормилице, а забирать не стали. Я знала о ее существовании, поскольку время от времени замечала, как прачка несет управляющему корзину свежеотбеленного детского белья или как служанка забирает у посыльного блузы, разноцветные платьица из струящегося шелка или шерсти, лифы из тафты, сандалии-пьянеллы или крошечную пару расшитых туфелек. Саму девочку я видела лишь однажды.
В тот день меня не должно было быть в городе: Эльпидио устроил мне поездку в Тиволи, чтобы осмотреть порфировые плиты, найденные в окрестных раскопах и, по его сведениям, выставленные на продажу. Именно такой красный мрамор – достойный египетских фараонов и римских императоров, а значит, и короля Франции и его самого – аббат мечтал использовать для облицовки колонн капеллы Святого Людовика. Но в десяти милях от Рима, на крутом повороте, карета опрокинулась и свалилась в канаву. Я хоть и перепугалась, но осталась невредима, а вот ось обломилась, и колеса разлетелись на куски. Обратно в Рим меня подвезли на шаткой колымаге два немецких студента из «Сапиенцы», восторженные любители древностей, как раз возвращавшиеся с виллы Адриана.
Едва переступив порог, я услышала пронзительные девчоночьи крики, доносившиеся из сада. Вирджиния играла с попугаем, сидевшим на краю колодца. Птица – экзотическая диковинка, которой Эльпидио решил себя побаловать, – была огненно-алой, девочка же – иссиня-бледной, с тощими ножками, торчащими из-под передника, черными косичками и мышиным личиком. Усадив на одну руку попугая, а другой сжимая куклу, она прискакала к Эльпидио, робко обратившись к нему «синьор аббат». Тот взял куклу, повертел в руках, явно не понимая, что с ней делать, и вернул малышке. Птица, неразборчиво проорав какую-то фразу – научить ее говорить так никто и не смог, – вспорхнула на лоджию.
«А куда делась младшая Бенедетти?» – поинтересовалась я несколько дней спустя, снедаемая любопытством: с тех пор я ни разу не слышала ее голоса. «О, Бога ради! – воскликнул Эльпидио. – Вернулась туда, откуда пришла. Этот дом не для детей. Я до сих пор повсюду нахожу заколки, клочья шерсти от набивки, а под столом – гниющие огрызки». «Она же ребенок, – улыбнулась я. – А дети – это главное, понимаешь? Они устраивают беспорядок, всё вокруг ломают: такое уж у них ремесло. И одновременно дают нам понять, что, по сути, в мире нет ничего постоянного или по-настоящему нужного».
«Что за бабскую чушь ты несешь, Аристотель?.. Я всю жизнь терпеть не мог детей, а уж это пугало – и подавно! Она мне противна! Видеть ее не желаю!» Меня поразила его запальчивость: с таким отвращением говорить о Вирджинии, названной в честь его собственной бабушки, тетки да и прочих женщин семьи Бенедетти испокон веков! Вирджинией он назвал бы и собственную дочь.
Когда Гауденцио умер – спустя всего через пару месяцев после Маргериты, – я позволила себе спросить Эльпидио, что будет с ребенком. «Почему бы не забрать ее к себе? Ты лишился матери, лишился брата, Вирджиния – последняя из родни, кто у тебя еще остался». «Я аббат, духовное лицо, мне почти шестьдесят! – он был потрясен, словно я настаивала на очевидной нелепости. – Кроме меня, секретарей и служанки, в доме нет ни одной женщины. Я не смогу позаботиться о девочке. И потом, внебрачная дочь этого мерзавца Гауденцио не должна унаследовать мое состояние: оно принадлежит Франции. Это закон чести, и он превыше закона крови. Сердце велит лишь позаботиться о ней по-христиански. Не более».
И Эльпидио сдал ее, словно сундук, в интернат Святой Евфимии, что на форуме Траяна. Отдал сорок скудо вступительного взноса, отплатил годичное содержание, поручив секретарю каждые шесть месяцев вносить деньги на счет, и больше ее не видел.
Вновь мы заговорили о ней лишь однажды, после заупокойной мессы по Маргерите, которую я заказала в первую годовщину ее смерти. Базилио по моей просьбе написал музыку. Чистые голоса хора юных кастратов взлетали до головокружительных высот. Маргерите бы понравилось. Пение было ее единственным развлечением. Мы сидели на скамье в первом ряду моей церкви Святого Власия. А она, бедняжка, лежала прямо у нас под ногами, под одной из плит пола, не обозначенных даже памятной доской. На протяжении всего концерта Эльпидио держал мою руку в своей. И в конце, не обращая внимания на певцов, обнял меня. «Все, что я говорил о Вирджинии, неправда, – шепнул он. – Я прогнал ее с глаз долой, потому что не в силах вынести простого и очевидного факта: она не твоя, не наша дочь».
В мастерской Джована Франческо Де Росси, где Эльпидио оценивал ход работы над лепниной для нашей капеллы (херувимы, несущие корону, были изящны, ангелы, поднимающие занавес, – несколько искусственны, зато две женские фигуры, предназначенные для главной арки, – восхитительны, чисты и бесстрастны, как и положено божествам), я без обиняков спросила: зачем он солгал о вилле Бенедетта? Зачем лишил меня материнства, авторства моего собственного творения?
«Вилла Бенедетта твоя и всегда будет твоей, – ответил он, задержавшись, чтобы коснуться чуба на бритом, будто у каторжника, черепе единственной мужской фигуры во всей капелле. Вознесясь на вершину колонны, этот демон, поверженный Религией с крестом на груди, навечно останется на грани рокового падения во тьму. Аллегория более чем прозрачная. В лице дьявола – кем бы он ни был – читалось отчаяние. Веккьетта, суровый тосканец, обычно без тени оригинальности высекавший в мраморе святых и усопших кардиналов, превзошел самого себя. – Но мир пока не готов принять женщину, возводящую дом для мужчины. Капеллу – да, ведь это душа, приношение Господу Богу, мольба о прощении за совершаемые нами грехи, за все то зло, от которого мы отрекаемся. А дом – это тело. Там, на вершине холма, я живу внутри тебя. Это слишком интимно, чтобы делиться. И потому должно остаться между нами».
Я поняла, но так и не простила. Продолжала на него работать, завершила все начатые проекты. Была рядом, когда капеллу Святого Людовика наконец освятили, но ни разу не зашла навестить, когда он заболел. И наедине мы больше не оставались.
Эльпидио не было со мной и в день моей встречи с кавалером Бернини – увы, слишком поздней. В 1671 году, после четырехлетнего перерыва, под руководством Карло Фонтаны возобновилось строительство церкви Девы Марии на Святой горе. Однако к 1674 году за дело взялся уже сам Бернини вместе с любимым учеником и самым верным соратником, Маттиа де Росси. Кавалер был уже в летах, и церковь стала его последней архитектурной работой, но ум Бернини, открытый и восприимчивый к меняющимся вкусам, по-прежнему искрился разнообразными замыслами. Всю жизнь он старался вывести формулу наилучшей «композиции», то есть взаимопроникновения архитектуры и скульптуры, что и делало его статуи и капеллы столь непохожими на другие, теперь он, казалось, пытался вернуться к чистоте архитектурного языка. Спроектированная им лантерна словно парила в воздухе. Он также изменил форму купола над апсидой, где после торжественной церемонии окончательно обрела пристанище моя «Мадонна».
Над главным алтарем с ноября 1677 года работал Маттиа де Росси. Он спроектировал нишу, обрамленную четырьмя колоннами из имперского зеленого мрамора с белыми коринфскими капителями и увенчанную таким же беломраморным тимпаном. Кармелиты, титуляры церкви, сообщили мне, что на скатах Филиппо Каркани разместит двух лепных коленопреклоненных ангелов. А когда я пошла взглянуть на эти маневры, то застала за рекогносцировкой и самого кавалера.
Эльпидио как-то рассказывал, что 13 августа 1665 года – по странному совпадению, в день моего рождения – в роскошную залу дворца Мазарини в Париже, где Бернини ваял мраморный бюст Людовика XIV, явился проследить за его работой сам король. Монарха сопровождали четыре десятка свитских, к которым вскоре присоединился и барон де Блюменталь со столь же многочисленной делегацией аристократов, прелатов и дипломатов. Бернини вынужден был скрыть раздражение и продолжил заниматься августейшим носом. Он по-прежнему не был уверен, насколько живой кажется скульптура, отражает ли она кипучую энергию и надменную властность модели. До сих пор ни одна работа не стоила ему стольких усилий.
С момента прибытия Бернини в Париж Поль Фреар де Шантелу – тот самый, которого Эльпидио двадцатью пятью годами ранее водил по Вечному городу, – записывал все его изречения: как правило, высокопарные максимы о жизни и искусстве или суждения о других художниках, порой весьма язвительные. Дома Шантелу благоговейно переписывал их в дневник, чтобы увековечить мысли и мнения величайшего художника нашего века. Их цитировали и повторяли, словно пророчества оракула.
Бернини обрадовался, обнаружив среди гостей аббата Сен-Кале, родственника министра де Лионна: с Югом де Лионном, секретарем Мазарини, которого кардинал произвел в дипломаты и отправил послом в Рим, предложив поселиться в своем квиринальском дворце, он был прекрасно знаком и на прощание настоятельно просил аббата целовать ручку его жены.
Пола Пейен считалась одной из самых блистательных дам французского двора. Пылкая и дерзкая красавица, склонная к мотовству и авантюрам: Бернини утверждал, что ни одна женщина в Италии не сравнится с ней остротой ума. Он показывал мадам чертежи Лувра – и с изумлением выслушивал ее меткие замечания. «Я знаю, – шепнул он аббату Сен-Кале, но так, чтобы слышали все, – лишь двух женщин, сведущих в искусствах, ниву которых возделываю (имелись в виду скульптура и архитектура): королеву Шведскую Кристину и мадам де Лионн».
Забывчивость маэстро меня не удивила – разве мог он упомянуть перед королем, свитскими, бароном и аристократами столь высокого ранга простую римлянку? – но задела. Кавалер был знаком с моими работами. Эльпидио показывал ему планы виллы Бенедетта и даже приглашал осмотреть здание, к отъезду Бернини в Париж уже почти достроенное.
И вот теперь мы сошлись в святая святых «моей» церкви – хотя и «его» церкви тоже. Я прекрасно знала гигантские колонны, возведенные рабочими в портике. Я даже ходила по ним, когда сносили колокольню базилики Святого Петра.
Не помню, кто нас друг другу представил, но мне сразу показалось, будто я знаю его целую вечность. Уверена, Бернини чувствовал то же. Он галантно взял меня под руку, чтобы я, не дай Бог, не рухнула на пол, загроможденный арматурой, балками и строительным мусором. Неуверенно ступая из-за старческих болей и ломоты в коленях, мы медленно добрели до главного алтаря. Свет, струившийся сквозь огромные окна недостроенного купола, освещал «Мадонну с младенцем». В центре антаблемента выделялась золоченая надпись:
ALTARE PRIVILEGIATUM PERPETUUM[106]
«Кавалер Бернини, для меня огромная честь, что папа разрешил повторно использовать ваши колонны для фасада церкви Девы Марии», – сказала я, пока мы задумчиво разглядывали слово «вечные», слегка вскружившее нам, старикам, голову. «Дражайшая синьора Бриччи, – ответил он с некоторой иронией, которую предпочитал скрывать от сильных мира сего и которой давал выход лишь в присутствии равных, – теперь мое единственное поражение предвосхищает ваш успех – первый, но далеко не единственный. – И, усмехнувшись, добавил: – Таким образом, уж простите за грубость, я вам больше ничем не обязан».
Людовик XIV обожал ездить верхом. Возможно, это и стало причиной его болезни. Или, может, верховая езда лишь усугубила проблему, вызванную многочисленными клистирами. Как бы там ни было, к сорока восьми годам анальная фистула мешала ему не только сесть в седло, но и ходить, вынуждая передвигаться в портшезе. А ведь тело короля есть тело государства: недуг ослаблял и то и другое.
Сотни врачей и хирургов предлагали королю свои услуги, прописывая всевозможные препараты и средства (припарки, травы, пластыри), хирургические операции, иссечения, резекции, ампутации. Они рисковали угодить в Бастилию, а то и лишиться головы, но надежда на удачу придавала им смелости. Придворные врачи колебались, отговаривая монарха от опасной затеи – отчасти из желания сохранить свои посты, – но затем один хирург, некто Феликс, сумел убедить короля в необходимости операции, равной которой никто прежде не делал.
Вернее говоря, он в течение нескольких месяцев проверял новую технику на семи десятках незадачливых подданных, бесплатно и безропотно предоставивших свои сфинктеры во славу короля. Многие из них так больше и не встали с операционного стола. Однако в конце концов Феликс научился применять новый изогнутый скальпель, который позволял ему иссекать фистулу, не вскрывая анус. В неведении – и на почтительном расстоянии – держали даже самых доверенных слуг. Хирург оперировал Людовика XIV в строжайшей тайне, в присутствии лишь его последней фаворитки, мадам де Ментенон: целых три часа он трудился над королевским задним проходом, специально для этой цели растянутым безо всякой анестезии. Людовик XIV выдержал. Стойкости его учили с самого детства, когда они с матерью, опасаясь фрондистов, вынуждены были бежать из Парижа. Еще одно вскрытие, несколько месяцев на выздоровление – и стало совершенно ясно, что проблема решена. Феликс обрел богатство и место в сонме придворных врачей, а Король-Солнце – здоровье. Весть о его исцелении широко разнеслась по всему королевству и была отмечена празднествами, балами и концертами. Эльпидио тоже не упустил шанса.
В отличие от обычной своей практики, он не стал нанимать декораторов, архитекторов или постановщиков, а решил, с позволения французского посла, кардинала д’Эстре, от начала до конца создать спектакль сам. Более того, бросил вызов погоде с ее весенними дождями, выбрав прохладный апрельский вечер 1687 года.
Представление было решено устроить на склоне между церковью Пресвятой Троицы и расположенной прямо под ней пьяцца ди Спанья – как раз там, где Эльпидио мечтал возвести лестницу. По правде сказать, от проекта он так и не отказался: незадолго до того Базилио рассказал, что, с учетом отсутствия средств, аббат выставил на продажу виллу Бенедетта, запросив за наше творение тридцать тысяч скудо. Возможно, таким образом он хотел покончить и со всей нашей историей: вилла была весомым напоминанием о радостях той далекой эпохи, которая теперь ничего для него не значила. Узнав, что покупателя не нашлось, я испытала облегчение.
Но лестницу он все-таки построил – пускай лишь на день. Фасад церкви украсили пышными арабесками, гирляндами, листвой: по склону тянулись пандусы и скальные уступы; правда, аллегорические статуи, ангелы, канделябры на сцене и обрамляющие ее обелиски были из папье-маше, зато уж огни тысячи свечей, факелов и ламп, порой упрятанных внутрь апельсинов и лимонов на высаженных им у подножия холма деревьях, – самыми настоящими, а потоки воды, что струились из сосудов в руках статуй, изображающих реки Франции, сливались в полноценный каскад. Мелодия для труб, литавр, корнетов и струнных, исполненная музыкантами со сцены на площади, взлетала к небесам добрых три четверти часа, заставив толпу благоговейно умолкнуть.
Сам Эльпидио тоже стоял на сцене. Одетый в черное, с дирижерской палочкой в руке и в шляпе, кисточки которой покачивались при каждом движении, он был похож на волшебника в кукольном театре. А я, стоя за оградой, его придумки рассматривала через зрительную трубу. На сей раз Эльпидио все спроектировал сам. Я обнаружила рог изобилия – переработку нашего «Счастья», с купидонами и аллегорической фигурой Славы. Но подлинным шедевром стала «Вечность»: величественная женская фигура, восседающая на триумфальной колеснице, чьи три лица символизировали прошлое, настоящее и будущее. Вокруг ее левой руки обвивался змей уроборос, пожирающий собственный хвост, – ведь начало есть и конец всего сущего, а омега – альфа жизни.
Едва умолкла музыка, грохнули петарды, а когда ветер унес эхо, завертелось огненное колесо на шестьсот спиц. Один из моих соседей, восхищенный необычностью изобретений и техническим совершенством зрелища, то и дело отпускал восторженные комментарии. Базилио заметил, что посмотреть и впрямь было на что: подобного празднества Рим давно не видел. Сам покойный кавалер Бернини – и тот не сделал бы лучше. А после зажгли фейерверки, и я увидела, как по небу, словно метеор, пронеслась колесница Вечности.
Когда торжество на площади закончилось, сотни людей двинулись к Яникулу. Эльпидио распахнул ворота виллы Бенедетта. Он был намерен оставить в истории зрелищ неизгладимый след. Римские празднества традиционно вызывали изумление и требовали внимания, но не участия. Предполагалось, что публика станет восхищаться – а в некотором смысле и обожать – тех, кто все это устроил. Каждый шаг был прописан заранее, каждый символ истолкован, сама свобода зрителя ограничивалась творческим порывом автора. Кто бы и под каким бы предлогом – будь то смерть святого или прославление полководца, сражавшегося за веру, – ни устраивал зрелища, публика покорно следовала его воле.
В тот апрельский вечер вилла Бенедетта была убрана шелковыми полотнищами, освещена сотнями факелов. Слуги в ливреях кланялись гостям, словно вельможам, приглашенным ко двору. Простонародье, до сих пор вынужденное разглядывать виллу с улицы, с любопытством стекалось к дому аббата. Как мне потом рассказывали, римляне блуждали по парку до самого рассвета. Срывали с ветвей груши и айву – и тут же поедали. Кто-то стащил со стены лоджии одну из терракотовых сирен. Кто-то нырнул в чашу фонтана.
Я же так и осталась у подножия холма. В глазах по-прежнему мелькали отблески света на воде, яркие огни. Мое искусство говорило со зрителем через цвет и камень – осязаемые, зримые формы, Эльпидио завораживал зрителей тем, чего не удержать, не потрогать руками. Вся наша история была построена на контрасте материального и эфемерного. И я понимала, что это зрелище – ее гранд-финал, апофеоз.
Распорядителя торжества окружали десятки людей, и мне пришлось дождаться очереди, чтобы его поздравить. «Как же так, дорогая? – молвил он с искренним сожалением. – Я ведь оставил для тебя место в ложе! Почему ты не поднялась?» «В толпе было куда лучше, – ответила я. – А среди владык мне всегда неуютно». «Мне тоже!» – расхохотался он, как нашкодивший мальчишка. «О, его прекрасные зубы!» – с болью в сердце подумала я, отводя взгляд. Те, которыми он щеголял сейчас – крупные, белее слоновой кости, – выглядели безупречно, но не были его собственными.
Д’Эстре пригласил кардиналов Священной коллегии, римских и чужестранных аристократов, а также, как водится, великое множество дам и кавалеров перекусить во французское посольство. Эльпидио передал приглашение и для меня. «Я должен идти, – сказал он. – Подожду тебя там». Я ответила, что непременно к нему присоединюсь, вот только отыщу Базилио, которого потеряла из виду. Но в тот же миг поняла, что никуда не пойду. Что это последняя наша встреча.
И все же я предпочла проститься с Эльпидио именно так, в порыве мимолетной радости от выдуманного им земного Счастья – никак не меньше. Когда аббат садился в карету д’Эстре, я уже шла прочь по опустевшей площади, усыпанной шелухой от тыквенных семечек, конфетти и шариками мимозы, размышляя о том, что никогда не изгладится из моей памяти: о пламенном солнце, символе этого – и нашего общего – торжества. Сперва над церковью показались первые его лучи, затем оно вышло целиком, поднимаясь все выше, такое яркое, что больно глазам. Застыв там, над горой, явно видимое из любой точки города, выше всего сущего, оно сияло в римском небе всего несколько мгновений, а после исчезло.
Последние годы жизни аббата были наполнены горечью. Немногие остатки сил он тратил на то, чтобы вернуть сбережения, которые доверил одному банкиру – и потерял, когда тот объявил себя банкротом. Пришлось даже уволить нескольких слуг. Эльпидио был уже слишком болен, чтобы жить на яникульской вилле, и более не покидал дворца на виа ди Монсеррато. В конце ноября 1690 года его секретарь передал мне записку, нацарапанную нетвердым, практически неразборчивым почерком. В ней Эльпидио настоятельно просил дражайшего Аристотеля не верить слухам о прогрессирующем ухудшении его состояния: с честью выйдя из множества сражений, он непременно одержит победу и в этом. Так что беспокоиться мне не стоит. Конец – это начало. Он обо мне позаботится. Как и всегда.
О его уходе я узнала от нотариуса: ни слуга, ни секретарь сообщить не удосужились. Я даже на похороны не попала. Нотариус Оттавиано, пригласивший меня на оглашение завещания, сообщил, что Эльпидио мирно скончался в своей постели, помазанный священным елеем. Его похоронили в нашей капелле Святого Людовика: долгие годы, устраивая пышные похороны покровителей, он стремился показать миру, насколько роскошна в Риме погребальная церемония – по сути, единственное зрелище, достойное этого бессмертного города, притом от начала до конца куртуазное. А сам предпочел уйти без публичного прощания с телом, без фанфар и помпы, при свете всего лишь шести свечей, как простой римлянин.
Нищим своего (и моего) приходов он оставил милостыню, доходы от аббатства и пенсию – приживалам в Байе, движимое имущество, в память о сестре Евфразии, – монахиням обители Святого Иосифа, а виллу Бенедетта – герцогу Неверскому Филиппо Манчини, наследнику славного Мазарини, которому Эльпидио имел честь служить на протяжении двадцати пяти лет, вернув тем самым хозяину все, что никогда не считал своим.
Этому племяннику – смазливому, легкомысленному и ленивому, – кардинал не доверял: уже в совсем юном возрасте тот успел доставить дяде немало хлопот, ввязавшись вместе с ровесниками-аристократами в некую богохульную оргию, что вынудило Людовика XIV заточить всех ее участников в крепость Бризах. Однако Мазарини все же оставил ему как единственному выжившему кровному родственнику мужского пола свои дворцы в Риме и Париже, а также значительную часть наследства, что позволяло Манчини жить как заблагорассудится. Филиппо посвятил себя путешествиям – он ни за что на свете не пропустил бы карнавала в Венеции или Риме, – удовольствиям, поэзии и любви. В общем, герцог Неверский был эпикурейцем и распутником.
За время этих буйных римских похождений Эльпидио прекрасно узнал герцога. Разумеется, до него доходили слухи, обвинявшие Филиппо в кровосмесительной связи с красавицами-сестрами, Марией и Гортензией, которым он позже помог избавиться от порочных мужей, и того хуже: поговаривали, будто Манчини заразил Месье – герцога Орлеанского, брата Короля-Солнца, – итальянским пороком, помог ему отравить жену и с одинаковой легкостью водил дружбу как с принцами, так и с преступниками. Но однажды аббату попали в руки его стихи, ходившие по Парижу в списках и весьма ценимые самыми изысканными придворными писателями и аристократами. Должно быть, Эльпидио решил, что человек, с такой беззаботной легкостью относившийся к жизни, идеально подходит для его литературной виллы.
Через год после смерти аббата Филиппо Манчини, герцог Неверский, некоторое время прожил там с женой, свояченицей и развеселой свитой парижан, а затем вернулся во Францию.
Оглашение завещания заняло почти час. Эльпидио расплатился со всеми, кому, по его мнению, был должен или хотел оставить что-нибудь на добрую память: с послами, кардиналами, аббатисами, монашками, прелатами – бесконечный список знатных фамилий, включая и молодых аббатов, бенефициаров святого Петра, и простых священников, а также личного счетовода и садовника. Каждому досталось согласно рангу: миниатюрная копия «Андромеды» Бернини, полотна Прокаччини и Спаньолетто, копии Гвидо Рени и Рафаэля, терракотовые модели Альгарди, Доменико Гвиди и Бернини, фантастический картонный макет лестницы на пьяцца ди Спанья, установленный в свое время в саду виллы Бенедетта, витраж «Юдифи», миниатюры, зеркала, часы, ноты, винные погребцы, графины, фарфор, карета, виньетки, обои, расписанные цитрусами, и другие, из тафты, конторка из смоковницы, требник, серебряная шкатулка для перчаток, бочки из винокурни. Некоторые имена были мне знакомы, других я никогда не слышала. Общее число, должно быть, перевалило за четыре десятка: география, археология и иерархия всей его жизни.
Меня – синьору Плаутиллу Бриччи – он упомянул лишь в первом параграфе, где, перечислив пожертвования и указав, как их распределить, приступил к распоряжениям относительно имущества и просил церковь Святого Людовика, которой оставил право собственности на недвижимость в Трастевере, до конца моей жизни «проявлять любезность» в отношении арендной платы за квартиру, которую мне подарил.
Больше – ничего.
И все же я покидала контору нотариуса, не тая обиды на ту мелочную прагматичность, едва ли не крохоборство, с которой Эльпидио убеждал новых домовладельцев выказать мне, дряхлой развалине, толику милосердия: не следует, писал он, проявлять скупость, «ибо для человека преклонных лет богатства временные сравнимы с богатством вечным». Я была только рада, что он ничего мне не оставил. Как ни странно, само мое отсутствие в списке благополучателей, своего рода кредиторов его благосклонности и дружбы, убеждало меня в том, что Эльпидио и впрямь меня любил. Я не могла совершенно пренебречь деньгами, поскольку слишком хорошо знала цену их отсутствию, но если что от него и принимала, то лишь заработанное собственным трудом, и в дар получать ничего не желала. Как не желала иметь в качестве сувенира обломок той жизни, которую мы не смогли разделить. Если бы Эльпидио обошелся со мной, как со счетоводом, секретарем или садовником, если бы приравнял к прислуге, я посчитала бы это унижением. Но он обошел меня молчанием, и это молчание принадлежало нам одним.
До виллы Бенедетта я добралась в наемном экипаже: садовник Бальдани, узнав меня, распахнул ворота. Только здесь я и могла проститься с Эльпидио. Стояло белесое декабрьское утро, с конька крыши, полностью скрыв статуи на террасе, свисали клочья тумана. Кипарисы успели вытянуться и теперь поглядывали через стену, словно бдительные часовые. На дорожках в парке темнели на фоне свежего снега вечнозеленые листья померанцев. Я шла беззвучно, оставляя за собой цепочку глубоких следов, блуждала, словно призрак, меж герм и пирамид, которых никогда больше не увижу. Понимая, что этот раз – последний, касалась всего вокруг: морщинистой коры лимонов и гладкой – инжира, голых ветвей миндаля и граната, припорошенных снегом круглых апельсинов, а после, уже поднимаясь по ступеням, – мрамора, карнизов, колонн балюстрады. Театр никогда еще не казался мне столь величественным, а нос нашего корабля – столь дерзким. Не считая фонтана, по-прежнему бившего высокой струей, вилла была недвижна, безжизненна, застыв, словно зачарованная, в своей своеобразной, причудливой красоте, такой самобытной, что ее даже не с чем было сравнить.
В воздухе кружили хлопья мелкого, мокрого снега. Статуи на фасаде уже щеголяли вычурными снежными шапками, на их руках поблескивали ледяные перчатки. Все было так, как до́лжно. Я жила, творила. Стоит ли об этом жалеть?
Летом 1692 года, когда мой брат оставил этот мир, я решила навестить Вирджинию Бенедетти, которой уже должно было исполниться двадцать семь. В своем завещании Эльпидио племяннице, как и мне, ничего не отписал, лишь вскользь, едва ли не стыдясь, упомянул ее имя: «Вирджиния, пребывание которой в интернате Святой Евфимии я много лет оплачивал», – однако позаботился о ежемесячной выплате четырех скудо на содержание, а также пожизненном возмещении расходов на «всякие мелочи», буде они ей понадобятся.
В интернат Святой Евфимии принимали дочерей горничных и прачек, служивших герцогиням или маркизам, незаконнорожденных отпрысков клириков, священников и монахов, а также детей ремесленников, слуг и лакеев, оставшихся без родителей. Впрочем, лишь тех, кто мог предоставить рекомендацию значительного лица – и заплатить. Происходило это обычно лет в девять-десять, когда в их целомудренном облике – внешнем, разумеется, – начинали проявляться соблазнительные черты. Вирджинии, однако, не было и пяти.
Я долго ожидала в кабинете келаря. Потом искала ее имя в аккуратно заполненной книге воспитанниц, но так и не нашла. «Ее зовут Вирджиния Бенедетти, – уверяла я. – Она поступила в 1669 году. Уверена, она должна быть здесь!» Дверь была приоткрыта, и сквозь щель я видела, как мимо проходят девочки – неразличимые в одинаковых серых платьях и сандалиях-пьянеллах на деревянной подошве.
Интернат, расположенный близ колонны Траяна, был по-монастырски строг: в конце концов, именно монахини здесь когда-то и жили. Стены коридоров поблекли от пыли, потолки почернели от свечной копоти, штукатурка облупилась, да и в целом здание нуждалось в реставрации. Однако после смерти попечителя, кардинала Барберини, казна оскудела, а желающих ее пополнить не нашлось. Надзирательницы-вековухи, взявшиеся за преподавание, славились непреклонным характером и суровыми голосами, но сами девочки выглядели упитанными и здоровыми. Кроме того, устав интерната запрещал принимать хромых, горбатых, слепых или увечных. Правда, яркая красота тоже могла стать основанием для отказа, в то время как уродство скорее поощрялось, поскольку считалось, что оно способно удержать от разврата. Впрочем, красавицы или нет, без дела воспитанницы не сидели: часы, не занятые физическим трудом, должны были посвящаться делам духовным.
Среди прочих богоугодных заведений интернат пользовался наилучшей репутацией. Холостые ремесленники являлись туда выбирать жен, ведь учреждение гарантировало добродетель воспитанниц. Наш Онофрио тоже поначалу мечтал о женитьбе, но после передумал, решив остаться со мной и синьором Базилио. Если бы я по-прежнему могла позволить себе помощника… Пришлось его отослать. Я отдала парню всю хозяйскую одежду: продав ее, он мог заработать достаточно, чтобы снять жилье и начать новую жизнь.
Девушки, с разрешения интерната вышедшие замуж или нашедшие работу у аристократок, готовых их нанять, могли уйти. Остальным же предстояло остаться в этих стенах навсегда. Именно поэтому я и хотела предложить Вирджинии переехать ко мне.
Наконец келарь захлопнул гроссбух и, понизив голос, сообщил мне, что девочка, очевидно, не была зарегистрирована. У нее нет личного дела, и в книгах посетителей, которые обновляются ежегодно, фамилия Бенедетти не упоминается. «Так значит, ее здесь нет?» – удивленно переспросила я. «Разумеется, она здесь, – усмехнулся тот, лукаво подмигнув. – Но об этом никто знать не должен».
Меня отвели в кабинет настоятельницы, матери Бенетти, – тоже бывшей воспитанницы, судя по благоговейному описанию келаря – весьма сведущей в музыке и литературе. Я присела на краешек потертого кожаного кресла и принялась ждать, нервно, до побеления пальцев, стиснув рукоятку трости и бездумно уставившись в стену. Влажное пятно на ней по форме напоминало лодку. «Почему? – не понимала я. – Раз уж за нее платят, почему не занесли в ведомости?»
Вирджиния возникла из едва заметной двери за конторкой, беззвучно – длинная и тощая, словно марионетка. Застенчиво улыбнулась, присела в глубоком поклоне. Зубы у нее были идеальные.
Мое имя ничего ей не говорило, меня она не помнила, как не помнила практически ничего о своей жизни за стенами интерната. Смотрела с любопытством и тревогой, недоумевая, зачем явилась эта старушка. За двадцать три года у нее еще ни разу не было посетителей.
Я же буквально окаменела на краешке кресла, и слова, что я пришла сказать, застряли у меня в горле. В каждом ее жесте, в ясном, проницательном взоре, в округлости щек и пухлых губах, в ее беспомощной улыбке я видела Эльпидио. «Чем могу вам помочь, синьора?» – пробормотала она. Если кто-нибудь из благотворительниц выбирал себе горничную, их взгляды неизменно скользили мимо. Да и для того, чтобы стать компаньонкой какой-нибудь дамы, Вирджиния была недостаточно хороша собой. Глядя на себя их глазами, она видела то же, что видели они: крайнее, непоправимое уродство. И даже сейчас, стоя передо мной, она невольно заламывала руки, пытаясь унять дрожь.
В моей потрясенной душе ярость боролась с отчаянием. Я, значит, слишком нежная, слишком эксцентричная… А ты, ты? Что ты сотворил с моей жизнью?
«Синьора Бриччи, известная художница, подыскивает компаньонку и подумала о вас, – вмешалась настоятельница. – Она утверждает, что знала ваших дядю и отца. Не желаете сами сообщить ей, что состояние вашего здоровья не позволяет вам покинуть интернат?» Бедняжка Вирджиния, елейным тоном продолжала Бенетти, страдает ужасным недугом: может внезапно рухнуть на пол, извивается, корчится в судорогах, пускает слюни – в общем, все признаки «святой болезни»[107] налицо. Ей никогда не позволят покинуть это место: «Поверенный должен был вам об этом сообщить и не заставлять даму столь преклонных лет проделывать такой длинный и тягостный путь».
Вирджиния, покраснев от стыда, опустила очи долу и более не смела на меня взглянуть. Я знала, что она чувствует, но в горле стоял комок. «Не могли бы вы оставить нас одних?» – спросила я настоятельницу, пытаясь сдержать чувства. «Простите, нет, – ответила мать Бенетти. – Нашим воспитанницам не дозволяется оставаться наедине с посторонними». «Мне семьдесят шесть! – воскликнула я. – В какое искушение я могу ее ввести?» «Хорошо, – кивнула мать Бенетти, – но только минуту. Вирджинию ждут на розарий Пресвятой Девы Марии, кроме того, сегодня ей предстоит получасовая мысленная молитва».
Скрестив руки, она встала на пороге, оставив дверь открытой. По коридору спешили в трапезную воспитанницы, звук их шагов терялся в мрачной тишине. Одинаково одетые, занятые одним и тем же – изо дня в день, из года в год, навсегда, до самой смерти. Тщательно охраняемые, нетронутые, вычеркнутые из жизни. Вирджиния стояла передо мной, стиснув руки, словно приговоренная. Мне следовало бы ее ненавидеть – и я ненавидела, по правде сказать, ненавидела отчаянно. Она олицетворяла собой ложь всей моей жизни. И в то же время была единственным дорогим мне человеком. «Это не так часто случается, – прошептала она. – Доктор говорит, я опасна только для себя самой».
«Ты знаешь, кто я?» – спросила я, взяв ее за руку. Вирджиния вздрогнула. Она явно не привыкла к чужим прикосновениям: воспитанницы касаются лишь друг друга. «Простите, синьора, но нет. Только я все равно пошла бы. Вы предлагаете мне жизнь, и эта щедрость делает вас в моих глазах благороднейшим из созданий Божьих. Я бы пошла прямо сейчас, немедленно, как есть. Мне нечего забрать из кельи. Даже это облачение – и то не мое: уходящие должны все оставить и уйти с тем, с чем пришли. Но я – порченая, такая уж у меня судьба. Отец-исповедник говорит, я наказана за чужой грех и должна принимать свою кару с радостью, а так-то мне и рождаться не следовало…»
Потом вдруг притянула меня к себе и, с отчаянной, почти пугающей жадностью глядя мне в глаза, погладила по щеке, поправила седую прядь, выбившуюся из-под вуали. «Но почему же вы искали именно меня? Все эти годы я ждала. Ждала женщину. Она не оставила никакого знака, ничего, чтобы суметь меня отыскать – или чтобы я отыскала ее. Но я ее прощаю. Я знаю: она не могла иначе. Так значит, это вы? Вы – моя мать?»
«Закончили?» – обернулась настоятельница, нетерпеливо постукивая ногой. Времени не осталось. «Меня зовут Плаутилла», – сказала я. И больше не смогла вымолвить ни слова.
Дочь Эльпидио умерла в августе 1693 года от последствий травмы головы, полученной при падении во время очередного приступа. Я узнала об этом, когда подарки, что я отправила ей на день рождения, вернулись с запиской: «Отошла в лучший мир». Вирджиния умерла одинокой, но в полной уверенности, что по крайней мере увиделась с матерью.
Дальше рассказывать особенно нечего. В последние годы века священники церкви Святого Людовика Французского то ли подзабыли, то ли просто предпочли не заметить смиренную просьбу аббата и удвоили мне арендную плату. Я к тому времени не работала и, если намеревалась приберечь немного денег на лечение или на сиделку, уже не могла себе позволить подобных трат. Мебель я раздала немногим оставшимся в живых друзьям, одежду – девушкам из интерната Святой Евфимии, книги и отцовские рукописи – адвокату Картари, который передал их биографу Бриччо, кавалеру Мандозио, а свои рисунки и рабочие инструменты – Академии Святого Луки. Потом оплатила отдельную келью в монастыре, в другой части Трастевере, но все же на этом берегу реки, и навсегда покинула дом на Страда Нова ди Сан-Франческо: на закате, одна, сложив немудреные пожитки в тележку, запряженную мулом, как это всегда делали Бриччи.
Отныне течение моего времени не знает ни направления, ни меры. Порой мне случается тешить себя ложной надеждой на жизнь вечную. Да, я становлюсь ниже ростом, сутулюсь, теряю в весе – и тем не менее всех пережила: друзей, родственников, заказчиков. Вот только нового века не понимаю, и никто не поможет мне расшифровать перемены, которые он несет. Другие живущие здесь женщины – двадцать четыре монашки и синьора, что пережила неудачное замужество, но сумела добиться раздельного проживания, – не могут похвастать ни образованностью, ни жизненным опытом. Нам не о чем говорить, так что с ними я почти не общаюсь. Они зовут меня Вдовицей. А я и не против: это определение куда более верно, чем они могут себе представить.
Навещают меня немногие: лишь те редкие любители живописи или архитектуры, что заходят из любопытства, узнать, жива ли я еще, или из желания познакомиться. Со временем их становится все меньше, и через пару лет меня совсем забудут. Однако мысль эта больше не удручает. Время стирает из памяти всякую славу, исцеляет любые раны. Гаснут звезды, солнце каждый вечер уходит за горизонт, все тленное возвращается в землю, удобряя ее, уроборосу нет ни начала, ни конца, я примирилась с природой всего сущего – и своей собственной. И, возможно, именно поэтому наконец-то уверовала.
Я не сомневалась, что никогда больше не покину этой кельи, однако судьба даровала мне еще одну, последнюю ночь под римскими звездами. Земля начала вздрагивать с конца октября. От толчков тряслись стены, падали масляные лампы. А дождливым январским вечером, когда совсем стемнело и я лежала в постели, тряхнуло особенно сильно. Я решила, что прохудившаяся за несколько веков крыша попросту рухнет мне на голову: вот же парадоксальная смерть для архитекторши! На зашатавшихся колокольнях развязались веревки, и колокола всех церквей Рима вдруг зазвонили – одновременно, но каждый по-своему, так громко и мрачно, будто начался Судный день. Священники в ужасе вынесли из посвященной Богородице базилики на Арачели образ Мадонны кисти святого Луки, и толпа преклонила колени, умоляя ее не разрушать Рим. Я же осталась в постели, и мысли мои были только о вилле Бенедетта. Выдержат ли стены? Чем выше здание, тем сильнее оно страдает от толчков, а ведь Бенедетта такая высокая… Но теперь я и не знала, кого расспросить. И успокоилась только несколько дней спустя, когда послушницы упомянули, что разрушены Норча, Каша и Виссо – погибших, должно быть, тысяч пять, а то и больше, дороги завалены, до многих деревень помощь еще не добралась, – однако в самом Риме ущерб оказался незначительным.
Но это был еще не конец. Через две недели – это была пятница, позднее утро – в келье затрясся пол, затрещали стены, и даже сами камни, казалось, издали нечто вроде стона. Что стояло у меня на столе – попадало. Я и сама не смогла удержаться на ногах. Попыталась добраться до двери, но все вокруг вдруг стало зыбким, ненадежным. На сей раз выбраться хотели даже сами монашки: они плакали, кричали, стучали в ворота, умоляя привратника открыть. Что он и сделал – несколько часов спустя. Слух распространился, как пожар, от дома к дому. Я так и не узнала, кто его пустил. Последний толчок, с абсолютной уверенностью говорили соседи, придется на субботний вечер. Людей настоятельно призывали покинуть свои дома. Никто не должен был остаться в четырех стенах. Все римляне – даже пациенты больниц, роженицы, дети – устремились на площади. И я вместе с ними.
Ночь выдалась долгой, морозной. У моста Сикста собралось множество моих земляков: одни в ожидании конца молились, распевали псалмы и гимны, другие играли на гитарах, смеялись, занимались любовью. Я сидела на пеньке: дряхлая синьора, которой хватило ума взять с собой одеяло. Голова шла кругом от разноголосого гама и криков, от запаха зимы и страха. Однако толчка, который должен был уничтожить Рим, так и не случилось. На рассвете сбиры, посланные папой, разогнали нас по домам, и я с легким сердцем вернулась в свою келью. Рим не рухнул. И над ним, на вершине холма, по-прежнему высилась вилла Бенедетта.
Я все еще жива, здорова, в ясном сознании, и мозг до сих пор похрустывает мыслями, хотя дыхание мое стало сбивчивым, и даже поднять бокал стоит мне теперь немалых усилий. Это хрупкое тело больше мне не принадлежит, оно не чувствует солнечного тепла, словно зима все никак не кончится, не помнит ни удовольствия, ни боли, хотя и в обморок я больше не падала; зрение не позволяет мне читать, но писать я могу. И каждый день в моем окне открывается один и тот же мирный пейзаж: краешек церковного фасада и клочок неба. Только цвета непрерывно меняются – у каждого часа, каждого времени года свой окрас, не похожий на другие и вместе с тем постоянный: роза, фиалка, амарант, лазурь, пепел, жемчуг… Но прекраснее всех – спелый апельсин, за миг до рассвета.
Рим далеко, но поминутно напоминает о себе: гомоном лодочников, перекликающихся на берегу, запахом воды и жидкой грязи, мерными шагами солдат, причитаниями нищих, выкриками уличных торговцев. Они предлагают то, что я всегда любила, и каждый Божий день, когда их тележки останавливаются под окном, эти голоса обращают течение времени вспять: я будто снова могу сбежать вниз – босиком, в коротком платьице, – купить кулек сушеных каштанов, соленых люпинов или клубники и, присев на ступеньку, тайком от всех таскать по одной, пачкая губы. Я даже чувствую вкус всех этих сладостей на языке, хотя жевать больше не могу.
У меня ничего не осталось. Все самое ценное я отдала Риму. И лишь китовый зуб достанется тому, кто прочтет эти строки – кем бы ты ни был.