К книге
АрхитекторшаЧасть третья Добродетельная Плаутилла (1640–1656)
67%
Часть третья Добродетельная Плаутилла (1640–1656)
8

Мы с Эльпидио избрали короткую ветку ипсилона. Независимо друг от друга, но в один и тот же миг. Хотя на самом-то деле выбора у нас не было. Похоже, мы просто не заметили развилки. И пойти иным путем уже не могли.

Кармелиты приходили ко мне с расспросами трижды. И всякий раз я повторяла то, что поведал брату Плавту отец: что я никогда не писала столь крупных картин, вот и ошиблась, слишком затенив часть лица Приснодевы, а поутру обнаружила, что картина чудесным образом завершена. Конечно, можно было изменить показания и разрешить возникшее недоразумение. Брат Плавт умер еще в 1637-м, он бы моих слов не опроверг. Или я могла признать, что страдаю обмороками, а внутри меня живет тень. Что временами я сама не своя. Но кто же тогда написал «Мадонну»? Чья рука водила кистью? И существует ли вообще этот художник?

Достойные монахи, опасаясь, как бы я не сочла их интерес допросом инквизиции, решили не пугать робкую деву и настояли на присутствии родителей. Поддержка Кьяры и Бриччо оказалась молчаливой, но их явная тревога меня сбивала. Он с непроницаемым видом уставился в одну точку, она беспокойно облизывала губы, обкусывала заусенцы, ерзала, будто на иголках, пересаживаясь туда-сюда на выкрашенной под орех скамье (местами краска уже успела облупиться, обнажив эту жалкую подделку). Годы шли, а родители все цеплялись за чудо, которое сами же выдумали: только для матери это был вопрос веры, а вот насчет отца сомневаюсь. В каком-то смысле он считал это чудо своим шедевром, ведь ложь, в которую веришь, становится правдой. Он сам мне это говорил.

И я всякий раз подтверждала ее, одними и теми же словами, поскольку не придумала, как сказать «нет». Мой долг, мое образование, моя судьба, мои желания, даже мои удовольствия: все это за меня выбирал кто-то другой, я лишь безропотно соглашалась. И только с возрастом познала сокрушительную силу отказа.

В начале 1640 года отец подарил «Мадонну с младенцем» отцам-кармелитам со Святой горы, которые давно мечтали ее заполучить и теперь поместили в алтаре своей скромной, лишенной убранства церковки на виа Бабуино, прежде посещаемой только монахами.

Но виа Паолина, начинавшаяся прямо у церковных врат, не зря была одной из самых оживленных во всем Трезубце[75]: в любое время дня по ней тянулись горожане, чужестранцы, паломники, и рано или поздно у каждого возникало желание взглянуть на алтарный образ, поскольку лик Девы Марии, завершенный божественной рукой, занял к тому времени свое место среди многочисленных историй о чудесах, бытующих в Риме. Истоков ее уже никто не помнил, однако, передаваясь из уст в уста, она не растаяла эфемерной легендой, а утвердилась как непреложный факт.

Окрестные жительницы стали испрашивать у нее милости, словно у старинной, давно чтимой иконы. Впрочем, не исключено, что они предпочитали мою Мадонну за доброжелательную улыбку или за то, что она была такой же простой и наивной, как они сами. Порой я жалею, что написала ее. Но иначе я не узнала бы сестры Евфразии Креста и вся моя жизнь сложилась бы совсем по-другому.

Иисуса и Марию отец почитал не меньше живописи и литературы. Изучая священные тексты, Бриччо стал завзятым теологом, способным часами рассуждать о природе злой силы, терзавшей Магдалину (он намеревался доказать, что эта святая вовсе не была одержима бесами), или об этимологии слова «Назарянин». Однако наша семья никогда не отличалась фанатизмом, а мы с отцом к тому времени не были даже особенно набожными. Зима перестала восприниматься как время благочестия – мы пренебрегали Днем всех святых, октавой и бдением по всем усопшим верным, новеной Непорочного зачатия и новеной рождественской, сорокачасовым молением Святых Даров и покаянными молитвами в дни карнавала… Ограничивались лишь тем, что положено всем добрым католикам: Великим постом да мессой, к которой я ходила по воскресеньям и в праздники, причащаясь на Пасху. Теперь нас больше интересовали математика с ее числами, природа, астрономия и устройство Вселенной. Чтобы достигнуть истинного знания, мы должны были постичь саму загадку творения. Церковь же, напротив, стремилась преградить путь новой науке.

Лет десять назад, после смерти князя Чези, кардинал Барберини отказался поддержать Академию деи Линчеи, что привело ее к упадку. Бриччо, который коллекционировал членства в академиях помельче, никогда бы не приняли в эту избранную группу аскетов знания – по его словам, самых выдающихся умов современности; более того, он был женат, и одно это исключало возможность членства. Однако именно в Академии деи Линчеи отец видел идеальную республику литературы, о которой мечтал всю жизнь. Страну без границ, без территорий и догм, которые приходится защищать, населенную гениями и вооруженную лишь идеями. А Барберини, поначалу также поддержавший Академию, хотел эту республику уничтожить. Заставить замолчать голоса, поднятые против властей предержащих, остановить исследования, похоронить открытия ученых в гробовой тишине, под ворохами бумаг.

Но куда страшнее предательства кардинала оказалось предательство самого Урбана VIII, на которого отец возлагал столь «большие надежды». Папа посадил под замок Галилео Галилея, судил его, а после приговорил. В нашем доме сенсационную новость об отречении не обсуждали, но открытия ученого не были забыты. Когда тот подарил князю Чези небольшой монокуляр – позже Джованни Фабер окрестил его микроскопом, – чтобы видеть «вещи наимельчайшие», Бриччо упросил знакомых прислать ему чертежи и даже пытался соорудить такой же для себя. Не скажу, в самом ли деле линза, которую он столь изобретательно закрепил в жестяной трубке, могла называться микроскопом. Но точно знаю, что, когда мы поместили перед ней китовый зуб из Санта-Северы, нам открылся совершенно иной мир. Гладкая, твердая материя обернулась вдруг пористой тканью, похожей на соты, куда пчелы откладывают яйца и собирают мед. И эти формы кишели крошечными пульсирующими организмами, оживленными невидимой энергией. Нас как громом поразило: выходит, все, видимое глазу, есть лишь отражение, пускай и не вполне точное, того, из чего мы состоим на самом деле?

Но если столько тайн таят в себе вещи близкие, то сколько скрывают далекие: звезды, планеты, кометы? Что там, за краем неба, за горизонтом? Я видела, как отец изучал «Звездный вестник» и «Пробирных дел мастера»[76], как ломал голову над расчетами движения Солнца и Земли, как разглядывал звезды с крыши «Трех колонн» и даже смотрел на солнце, прикрыв глаза закопченным стеклом. Я тоже на него смотрела – на этот пылающий круг, огненный шар, совсем как в видениях пророков.

«Барберини сбросили маски, показав, как отвратительно лицо власти, – ворчал отец. – Растратили государственную казну на собственное возвышение. То, что они поддерживают, – уже не искусство, а всего лишь риторика. Урбан VIII дерзнул поручить Бернини изваять на балдахине в базилике Святого Петра свой герб, лавровое дерево, вместо библейской виноградной лозы: можно ли представить себе более пагубный образец мирского тщеславия в церкви первого апостола? И от кого? От самого понтифика! Вот уже и Пьетро да Кортона стал очередной рабочей пчелкой в улье Барберини, а его блудный ученик Романелли работает с ним бок о бок. И кажется, будто искусство должно воссиять во славе своей, – но именно в этот момент оно чахнет и умирает. Однако науку с ее исследованиями им не остановить. Она просто переместится куда-то еще, за Альпы, а Рим превратится в научную провинцию. На веки вечные».

Эти тирады – предназначенные исключительно для наших с Базилио ушей, поскольку, заявив подобное чужакам, отец живо предстал бы перед Священной канцелярией и кончил свои дни на коленях со свечой в руке, – обычно завершались апокалиптическим осуждением царящего в наши дни лицемерия, захватившего и духовенство, которое выродилось в сборище прожорливых, продажных и безбожных паразитов. Тем, кто, узнав, что моя «Мадонна» висит теперь в церкви, советовал мне принять постриг, отец отвечал, что римские монастыри – наименее подходящее место для служения Господу. В Риме грешат так, словно никакого Бога не существует, ведь папа римский дарует своей пастве индульгенции. Впрочем, отца никто особо не осуждал, поскольку тело его было совершенно истощено хирагрой. Тофусы красовались у бедного Бриччо – которому мы бесконечно сочувствовали – на ушах, суставах, кистях рук. И, видимо, даже в мозгу.

Тем временем кое-какие из женских молитв явно были услышаны. Под моей Девой начали копиться благодарственные приношения: медальоны, рисунки, серебряные бляшки, записочки, четки, младенческие пинетки и чепчики, восковые слепки крохотных ручонок, монеты. Но не может же благодать исходить от написанной на холсте фигуры, тем более от меня самой! Я уже не знала, чему верить, и все подвергала сомнению. Габриэль Ноде, парижский библиотекарь Мазарини, писал, что Италия полна безбожников, распутников и тех, кто вообще ни во что не верует, а бездуховнее Рима – столицы христианства – не сыщешь города во всем мире. Его слова возмутили всех. Хотя были – и остаются – правдой.

Однако в чудесах «Мадонны» сомневаться не приходилось – и она продолжала их творить. Ведь чудесами мы называем то, чего наука не объясняет, а разум не проясняет. Со временем они перестали меня беспокоить, я даже находила в них некоторое утешение. Почти тридцать лет назад, когда сестра Евфразия переступила порог райских врат, она по-прежнему верила, что я избрана Девой Марией. И теперь я сознаю, что если не стала разочаровывать ее и всех прочих, то вовсе не от недостатка смелости.

Как-то поутру – должно быть, в самом конце века, мне тогда уже перевалило за восемьдесят – в мою келью поднялась засвидетельствовать почтение одна прачка, тоже старуха, чьи волосы совсем побелели. Она бросилась к моим ногам и, как ни пыталась я ее поднять, принялась покрывать их поцелуями. Потом протянула пахнущий молоком сверток: дочь, всего нескольких недель от роду, что родилась лишь благодаря заступничеству Мадонны – моей «Мадонны» – после тридцати пяти лет бесплодного брака. «Просите, чего пожелаете, – умоляла она, – и я исполню». В то, что картина написана самой Девой Марией, она не верила. А чудотворные способности приписывала мне.

В тот миг я все поняла. И не стала прогонять прачку, а, напротив, отдала ее малышке оставшиеся у меня украшения. Каждый художник мечтает своими работами изменить мир, улучшить жизнь и души людей. И мне, по-своему, это удалось.

Итак, теперь моя картина висела в церкви. А значит, с 1640 года я официально стала художницей. В минуты счастья мы легко понимаем, кто нас и в самом деле любит. Радоваться за другого – как я тогда обнаружила – куда сложнее, чем утешать в го́ре. Ни мать, ни Альбина, ни Базилио меня не чествовали: он – из ревности, они – от равнодушия. Кавалер д’Арпино, которому оставалось жить всего несколько месяцев, возможно, и поздравил бы, не будь он настолько уязвлен гонораром, полученным за последний алтарный образ. «Мне дали в уплату ящик перчаток, вилки, ложки и ножи с серебряными ручками на шесть персон, отрез шелка, пару цветочных горшков да корзинку с марципаном и пончиками! И это мне, синьора Бриччи, некогда первому римскому художнику!» – с горечью повторял старик, думая лишь о превратностях славы. Я пошла прочь, оставив его сокрушаться в одиночестве. Синьор Пьетро да Кортона перебрался во Флоренцию, чтобы писать для Медичи, Романелли – в Ватиканский дворец, где с головой погрузился во фрески залы графини Матильды: никто из троих, впрочем, не счел бы значительным тот факт, что картина теперь выставлена в церкви. Для любого художника это было лишь первым шагом. Они бы просто не поняли, как много это для меня значило.

Мою радость разделила одна лишь сестра Евфразия, пришедшая в восторг от того, что художница, да к тому же молодая, удостоилась чести поместить одну из своих картин на алтарь римской церкви. Уж не впервые ли в истории?

«Нет-нет, – поспешно возразила я. – В церкви Святой Сабины алтарный образ, что меж двух алебастровых колонн, принадлежит кисти Лавинии Фонтаны. Она же расписывала и базилику Святого Павла. Все росписи в церкви Святой Люции на виа делле Боттеге Оскуре исполнены синьорой Катериной Джиннази по рисункам Ланфранко. А цветы в церкви Святого Андрея, обрамляющие алтарный образ святого Каэтана Тиенского кисти Андреа Камассея, – работа Лауры Бернаскони. Быть может, есть и другие, о которых я не знаю, но эти – наверняка. Их я видела собственными глазами. Когда я только начинала изучать живопись, отец показал их мне: хотел вселить уверенность, что я смогу подражать этим художницам».

«Не так уж и много, учитывая, сколько картин поганит римские церкви, – разочарованно заметила сестра Евфразия. – Всего три художницы из тысяч…» И все же она не сомневалась, что «Мадонне» недолго быть моей единственной публичной работой, что я еще удивлю современников. Что смогу постоять за свой пол, за осмеиваемую половину человечества. «Знайте, дорогая Плаутилла, – с жаром добавила она, – я всегда буду рядом и чем смогу поддержу ваши начинания. Ведь вы – это и я сама. Позвольте мне стать вашим ангелом-хранителем».

Эльпидио же прислал мне шкатулку. После того бурного свидания в карете мы больше не виделись. Не знаю, что им двигало: смущение, стыд, желание отплатить за унижение… Или просто жизнь, в которой все слишком уж изменилось. Но именно о нем были первые мои мысли после пробуждения – и последние перед отходом ко сну, да и сам он, похоже, не раз обо мне вспоминал. В шкатулке лежала та перчатка, что осталась у него в руках пять лет назад. А в сопроводительной записке я прочла всего две строчки: «Мне не нужна обертка без того, что в ней заключено».

Пока я раздумывала, следует ли воспринимать эти загадочные слова как прощание или как приглашение, перчатка оказалась на чужой руке. «Дочь моя, – с чувством сказала мать, – жизнь у нас одна, и, поверь, она весьма коротка. Не знаю и не хочу знать, как и когда ты ему ее вручила. И напрасно, ведь тем самым ты бросила вызов, который мужчина, кем бы он ни был, обязан принять. Но Бог тебе судья. Аббата Бенедетти мне разгадать пока не удалось. Кто он: незадачливый книжный червь или бойкий придворный? Впрочем, оба этих типа для тебя губительны. Не знаю, любишь ли ты его, любима ли, но участи такой я тебе не желаю. Любовь всегда влечет за собой несчастье и, подобно яблоку, разлетается на куски от первого же удара, тогда как интерес держит в сладком плену вечно. Аббат Бенедетти мог быть тебе полезен, вот я и закрывала глаза: сперва один, потом оба. Но теперь все иначе. Ты – непорочная дева, избранная Марией, как того пожелали твой отец и Мадонна. И я не позволю ни малейшему подозрению тебя коснуться. Покуда Бриччо жив, покуда он дышит, покуда ты – юная женщина, а он – обуреваемый страстями мужчина, ты не увидишь аббата Бенедетти».

Мать не слишком обо мне заботилась. Сперва она отдала предпочтение Альбине, после – Базилио, меня же не понимала и не принимала. Я была отцовским отродьем, Бриччи. Поначалу она высмеивала мои мечты, думая тем самым отбить желание сделаться художницей, потом сдалась и только с усмешкой критиковала мои работы, отмечая неудачи и преуменьшая успехи. Но я не держала на нее зла. Моя мать была самой приятной женщиной из всех, кого я когда-либо встречала. Напускная глупость позволяла ей оттачивать коварство; наигранная легкость защищала от боли и сожалений. Мне не хотелось быть на нее похожей, и все же я ею восхищалась. Она никогда ничего не просила и ничего не навязывала, предоставив мне свободу стать другой. Будь у меня дочь, подумала я, мне хотелось бы поступить так же. И не стала противиться.

Эльпидио поступил на службу к Мазарини. Теперь, когда этих двоих разделяли восемьсот восемьдесят четыре мили, их отношения, в прошлом не слишком гладкие, подорванные недоверием, превратились в узы столь неразрывные, что мне трудно подобрать нужные слова. «Хозяин», «покровитель» – нет, недостаточно, тем более «друг». Лучше всего подошел бы лексикон любви, но я как-то не решаюсь его использовать. Скажу лишь, что Эльпидио стал соучастником и невидимым спутником в путешествии, которого никто не предпринимал. Политика – не про науку, а про завоевание. В Париже Мазарини всего за несколько месяцев превратился в одного из самых влиятельных людей Европы – правую руку кардинала Ришелье, любимчика короля Людовика XIII и особенно королевы Анны.

Но для французов сей загадочный и неоднозначный персонаж по-прежнему оставался чужестранцем темного происхождения, итальянцем (которого называли даже «сицилийцем», полагая, бог знает почему, что это еще сильнее его унизит). Аристократия, ненавидевшая Ришелье, презирала Мазарини, и он отвечал ей тем же, ставя дворян не выше собственных слуг. Тогда аристократия, клевеща, обвиняя в воровстве и похоти, распространяя слухи, будто чужак – любовник обоих государей, восстановила против него народ. Однако Мазарини знал, что своим положением он обязан удаче и что сохранить его может только благодаря добродетели – главной своей ценности. Столкнувшись с противодействием французов, он вынужден был опереться на немногих верных союзников в Риме. В число которых, ко всеобщему изумлению и досаде, вошел и аббат Бенедетти.

И вот уже в июле 1640 года нескладному сыну содомита-вышивальщика, провинциалу из Волчьего края[77], доверяют встречать знатнейших синьоров Шантелу, французских послов и гостей Мазарини, примчавшихся в Рим за самым почитаемым тамошним художником – строптивым Пуссеном. Как и положено гостеприимному хозяину, аббат показывал им римские руины, сопровождал во дворец Фарнезе, чтобы полюбоваться картинами Карраччи, во дворец Барберини – за полотнами Пьетро да Кортоны; водил смотреть коллекции картин, скульптур и антиквариата на виллах Боргезе, Людовизи и во дворце Кассиано даль Поццо; демонстрировал доступные для покупки бюсты и статуи, хотя – по собственной инициативе – тщательно скрыл лучшие работы, которые хотел приберечь для самого Мазарини (эту уловку монсеньор оценил); пригласил к себе домой послушать молодого лютниста и гитариста, а после специально для почетных гостей устроил концерт певицы Леоноры Барони и сопрано Паскуалини, причем смог заполучить у кардинала Антонио обоих, для чего, должно быть, отыскал весьма убедительные аргументы (предположительно, баснословной красоты украшения или несколько сотен скудо), поскольку кардинал, редкостный собственник, находился в ту пору целиком и полностью под каблуком Маладжиджи.

Сперва такая привязанность юного Барберини к кастрату вызывала удивление (поскольку всем было известно, что он отдает предпочтение очаровательным дамам, разделяя, по слухам, это пристрастие с Мазарини), затем, после отъезда сводника, – все возрастающую тревогу, а затем и насмешки. Однако Антонио это нисколько не волновало: он даже поручил своему придворному художнику Андреа Сакки написать аллегорический портрет, на котором Маладжиджи короновал ни много ни мало сам Аполлон. Весь двор негодовал, видя, какое сильное влияние оказывает сопрано на племянника папы.

Увы, Эльпидио даже не смог предоставить в распоряжение синьоров Шантелу экипаж. Наверняка они предпочли бы спутника рангом повыше, о чем и донесли в Париж. И за аббатом Бенедетти потянулась дурная слава выскочки, окутав его фигуру завесой неблагонадежности – которую так и не удалось развеять – и здорово подмочив репутацию.

Мазарини избрал Эльпидио своим римским агентом, доверив ему не только драгоценности, семью и гостей, но и деловые интересы. Позволил распоряжаться деньгами, передавая суммы все более и более значительные, практически невероятные, зачастую превосходящие арифметические и бухгалтерские способности протеже. Мазарини прекрасно понимал: кто не рискует, тот не выигрывает. Настоящий игрок всегда делает вид, что карты у него на руках – лучше не бывает, и ставит по-крупному. Мазарини сделал ставку на неизбежность своего назначения кардиналом, полагая, что Урбану VIII в конце концов придется подчиниться воле короля Франции и вручить ему красную шапку. Именно поэтому он решил заранее приобрести дворец, достойный члена Священной коллегии, и позволил Эльпидио выступить в качестве посредника.

По правде говоря, воплощать эту безумную фантазию в надежде забрать себе все лавры наперегонки бросились многие римские друзья и агенты Мазарини, однако именно Эльпидио, самый ничтожный из всех, предложил ему дворец кардинала Бентивольо: расписанное божественным Рени великолепное здание на вершине Монте-Кавалло, по соседству с папским дворцом, как раз выставили на продажу.

Мазарини внес за него залог, потратив непомерные семьдесят пять тысяч скудо – которых не имел, – после чего поручил Эльпидио и другим агентам раздобыть нужную сумму в долг. Он занимал без меры у банкиров и кардиналов, хотя жить во дворце не собирался ни теперь, ни когда бы то ни было после: по завершении работ там, словно какой-нибудь барон, обосновался его отец. В Париже Мазарини заставлял себя проявлять сдержанность и терпение, римлянам же хотел продемонстрировать все свое новообретенное могущество, велев обставить покои с величайшей пышностью. Эльпидио совершил настоящее паломничество по книжным лавкам, чтобы собрать для него библиотеку (у Франческо Барберини 31 000 книг и 11 000 рукописей, у его хозяина будет не меньше), а заодно по мастерским скульпторов, краснодеревщиков, резчиков и позолотчиков. Мазарини остался доволен и поручил Эльпидио закупить картины и мебель для нового дома в Париже, а заодно подыскать художников и скульпторов, готовых продать свои работы Ришелье. Он как раз взялся обустраивать кардинальский замок в Пуату, но совсем уж неприличных сумм на произведения, которым суждено окончить свой век в глухой провинции, тратить не собирался, поэтому выбор и переговоры доверил Эльпидио. А уж тот, едва достигнув тридцати лет, без малейшего посреднического опыта в области искусства, присвоил себе право судить, какой цены заслуживают картины наиболее уважаемых мастеров – посчитав запрошенную Клодом Лорреном сумму в триста скудо за холст завышенной – или какого художника из числа молодых и подающих надежды следует продвигать. И, кстати, проявил определенную интуицию, поскольку остановил свой выбор на Гримальди и Романелли. Джо стал одним из первых, кого Эльпидио рекомендовал парижскому двору, особо отметив среди его талантов легкость и быстроту исполнения заказов.

Мазарини ценил способность Эльпидио экономить на излишках, однако понимал, что в самом необходимом до́лжно проявлять щедрость. Посланный к величайшему художнику, «хозяину Рима», Эльпидио явился в мастерскую в квартале Санта-Марта, что на задах базилики Святого Петра, и вручил Бернини портрет Ришелье с просьбой изваять его бюст из мрамора. Отказаться художник, на которого давил и Антонио Барберини, носивший титул кардинала-протектора Франции, никак не мог, хотя ненавидел работать с моделями, от которых получал лишь портрет, медальон или посмертную маску. Ему нужно было не сходство, а правда жизни, Ришелье же он видел только однажды, мельком, когда в 1638 году тот приезжал в Рим, чтобы получить от папы кардинальскую шапку.

Работа растянулась надолго: Бернини – под давлением Урбана VIII – взялся за строительство колоколен, венчающих фасад базилики. Впрочем, Эльпидио был даже рад задержке, поскольку мог время от времени навещать мастерскую, делая вид, будто проверяет, как идет работа над бюстом. С каждым визитом его поражали все новые детали: кардинальская эспаньолка, моццетта[78], большой крест ордена Святого Духа на широкой ленте, хрупкие черты изможденного лица, глаза навыкате, локоны тонких, редких, чуть встрепанных волос. Как же удивительно точно удалось художнику передать индивидуальность того, кто даже не был рядом! Мраморному Ришелье – хотя из-за молочного блеска он казался скорее высеченным из алебастра – не хватало лишь дара речи. В 1641 году, когда бюст был закончен, Эльпидио помог Бернини написать сопроводительное письмо – риторический шедевр кротости. Художник, прекрасно умевший сочинять язвительные сатиры и обожавший высмеивать придворных вроде самого аббата, не скрывал своего презрения. И, хотя французы, найдя бюст не слишком похожим, отказались признавать гений нового Микеланджело, Бернини получил за него весьма щедрую плату.

Другие римские художники тоже лелеяли надежду понадобиться аббату Бенедетти. Имя – и деньги – Мазарини сломили всякое сопротивление, и вскоре Эльпидио превратился в завсегдатая мастерских Бернини, Пьетро да Кортоны и Альгарди, куда простому аббату вход был заказан. Не стоит щепетильничать с тем, кто пользуется благосклонностью сильных мира сего. По крайней мере, пока он ею пользуется.

В декабре 1641 года его хозяин стал кардиналом, хотя в Рим, чтобы принять шапку, так и не вернулся, не пожелав унижаться перед Урбаном VIII. Но это было только начало. В следующем году Ришелье скончался, назначив Мазарини своим преемником. В апреле 1643 года умирающий король Франции совершил немыслимое, сделав его – итальянца, не имеющего ни капли королевской или даже дворянской крови, – крестным отцом наследника престола, родившегося после двадцати трех лет бесплодного брака. А уже в мае 1643 года, после смерти самого Людовика XIII, королева Анна назначила его – итальянца, не имеющего ни капли королевской или даже дворянской крови, – первым министром. И пошла еще дальше, доверив Мазарини опеку и воспитание младенца-короля: то есть отдала в его руки все королевство.

Чем головокружительнее становился взлет Мазарини в Париже, тем сильнее ему был нужен Эльпидио. Именно он заказывал в Риме пейзажи и полотна на мифологические сюжеты, обговаривал гонорары и, по сути, даже отбирал художников, которых, согласовав с кардиналом, направлял во Францию. Его бурная деятельность, имевшая целью бесстыдное похищение талантов, вызывала зависть и страх, о чем высказал свое мнение даже Пасквино[79]: «Уж эти, я скажу вам, чужестранцы: / дурным таким не рады мы гостям. / Спаси нас, Господи, от Франции посланцев / и отошли их по родным краям, / Италию оставив итальянцам».

Эльпидио скупал саркофаги и древние статуи из разрозненных коллекций, после чего отдавал их каменотесам и скульпторам, чтобы отреставрировать, восполнить, а то и подделать. Он занимался погрузкой, упаковкой и перевозкой, подкупал чиновников, предлагая им взятки или долю с продажи, обходил таможни, чтобы отправить из Папского государства археологические находки, к вывозу запрещенные. Мазарини мог потребовать чего угодно, поскольку из всех его многочисленных римских агентов один только аббат Бенедетти дерзал преступать грань законов и уложений; один только аббат Бенедетти, не обладая ни именем, ни имуществом, которое рисковал потерять, всегда готов был, как и сам кардинал, столкнуться с осуждением, неприятием, бесчестием. В сущности, Мазарини просил – или заставил – Эльпидио стать его тенью. Правда, взамен аббату пришлось отказаться от себя самого. И он это сделал.

Нам же, напротив, вдруг стало всего не хватать: хлеба и масла, вина и муки, которые только дорожали, денег на покупку бумаги, холстов и красок. Мне заказали миниатюру для коллекции под названием «Все склоняется перед пленительной силой богатства». Заказчик, молодой, образованный дворянин, племянник папского кравчего, пожелал устроить музей в форме предмета мебели – секретера, каждое отделение или ящичек которого были бы расписаны каким-нибудь художником. Он нанимал приезжих и римлян, знаменитых и безвестных, представителей самых разных стилей и направлений. И все мы соглашались, ведь синьор Антонио дельи Эффетти как раз и славился богатством, что давало ему не только право осуждать тех, кто склоняется перед роскошью, но и возможность платить – весьма прилично – художникам, которые должны были это пагубное влечение изобразить.

Мне Эффетти поручил «Пир Клеопатры». История его такова: царица поспорила с Марком Антонием, кто из них потратит больше денег на один обед. Мунаций Планк предложил ей выпить баснословно дорогую жемчужину, растворив ее в уксусе, и Клеопатра согласилась. Мне предстояло изобразить момент, когда Марк Антоний, пораженный расточительством царицы, перехватывает ее руку, не дав бросить в уксус целое состояние. Картина должна была получиться совсем крошечной – едва больше ладони.

Сюжет мог показаться невероятным, но я вдруг очень остро ощутила, насколько он правдоподобен. Если верить стольникам и кравчим, пиры Барберини не слишком отличались от пиров Клеопатры. Мотовство – символ власти. И все-таки было нечто парадоксальное в том, чтобы писать эту сцену безграничного презрения к богатству обмороженными руками, кутаясь в одеяло, поскольку дрова приходилось беречь. Или корпеть над золотыми браслетами царицы и белоснежной скатертью на пиршественном столе – и сидеть без ужина, потому что денег хватало либо на драгоценную испанскую лазурь и самый тонкий лак, либо на пополнение кладовой. Однако семья понимала, как важен этот заказ: мне нужны были самые лучшие краски, чтобы Антонио дельи Эффетти получил столь же безупречное произведение, как парный к моему «Пир Поликрата», недавно завершенный известным немецким миниатюристом Вильгельмом Бауром. Быть может, однажды нам все это зачтется.

Впрочем, бо́льшая часть горожан жила ничуть не лучше нас. В конце сентября 1642 года война – казалось, обреченная завершиться в считаные дни, – вплотную приблизилась к Риму. Началась паника. Виноградники к северу от города сровняли с землей на глазах владельцев. Дома за стеной, от ворот Ангелика до Монте-Марио, были разрушены. Кто располагал ценностями, зарывал их в погребе; кто держал деньги в банке или в облигациях, опустошали счета; кто мог бежать – бежал. Буревестники прочили Риму новое разграбление. Монашки и девицы попрятались, чтобы солдаты Фарнезе над ними не надругались.

Папа и представить себе не мог, что, вторгшись в малозначительное герцогство Кастро[80], вызовет конфликт национальных масштабов. Однако флорентийцы с венецианцами, которым успели поднадоесть его политика и амбиции, ждали только повода. Опасаясь, что следом за Кастро Урбан VIII захочет поглотить Парму и Пьяченцу, что повлечет за собой угрозу их собственным границам, они изъявили готовность защищать герцога Фарнезе и предложили ему союз. Папская армия под командованием племянника Урбана VIII, Таддео Барберини, растаяла при первых же выстрелах, как смола в огне. Когда войска Одоардо Фарнезе показались близ Аквапенденте, всего в двух днях пути от Аврелиановых стен, Урбан VIII, напуганный столь неожиданным развитием конфликта, поспешил заключить перемирие. Но с отказом от владений сына папы Фарнезе, вонзившихся, словно булавка, в тело Папского государства и, словно ересь, – в католическую мораль, так и не смирился. Чтобы поставить на колени Кастро, столицу и без того дышащего на ладан, опустошенного малярией и изоляцией герцогства, он едва не разрушил Рим. Ватиканский Аполлон и покровитель нового Возрождения на глазах превращался в безрассудного солдата удачи.

Он отрекся от себя и своей семьи, которой самым возмутительным образом раздал принадлежавшие не ему, но государству чины, власть, богатства. Дошел до того, что обозвал ничтожествами троих племянников: Таддео – генералом, не умеющим вести войну; Антонио – кардиналом, не верящим в Бога; а Франческо – святошей, неспособным творить чудеса. Но в своей слепоте папа отыгрался не только на них: он разорил всех нас, лишив достатка и уверенности в завтрашнем дне. Римляне, что так превозносили Урбана VIII, теперь желали ему только смерти.

Волна недовольства Барберини росла, захлестнув в итоге всех: и кардинала-хозяина Франческо, которого прежде уважали за святость; и кардинала Антонио, которому прежде прощали его легкомыслие; и их протеже: художников, певцов, секретарей, помощников и сторонников. А следовательно, и Эльпидио – поскольку Мазарини был именно креатурой Барберини и по-прежнему оставался их союзником при французском дворе.

Сестра Евфразия рассказала мне, что его высокопреосвященство кардинал Мазарини велел ее брату пригласить в Париж Пьетро да Кортону или другого художника столь же высокого уровня, и Эльпидио прилагал все усилия, чтобы тот согласился, а сам аббат мог его сопровождать. В Риме он не чувствовал себя в безопасности и просил кардинала помочь ему перейти во французское подданство.

Евфразия была потрясена этим известием. Стоит ее брату уехать, она навсегда его потеряет. Эльпидио поступит так же, как Мазарини, которого не смогли вернуть в Рим ни кардинальский долг принять из рук папы алую шапку, ни долг сыновний: умирающая синьора Буфалини хотела с ним проститься. И потом, будучи монахиней, она считала опасения брата чрезмерными: ненависть к понтифику была для нее преступна и даже кощунственна.

Я же давно поняла, что, если папа правит слишком долго, народ рано или поздно его возненавидит. Стабильность власти лишает всяких надежд того, кто к ней стремится, но заполучить может только через смену правителя, в то время как ее шаткость вызывает неожиданные повороты судьбы, которым практически каждый и обязан своим возвышением. Несколько лет назад уже были осуждены на публичное покаяние восемь человек, устроивших колдовской ритуал с целью свержения Урбана VIII. Они принесли в жертву двух похищенных младенцев, кровь которых смешали с воском, чтобы изготовить фигурку папы, после чего, призывая демонов, расплавили симулякр в огне. Один из них, кардинальский племянник, был затем обезглавлен на Кампо деи Фьори, монах и сам чернокнижник – повешены и сожжены, но только после того, как их провезли на телеге по городу, чтобы каждый знал, какая судьба ожидает преступников. Тело заказчика-аристократа на целый день выставили на всеобщее обозрение.

Свидетелями этой тройной казни стали двадцать тысяч человек: не считая детей, монахинь-затворниц да больных, на площади, у окон и на крышах домов собрался почти весь Рим. Я тоже была там, поскольку мой брат не пропускал ни одной казни, а уж расправа над теми, кто поднял руку на папу, обещала быть запоминающейся. Обезглавленный труп кардинальского племянника еще долго преследовал меня в кошмарах, но чего я и в самом деле не смогла забыть, так это зловония горящей плоти. Долгие годы меня выворачивало от одного запаха поджаренной на углях сосиски или хрустящей куриной кожицы. Однако даже столь зрелищное наказание не останавливало новых, столь же безуспешных покушений.

Избежать этой ненависти Урбан VIII не пытался. Теперь при каждом его появлении в консистории или по вторникам и пятницам на аудиенциях (в публичных церемониях он участвовал все реже) римляне холодно изучали облик понтифика. Гримасы боли указывали на недавно вышедший из почки камень или очередной колит, шаркающая хромота – на подагру, приступ кашля – на катар; наконец, неоспоримый паралич руки, сквернословие и оскорбления, каких никак не ждешь от столь утонченного понтифика, вселяли надежду, что его болезнь окажется смертельной. В каждом доме, не исключая и нашего, шептали: кабы сдох, кабы сдох.

В последний раз, когда он появился для благословения не на лоджии, а у окна своих покоев, не в силах произнести ни слова, чернь дошла до того, что объявила Урбана VIII мертвым: мол, новость эту скрыли его жадные племянники Барберини, а гениальный Бернини при помощи одного из своих впечатляющих театральных фокусов оживил труп, превратив его в механическую марионетку.

Но Урбан VIII не сдох. И очень хотел выиграть свою бессмысленную войну. Его понтификат выдался славным, бесконечно долгим и счастливым. Возвращением золотого века Рима, который благодаря папе и его приближенным изменил и сам свой облик, обогатившись церквями, дворцами, произведениями искусства. И поражением он закончиться не мог. Война возобновилась. Чтобы оплачивать армию и военные расходы, папа опустошил казну. Налоги, которые он ввел совсем недавно, удвоились, взлетев настолько, что римляне прозвали Урбана «папой-мытарем», но и этого оказалось мало – еще и потому, что их было невозможно собрать. Объявить юбилейный год или внеочередную индульгенцию, чтобы изобрести новую подать, папа тоже не мог. Своих денег у Датарии не осталось, и она пришла за нашими. В июне 1643 года, чтобы отчеканить новую монету, папа издал эдикт, предлагавший горожанам сдать фамильное серебро, которое надлежало отнести в замок Святого Ангела, где ювелиры нарежут его кусками и переплавят, заплатив по десять скудо за фунт.

Расклеив листовки с эдиктом на каждом углу, глашатаи вдобавок раструбили о нем по всем четырнадцати кварталам Рима, чтобы никто под предлогом неумения читать не мог пренебречь папской волей. «К черту эдикты, всех, кто их придумывает, издает, печатает, расклеивает и читает!» – возмутилась мать. Тем не менее она попросила меня все подсчитать, поняла, что на самом деле папское предложение – лишь потеря денег, и мы его отклонили. В сентябре Урбан VIII издал повторный эдикт – и вновь безрезультатно, поскольку римляне умели считать не хуже нас. Наконец 11-го был издан третий эдикт: серебро требовали сдать в течение восьми дней, в противном случае начиналось расследование, и его отбирали силой.

В нашем доме состоялся тайный совет глав семейств: синьор Космо ввиду того, что воздух Рима стал для флорентийцев вреден, благоразумно вернулся вместе с женой во Флоренцию, и моя мать обсудила этот вопрос с Рутилио Дандини.

Они немедленно сошлись во мнениях, что не сдадут даже серебряной вилки. Должно быть, из их совещания вышла бы неплохая комедия, хотя она и могла показаться драмой. По правде сказать, никакого серебра у нас не было. Дандини распродал свое, чтобы расплатиться с карточными долгами, а мать – наше, когда купила платья из тафты, не сносившиеся и по сей день. Однако обоим пришлось притворяться, будто они блюдут собственные интересы. И оправдывать отсутствие патриотизма причинами политическими или религиозными.

Квартальные сбиры явились рано утром. Дандини и Кьяра без труда сыграли свои роли: мол, нет у нас никакого серебра, мы разорены… Они говорили чистую правду, хотя и делали вид, что лгут. Сбиры не поверили, поскольку все римляне – нисколько не стесняясь выказать свое к ним неодолимое отвращение – повторяли одно и то же, а сами прятали подсвечники, подносы и столовое серебро под матрасами, на чердаках, в сараях и даже в конских яслях. Они пытались нас успокоить, объяснив, что приказа конфисковать серебро пока не было: достаточно просто на него взглянуть, чтобы оценить, какими ресурсами располагает город.

Но взглянуть тоже оказалось не на что. Альбина, ходившая за ними по пятам, опасаясь, как бы сбиры тайком не прикарманили немного денег, чтобы возместить скудное жалованье, которого им к тому же месяцами не платили, обнаружила, что шкафы и сундуки пусты. Муж продал все ее украшения: подвески, серьги, браслеты, не пожалел даже цепочку с крестиком. Сестра была беременна в третий раз за четыре года брака и уже начинала полнеть, поскольку пошел пятый месяц. И тем не менее, подскочив не хуже заправской акробатки, вцепилась мужу в лицо, расцарапав до крови и сбив его с ног. Рутилио в ответ швырнул в нее бронзовый колокольчик, который угодил в висок и разбил ей бровь. Когда обыск переместился в мою камору, они еще дрались.

Зубочистки и серебряные шпильки для волос я спрятала в матрас: разумеется, каждая из них была слишком мала, чтобы пробудить в сбирах алчность, но вместе они могли представлять собой неплохую добычу. Однако с прочими безделушками возиться не стала, и теперь на столе, обвившись вокруг колонки, блестела цепочка с медальоном.

Один из сбиров взял ее, скорее из любопытства, чем из жадности. Я возмутилась, ведь они только что обещали, что не станут ничего забирать из частных домов. Тем более личные вещи. Тот в ответ щелкнул крохотным замочком. Внутри медальона обнаружился миниатюрный портрет.

Не больше ногтя на мизинце, он был, однако, так точен, словно я не изобразила аббата, а уменьшила его в размерах при помощи какого-то загадочного заклинания: одна из самых совершенных моих миниатюр. Сбир непристойно усмехнулся, заставив меня покраснеть. И уже собирался вернуть мне медальон, но мать, качавшая на руках новорожденного Андреа, оказалась проворнее. Я думала, она бросится защищать Альбину – чья ссора с Дандини сопровождалась криками и звоном бьющейся посуды – или успокаивать отца, который, не в силах подняться с постели, вопил: «Что происходит? Что там происходит?» Мне и в голову не могло прийти, что на самом деле она останется следить за мной. И обнаружит, что я по-прежнему ношу на груди, возле самого сердца, миниатюрный портрет аббата Бенедетти.

«Неплохо получился», – бросила она, единственный раз похвалив мою работу. И швырнула медальон в огонь.

Почти два года я не прикасалась к кисти. Лишившись единственного человека, который видел во мне ту, кем я могла стать, я отреклась и от своей истинной страсти – живописи. Конечно, я могла ослушаться матери, как это испокон веков делали все дочери – но не Бриччо. Его я не могла обмануть и не хотела предавать. Пока жив отец, я не могла быть собой.

Мысль эта была горькой, болезненной, а порой и мучительной, поскольку предполагала осознание того, что я скорее предпочла бы его потерять. Что хотела бы ускорить его смерть – и что лишь бесконечная любовь, которую я к нему испытывала, смогла меня удержать. Каждый прожитый им день был украден у меня, каждое улучшение его состояния продлевало мою неволю.

Однажды он рассказал мне, что максима Аполлона Дельфийского, «Познай самого себя», научила святого Августина отыскать путь к Господу. Нам должно без страха читать в потемках собственной души. И я это сделала. Потому и посвятила отцу эти тощие, скорбные годы. Вечерами, уже слишком устав, чтобы работать, мы молча глядели друг на друга, пока не заканчивалось масло в лампе. Нетерпение, боль, нежность – разве хватит слов, чтобы передать всю их глубину?

Я совершенно растворилась в нем, долгие месяцы записывая под диктовку его последние произведения: религиозно-каббалистический трактат о страстях Христовых и мрачный роман об убийстве ребенка. Наскоро набрасывала в общих чертах, потом зачеркивала, исправляла, пока текст не обретал совершенства, а после переписывала самым старательным почерком. Это было мое духовное послушание, поскольку плута и мошенника Бриччо, которого я любила, больше не существовало. Я возложила на алтарь умирающего отца последние годы молодости, вот только беззаботный художник, свободный словно жаворонок, живший в гармонии со всеми живыми существами на белом свете, превратился в омерзительного проповедника, такого же деспотичного в своей непримиримости, как и те сонмы моралистов, которым он научил меня не доверять. Последними альтер эго Бриччо стали отшельник-богослов и фанатичный инквизитор, вступившие в спор за его бренные останки.

Трактат так и остался рукописью, хаотичным, несъедобным плодом жадно проглоченных знаний, и самая точная его экзегеза затерялась в самом бредовом нумерологическом отступлении. Долгие годы отца преследовали мысли о смерти: он стал буквально одержим мыслью о гибели человечества – Судном дне. Пока, наконец, не убедил себя, что разгадал тайную дату грядущего Апокалипсиса. Иначе зачем любимый апостол Учителя, Иоанн, единственный из всех записал, что в сети святого Петра попалось 153 рыбы? Вселенная есть математика, а число – слово Божие. 153 рыбы – это 153 поколения, которым Господь позволил жить на Земле, от Адама и до конца света. Нетрудно подсчитать, что срок их составляет 7000 лет. Прошло уже 6843, осталось 157. В год 1801 от Рождества Христова человечество, каким мы его знаем, перестанет существовать. В каком-то смысле эта работа стала символом его заката.

Другое произведение, «Мученичество святого Симона, младенца Трентского», напротив, заслуживало внимания. Отец был прирожденным рассказчиком. Сцены плавно перетекали одна в другую, персонажи казались тщательно проработанными, а мешанина итальянских и еврейских слов – приемом новым и весьма смелым. Однако история о Кровавой Пасхе вышла настолько злопыхательной, что даже после его смерти я не пыталась ее опубликовать. И настолько жестокой, что я невольно задалась вопросом, с какой это стати Бриччо – изучавший каббалу, считая ее вершиной магического искусства, и водивший дружбу с Долдоном, всякий раз запрещая Базилио смотреть, как гоняют по Корсо голых евреев[81] во время карнавала, поскольку считал это зрелище средневековым варварством, – предоставил слово этому другому «я», последовательно отрекшись от всех убеждений, какие только исповедовал на протяжении своей жизни. Слишком поздно я поняла, что литература может стать проклятием: потому-то отец до самого конца одновременно и заигрывал с ней, и ее избегал. Ведь все, что мы пишем, оборачивается в конечном итоге злым пророчеством – и сбывается.

Это случилось 19 марта 1644 года. В белой крестильной рубашке лежал на родительской кровати, за частоколом свечей, Андреа, первый Альбинин сын. Соседка обмыла и причесала его, нарядила в белое, но рану на лбу зашить не могла. Мы так и не узнали, что случилось с младшим Дандини.

Однажды вечером он просто исчез из нашего суетного дома, где вечно сновали туда-сюда самые разные люди: совсем как я в тот далекий вечер, что закончился в остерии «У фонтана». Альбина баюкала малыша Космо, всего нескольких месяцев от роду, Рутилио обосновался на строительстве очередного дворца, где расписывал фризы в гостиной, мать ушла за покупками, а четырехлетняя Джустина была еще слишком мала, чтобы позаботиться о младшем брате. Андреа всегда казался таким благоразумным, таким спокойным; ему нравилось, пробравшись тайком в кабинет, играть с гусиными перьями, чернильницей и китовым зубом. Не исключаю, что Альбина нарочно оставляла Андреа именно там, чтобы мы с отцом за ним присмотрели.

Мы искали его повсюду: на виа деи Банки и виа Джулия, в открытой допоздна церкви Святого Стефана, на лестницах и в передних, в конюшнях и каретных сараях. А нашли только на следующее утро, в четырех улицах от дома, на дровяном складе у реки, под поленницей, сжавшегося в комочек, словно птенчик.

И вот теперь он лежал на кровати, в окружении множества свечей, а три страницы со сценами пыток, которым похитители подвергли маленького Симона, набросанные под отцовскую диктовку, ждали у меня на столе, пока их перепишут начисто. По сюжету палачи, описанные как монстры с карикатурными чертами, клещами сдирают с ног мученика кожу, вонзают в него булавки и разрывают на куски. Такова же была и участь Андреа. Возчик нашел его в луже крови. Только поэтому я простила отцу те позорные страницы. И не уничтожила их.

Когда убийц Симона поймали, их пытали калеными щипцами, колесовали, сожгли и бросили на съедение собакам. А вот расследование смерти Андреа ни к чему не привело: никто не видел, как он сбегал по лестнице нашего дома, или как его уводили за руку, или как он разговаривал с незнакомцем, или шел прочь по улице. А ведь такого ребенка, больше похожего на серафима – рыжеволосого, как Альбина, с глазами цвета ляпис-лазури и кожей, бледной, словно слоновая кость, – просто невозможно не заметить.

Сперва мы подозревали, что его увел и убил кто-то из соседей: портной Чанчи из дома напротив или один из его сыновей; кто-то из многочисленных подручных плотника Пальмерины, жившего этажом ниже, или, скажем, приказчиков Оттини, державшего на первом этаже винный склад. Потом подумали о солдатах, с февраля буквально заполонивших улицы Рима. Они месяцами не получали жалованья и, умирая от голода, крали что плохо лежит, а уж выходить затемно и вовсе стало как никогда рискованно.

В итоге мы начали опасаться, как бы это не оказался кто-то из своих: поденщик Рутилио; задира-пачкун, готовый на все ради денег; управляющий Джузеппе Вентура, кроткий пятидесятилетний гигант, не имевший на белом свете ни жены, ни кого-либо еще, кроме Дандини, на которых он пахал как вол; или даже один из священников церкви Святого Стефана, что обходили в тот день дома, подсчитывая число душ для пасхальной переписи.

В другое время мы бы переехали уже на следующий день после похорон. Однако теперь у нас не было возможности сбежать даже с наступлением темноты, погрузив свои пожитки на единственного мула. Мы остались в этом проклятом доме, но радость совместной жизни исчезла. Подозрения не оставляли нас. Рутилио, который не мог простить себе смерть первенца, начал топить горе в вине. А сестра так нас и не простила.

Всю весну Альбина провела в постели, оплакивая погибшего сына и пренебрегая живым. Она не встала даже ради похорон маленького Космо. Пару дней спустя, 28 июля, умер папа Урбан VIII: в немощи и скорби, как и предсказывало много лет назад пророчество. И пускай в тот день ввели три новых налога, на говядину, телятину и соль, Рим встретил его кончину грандиозным празднеством. «Мое время истекло, Плаутилла, – сказал отец вместо эпитафии. – Да начнется твое».

Конклав продлился тридцать восемь дней, поскольку голоса пятидесяти шести кардиналов Священной коллегии разделились: ни происпанская, ни профранцузская партии не сумели добиться большинства или заключить соглашение ради избрания нового папы. Последующие голосования тоже не приводили. Кардинал Барберини заявил, что готов сидеть в конклаве хоть целый год: мол, ему здесь ни жарко ни холодно, а в день он съедает лишь пару яиц, запив их бокалом вина. Кардинал Монтальто, чтобы развеять скуку, велел доставить ему клавесин.

Эльпидио переживал трудные времена. Пошли слухи, будто он пытался подкупить кардиналов, предлагая от имени Мазарини двадцать тысяч лир любому, кто проголосует за французов. Возможно, это были наветы, распространяемые испанцами, но я опасаюсь, что правда. В Риме голоса кардиналов покупались точно так же, как все остальное.

Возвращаясь домой, он был узнан ватагой каменщиков, изнывавших без дела на лесах замерших строек. Те принялись шумно бранить аббата как мошенника из той огромной шайки, что их обобрала. Сопровождавший его слуга, сразу сообразив, что имя хозяина обидчикам известно и что озлоблены они не на кого-то, а именно на аббата Бенедетти, успел скрыться. Эльпидио бросился было за ним, но тут из-за угла показались другие и преградили ему путь.

Первой бросила в него медную монетку женщина, с унылым видом возвращавшаяся из пекарни, где не смогла купить даже буханки хлеба: тут же посыпался настоящий град, от которого Эльпидио, как ни старался, укрыться не мог. Байокко отскакивали от его носа, путались в кисточках шляпы. Аббат пытался бежать, но они набросились на него, повалили на мостовую. Молодчик в пурпурных чулках плюнул ему в лицо. Другой с размаху пинал в зад, словно тряпичный мяч. Эльпидио отползал, стеная, что они ошиблись, что он вовсе не принадлежит к избранной касте, что он – последнее колесо в карете Барберини: простой выпускник университета, честно отрабатывающий нищенское жалованье. На что ему отвечали, что худшее колесо – то, что громче скрипит. С каждым новым пинком Эльпидио спрашивал себя, как далеко они намерены зайти в своей расправе, пока, наконец, третий, возникший прямо перед ним, взявшись за завязки штанов, не прошипел: «Вот ща как насру в руку да как размажу по твоей морде!»

Однако прежде чем он успел привести свою омерзительную угрозу в исполнение, из соседних ворот на помощь Эльпидио выскочили слуги епископа. Униженный аббат заперся у себя в комнате в полной уверенности, что наконец-то познал величайшую тайну политики. Власти предержащие никогда не действуют напрямую: они используют подставное лицо, на которое и выплеснется ненависть пострадавших. Ему совершенно не хотелось играть роль жертвы, позволяющей хозяину сохранить иллюзию невинности. Однако в этом и заключалось его ремесло. Теперь от одной только мысли выглянуть в окно его пробирала дрожь, охватывая все тело.

Тем летом мы тоже оказались заперты в четырех стенах – как, впрочем, и большинство римлян всякий раз, когда освобождался папский престол. Ибо нет времени более опасного, чем промежуток между концом старой власти и началом новой. По правде сказать, не считая нескольких погибших в толчее у базилики Святого Петра, где выставили для прощания тело папы – уже с первого дня смердевшее так, что напирающая толпа заметно смутилась, – никаких особых беспорядков не произошло. Невыносимая августовская жара умерила и пыл преступников. Солдаты Колонны, с оружием в руках оцепившие дворец, предотвратили разрушение статуи Урбана VIII, установленной – довольно-таки самонадеянно – на Капитолийском холме, а ненависть к Барберини нашла выход в потоке уничижительных песенок, серенад, памфлетов и сатир.

Некоторые из них донеслись и до нашего дома: их авторами были наши знакомые, получавшие от Урбана VIII жалованье и бенефиции, а ныне внезапно провозгласившие себя свободными. Одна из самых удачных эпиграмм гласила: «Пусть славит в камне имя Урбана резец: во благо пчел он свежевал овец». Отца тоже просили сочинить пару строк, но он так и не влился в общий хор.

15 сентября оба Барберини и их сторонники, надеясь заслужить освобождение от преследований и помилование, присоединили свои голоса к партии кандидата от оппозиции. Выбор пал на кардинала, назначенного Урбаном VIII – которому повальная смертность кардиналов сразу после избрания позволила обновить поредевшую Священную коллегию, усадив на освободившиеся места своих ставленников, – но не из ближнего круга сателлитов покойного. Главной заслугой Джованни Баттисты Памфили стало отсутствие заслуг: он был всего лишь адвокатом консистории, без отличительных черт и без прошлого. Зато настоящий римлянин из квартала Парионе, даже родился на пьяцца Навона.

Новый папа принял имя Иннокентий X. На гербе его семьи была изображена голубка: птица мира, символ добра. После жалящих пчел Барберини – в сущности, не самое худшее предзнаменование.

Добрую весть, как водится, отметили фейерверком, огненным колесом в замке Святого Ангела, петардами и пушечной пальбой, а самые усердные из римлян выставили в окна горящие свечи; однако, по правде сказать, избрание было встречено без особой радости: народ лишь просил Иннокентия X незамедлительно отменить шестьдесят три налога, введенных папой Барберини. Писатели и художники также не изъявили восторга. Новый папа – который, несмотря на почти семьдесят один год, был здоров как бык, крепок и силен, седовлас и суров, – славился скупостью и отвращением к искусству и изящной словесности. Поэты, ораторы и историки его только раздражали. Совершенно равнодушный к живописи, он проявил себя гонителем современной архитектуры и скульптуры, поскольку ассоциировал их с Бернини, художественным диктатором Рима и протеже его предшественника. «Этот и стульчака не закажет», – бросил Рутилио.

Засуетился только мой отец: почуяв возможность извлечь из выборов хоть что-то, он решил опубликовать традиционный отчет с биографией нового папы – пускай в жизни Джованни Баттисты не случалось ничего примечательного – и поспешил продиктовать его мне, включая даже словесный портрет, хотя Панфилио-Памфили в глаза не видел. Впрочем, особых успехов отец не достиг, придумав лишь, как обыграть фамилию: panem filio, папа, что принесет хлеб…

Два месяца и восемь дней спустя, когда Памфили наконец смирился с необходимостью вступить во владение папской базиликой Святого Иоанна, отец пообещал типографу отчет о церемонии. Для римского народа шествие из Ватикана в Латеран всегда было единственным истинным торжеством в честь нового понтифика. По тому, с какой пышностью заявлял о себе избранный папа, по числу монет, дождем льющихся на протяжении всего пути и после, из лоджии во время благословения, можно было понять очень многое. Одним из первых указов Иннокентия X стало требование метить экипажи куртизанок, чтобы их нельзя было спутать с уважаемыми женщинами. Что до самого понтификата, он обещал быть просто унизительным: Памфили намеревался потратить на церемонию не больше двадцати пяти тысяч скудо.

Отец уже много лет не вставал с постели, поэтому об участии в шествии попросил нас с Базилио. Разумеется, даже если никто из писак не покажет там и носа, другие отчеты все равно появятся: разве может что-то сравниться с беспринципностью газетчиков? Однако правдивыми будут лишь его слова.

«Но я не смогу! – воскликнула я. – Знатные дамы станут глядеть из окон, простолюдинки – с площади, но в саму церковь ни одну из них не пустят!» «А ты пройдешь, – ответил он. – И это последнее, что ты для меня сделаешь, Плаутилла».

Тогда я впервые надела сутану аббата. То самое облачение – черное, строгое, проеденное молью, облезлое и прозрачное, словно паутина, – что надевал отец, когда дирижировал хором. Мы с ним были одного роста, мне даже не пришлось ничего укорачивать. Отец с нескрываемым удовольствием глядел вслед моей переодетой фигуре. Его мечта наконец сбылась: я стала Бриччо.

Смешавшись с толпой секретарей и придворных, нам с братом удалось проникнуть в базилику. Из сорока пяти кардиналов Священной коллегии, оставшихся в Риме, явились тридцать три: отсутствовали лишь те, кому помешала дряхлость или болезнь, ибо тот, кто в день вступления папы во владение Латераном не поцелует его туфлю, неизбежно обречет себя на позор и немилость. Здесь была и происпанская партия, голосовавшая за него с самого начала, и преданные сторонники Барберини, боровшиеся за избрание кардинала Саккетти, чтобы продолжить понтификат Урбана VIII: эти отдали Иннокентию X свои голоса исключительно в попытке спасти привилегии. Были и нерешительные, вероломные, продажные. Я впервые воочию наблюдала придворные игры. Все эти расшаркивания, поклоны, улыбки и дерзости завораживали меня, словно пьеса на сцене театра.

Папа принял священные облачения, украшенную драгоценными камнями тиару и ключи из рук архипресвитера базилики, кардинала Джироламо Колонны. В юности тот был другом Джулио Мазарини, его товарищем в учебе, играх, любви и приключениях, однако теперь первым преклонил колени, чтобы поцеловать папскую туфлю. Время меняет людей до такой степени, что они сами перестают себя узнавать. Кто знает, может, однажды это случится и со мной. А еще где-то там был аббат Бенедетти.

Пока кардиналы один за другим преклоняли колени, чтобы поцеловать папе ноги, пока тот благословлял и укладывал ладан в кадильницу, пока одетые в красное стремянные носили его в тронном кресле меж нефами, алтарями и часовнями согласно загадочному церемониальному маршруту, подбрасывая на каждом шагу – отчего лицо папы становилось все тоскливее и напряженнее, – я силилась отыскать среди риз, сутан, ряс и шелестящих белыми павлиньими перьями опахал, среди аббатов и церковных бенефициариев долговязую фигуру Эльпидио. Мы не виделись почти пять лет. Я гадала, каким он стал, как жил, как перенес этот поворот истории. Избрание Иннокентия X не сулило профранцузской партии, малозначительным членом которой он числился, ничего хорошего.

Благословение из лоджии вышло поспешным: не будучи великим оратором, Памфили не умел, а может, и не намеревался искать расположения черни. Кое-кто пишет, что он, как и его предшественники, бросал в толпу на площади золотые монеты, но лично я ничего такого не видела и знаю, что ничего подобного случиться не могло. Памфили был слишком скуп, чтобы транжирить собственные богатства, а в государственной казне он не нашел ни кваттрино: Барберини вымели ее подчистую.

Мы с Базилио вернулись домой разочарованными, хотя и не могу сказать, чем именно. От этого папы нам нечего было ждать. Мы не знали ни сторонников Памфили, ни его протеже. Хуже того: один из папских родственников, фра Майдалькини, племянник его властной невестки, донны Олимпии, не только украл отцовские пьесы, но и оклеветал его доброе имя.

Я написала отчет, Бриччо его поправил, Базилио отнес в типографию, а Дандини смог на вырученные средства расплатиться с долгами. «Прошу, – взывал к нам Бриччо, воодушевленный скромным успехом этого общего начинания, – держитесь вместе. Будьте едины, будьте семьей. Порознь ни ты, Плаутилла, ни ты, Базилио, ни ты, Рутилио, ничего не добьетесь. Зато вместе вы можете стать силой».

«Церемония, торжественно свершенная в церкви, иначе базилике Латеранской в день вступления его святейшества великого понтифика Иннокентия Десятого во владение сей церковью, а именно 23 ноября 1644 года, описанная во всех подробностях Дж. Бриччи, римлянином» – брошюрка в один перегиб, в общей сложности четыре листа, отпечатанная в Риме силами Франческо Кавалли, – стала последним произведением, опубликованным под его именем. И нашим последним приключением.

8 июня 1645 года отец скончался – не столько от подагры, сколько от невыносимой жары, обрушившейся на Рим. Он судорожно глотал спертый воздух, до последнего мгновения сохранив ясность сознания. Я сидела на кровати с веером в руке, отгоняя комаров, и он попросил меня помолиться, поскольку сам едва мог дышать. А когда я выбрала его собственные слова, повторял за мной, беззвучно шевеля губами. «О Иисус Христос Назарянин! – взывала я. – О Господь наш, святая плоть, истинное воинство, светоч мира! О глагол Отца небесного, мудрость извечная, благость безграничная! Ты – скала, ты – святейший ковчег! Склоняюсь перед тобой, о Господь мой, верую в тебя, покоряюсь и люблю. Прошу, прости мне грехи мои, ибо ныне вручаю я тебе сердце свое и, отправляясь в последний путь, молю привести меня в лоно Авраамово».

Он не боялся – напротив, горячо желал положить конец страданиям и был только рад вернуться к Богу. Ни наука, ни болезни ни на миг не заставили Бриччо усомниться в его существовании. «Знаешь, Плаутилла, я ведь не с пустыми руками иду, – пробормотал он, когда я умолкла, не сводя глаз с распятия слоновой кости, лежащего на груди. – Я несу тебе, о единственный Господь мира сего, то немногое, чего у тебя во всей безмерности твоей еще нет: невежество, сожаления, недостатки, вину, злобу. А еще – самое прекрасное, чего ты тоже никак не можешь знать, поскольку владеешь всем на свете: надежду». Потом вложил мне в руку китовый зуб и отошел.

Барберини бежали из Рима, словно последние воры, каковыми теперь повсеместно и считались. Первым, в конце сентября, исчез кардинал Антонио. Очевидно, куда сильнее расследования о казнокрадстве, которое Иннокентий X велел провести в отношении кардиналов-племянников Урбана VIII, сильнее объявленной конфискации он боялся наказания за злодеяния приближенных и свои собственные, ведь отпущения за них получить уже не мог. Антонио уехал без папского дозволения: вопиющее для кардинала нарушение церковных канонов.

При дворе этот побег осудили, Антонио заклеймили несмываемым позором. Впрочем, мы не слишком удивились. Кардинальская мантия с самого начала была ему не по плечу от рождения, а чтобы спастись, Антонио всего лишь повторил трюк из арсенала обожаемого им театра: велел заложить кареты и пустил слух, будто намерен удалиться в свои владения в Монте-Ротондо. А сам в сопровождении доверенного слуги отправился в порт и, переодевшись матросом, добрался на крохотной лодочке до французских фелук, ожидавших во Фьюмичино, чтобы вывезти его за пределы церковного государства. Значительно позже выяснилось, что Мазарини благополучно встретил его в Париже.

Кардинал Франческо принес папе извинения, которых тот, впрочем, не принял, отказавшись передать Барберини должность камерария, прежде занятую его братом: она приносила четырнадцать тысяч скудо в год. Тогда Франческо заперся в палаццо Канчеллерия и вывесил на фасаде гербовые лилии, мигом очутившись под защитой французской короны. Таддео проделал то же самое с фасадом палаццо Барберини. Мы, римляне, не понимали, стоит ли расценивать подобный афронт как проявление гордыни или же слабости. Конечно, Барберини тем самым смогли спасти родовое гнездо, уберечь его от конфискации, однако предательство лишь обострило ненависть к французским «клевретам», как стали называть всех друзей и сторонников семейства Барберини. В ходе частной аудиенции кардинал Франческо уяснил, что останавливаться Иннокентий X не собирается. Этот искусный мастер притворства и лицемерия и не думал скрывать недовольство – даже перед придворными, ожидающими во второй приемной.

В сущности, папа велел отдать Барберини под суд, предъявив каждому целый ворох обвинений – однако все они касались незаконного присвоения государственных средств. Он призвал братьев вернуть Апостольской палате двенадцать миллионов скудо, растраченных всего за восемнадцать месяцев войны за Кастро. Поговаривали, будто Барберини смогли отчитаться максимум за пять – на содержание тридцати тысяч солдат, обоза и припасов, – а остальное попросту присвоили. Исходя из этих расчетов, Апостольская палата конфисковала все: вклады, недвижимость, земли. К началу января у Таддео не осталось ни единого скудо. Пришлось уволить даже слуг, которым он не мог выплатить жалованье.

Кардинал Франческо бежал несколько дней спустя. Дешевую комедию этот святоша разыграл с не меньшим удовольствием. Братья Барберини вместе с тремя сыновьями Таддео (дочери и их мать, Анна Колонна, остались в Риме), переодевшись охотниками, пешком, под покровом ночи, покинули палаццо Канчеллерия и сели на корабль в порту Рипа. На следующее утро кардинала навестил аптекарь, однако камердинеры не пустили его в покои, заявив, что Франческо еще в постели. Так они выиграли два дня. Слух о побеге разнесся только в четверг, когда кардинал не явился на освящение кафедры в базилике Святого Петра, где числился архипресвитером: к тому времени корабль был уже в открытом море и направлялся к берегам Франции. Никто не знает, что сталось бы с Барберини без поддержки Парижа и Мазарини.

В тяжкую пору римляне издавна имели привычку отрекаться от былых хозяев. Несколько недель спустя, на карнавал, Бернини подготовил очередную пьесу, написанную им самим и исполненную вместе с братом, помощниками и подмастерьями. Однако на сей раз сатирическую комедию поставили не во дворе его дома и не в ватиканской литейной мастерской, а во дворце донны Олимпии Памфили: Бернини, которого Урбан VIII некогда посвятил в рыцари и сделал хозяином Рима, вдоволь поиздевался над его племянниками, чем вызвал отвращение публики, среди которой попадались как кардиналы, так и придворные. Однако им пришлось смеяться, поскольку смеялась новая владычица Рима. До чего же мы все-таки неблагодарный народ!

Впрочем, попадались и те, кто не считал преданность пустым звуком. После падения Барберини Романелли отказался от новых заказов. Узнав от Эльпидио о прибытии кардинала Франческо в Париж, Джо умолял о возможности присоединиться к хозяину. «Не представляется возможным, о высокопреосвященнейший господин мой, – писал он, – чтобы кто-либо, живший до сих пор под достойным покровительством его святейшества и осыпанный столькими милостями, сколько их выпало мне, мог влачить свои дни вдали от вашего высокопреосвященства». Аббат Бенедетти нашел способ удовлетворить его просьбу и обеспечил отъезд. Он снова просил у Мазарини разрешения сопровождать художника в Париж. Но Мазарини снова отказал.

О периоде, последовавшем за смертью папы Барберини, Эльпидио говорить избегал. Anni horribiles[82]. Угрозы, оскорбления, позор и беспрерывное давление довели его до язвы и нескольких обмороков. Я так и не узнала, сыграл ли он какую-то роль в побеге кардинала Франческо: быть может, проводил своего первого покровителя до Чивитавеккьи, того же порта, куда провожал Мазарини? Убедился, что Барберини со свитой взошли на борт корабля, который доставит их во Францию, и следил с берега, пока тот не скрылся за горизонтом? Эльпидио даже не упомянул, что и сам хотел бежать. Он до конца скрывал это от меня – как скрывал вообще все, что имело значение.

Тем не менее, оставшись в Риме совершенно один и без будущего, он, как и шесть лет назад, попытался меня найти. Внезапно возник на пороге дома у церкви Святого Стефана (последнего моего адреса, который был ему известен), но никого не застал, поскольку после смерти отца мы не сдержали обещания и разбежались. Дандини с Альбиной и их дочерью Джустиной перебрались в домик поменьше на виа деи Банки; мы с матерью и Базилио – в другой, по соседству с палаццо Веккьярелли, в самом начале виа Джулия.

Все заботы о доме взяла на себя Кьяра: с тех пор как заболел отец, именно она, легкомысленная транжира, из чьих рук кваттрино разбегались, словно мыши от кота, принялась заправлять семейными финансами. И мало-помалу превратилась в практичную, осмотрительную женщину. Она убедила пару банкиров, старых знакомых Бриччо, вложить скудные отцовские сбережения – которые тот, как последний бедняк, хранил зашитыми в матрас – в пятипроцентные облигации. Под это наследство мать выбрала большую квартиру, поручила Базилио оштукатурить стены и сразу сдала три комнаты: вдове и портному с женой и тремя детьми. Сказала, пока жильцы платят, по миру мы не пойдем. А вот с Дандини уже бы милостыню просили, причем обеими руками: одной – спереди, другой – сзади.

Рутилио работал все меньше, а пил все больше, и вскоре сестра начала сбывать свои вышивки одному торговцу, в чьей лавке пополняли гардероб многие патрицианские семьи. И если семь папских семейств, восемь аристократических, ведущих свой род с глубокой древности, и девяносто – способных проследить корни на два-три века, закупались в других местах, то сотня новоиспеченных дворян стала ее постоянными клиентами, и заказы у Альбины не переводились. Однако мать не собиралась позволить нам с Базилио опуститься до иждивений лавочника.

Больше чем на двенадцать месяцев она договоров не предлагала: никогда ведь не знаешь, кого пускаешь в дом. В итоге каждый год к нам заселялись новые жильцы: эти комнаты видели ювелиров, адвокатов, судей, священников – и все со сварливыми женами, невоздержанными тещами, а порой и со слугами. Встречались среди жильцов и осколки семей: одинокие женщины, благопристойные или бесцеремонные, честные или сводницы; старые девы и дети; мужчины, целомудренные, блюдущие обет безбрачия, и женатые волокиты. Я старалась их не замечать, ведь одним своим присутствием они ежедневно напоминали мне, что профессией – «достоинством», как это в те времена называли – я не могу прокормить ни мать, ни себя.

Аббат Бенедетти расспросил соседей, но, поскольку порядочную женщину не должны видеть вне дома, никто не знал, куда подевалась Бриччи. Даже сестра Евфразия. Я считала ее подругой, любила так же, как она любила меня: как есть. Но при всем при этом только и делала, что злоупотребляла ее чувствами, лишь бы вызвать на разговор о брате, разузнать о его жизни. Осознав это, я посчитала свое поведение недостойным и перестала ее навещать.

Как-то раз, укрывшись под своей аббатской сутаной, я в сопровождении Базилио дошла до площади Святого Петра. Наверное, это был конец мая. Вот уже не одну неделю мы наблюдали, как в направлении базилики спешат телеги: пустые поутру, они возвращались до краев заполненными строительным мусором. «Папа способен сдвинуть горы, всколыхнуть море алых шапок, но отречься от собственных слов и остановить машину разрушения ему не под силу, – объяснил нам Дандини. – Колокольню и впрямь сносят. Считаные дни – и закончат разбирать второй ярус». Наш зять знал человека, который мог бы провести нас по внутренней лестнице на крышу и показать устроенное там безумное хранилище. Оно того стоило. Неизвестно, как долго еще просуществует этот музей под открытым небом.

Я не могла поверить, что это не сон. Колокольня с самого начала вызывала недовольный ропот, а споры о проблемах – как эстетических, так и конструктивных, – которые она создавала в плане устойчивости фасада, тянулись годами. Ее обсуждали во всех римских мастерских: даже Рутилио сцепился однажды по этому поводу с моим братом. Дандини считал видимую теперь невооруженным глазом трещину, которая расколола архитрав и вилась по фасаду самой базилики, угрожая обратить его в руины, неопровержимым доказательством того, что случается, когда художник, не имеющий ни малейшего представления о строительстве, но ослепленный амбициями, убеждает себя, что может быть архитектором: стоило ему установить колонны балдахина главного алтаря, как пол пошел трещинами, что едва не привело к обрушению купола. Базилио, напротив, утверждал, что критика порождена лишь завистью коллег и что трещина вызвана вовсе не дефектом конструкции, а плохим качеством грунта, на котором покоится фундамент, поскольку изначальный суглинок с примесями ила и вулканического песка к южному углу фасада заканчивался, сменяясь торфяником, настолько пропитанным водой, что в прошлом обрушились и выстроенный здесь цирк Нерона, и старая Константинова базилика. Даже Мадерна, возводя фасад, вынужден был копать значительно глубже, потом вбивать сваи, добавлять камень и усиливать фундамент травертиновой крепидой.

Я ничего не понимала в архитектуре, но, заинтересовавшись судьбой колокольни, решила проследить за тем неспешным процессом, что привел к ее сносу. Эстетика и политика, насколько мне было известно, всегда ходили рука об руку, хотя порой и соперничали. Каждая из них слишком зависела от другой, чтобы выжить поодиночке. На неоднократных заседаниях Конгрегации фабрики Святого Петра высказывались самые компетентные кардиналы, прочие выслушивали мнения лучших римских архитекторов. Папа, который тоже пожелал участвовать в дискуссии, даже вызвал их в Квиринал. Однако экспертные заключения вышли крайне противоречивыми. Кто-то из архитекторов посчитал, что можно внести в проект незначительные изменения и тем самым ограничить нанесенный ущерб, другие настаивали, что нужно действовать немедленно и перестраивать колокольню с нуля, проведя новый конкурс. Разумеется, в надежде на победу они заранее представили чертежи.

Самую резкую оценку дал бывший соратник архитектора, Франческо Борромини: непропорционально высокая колокольня – втрое превышающая первоначальный проект его учителя Мадерны – весила в шесть раз больше, чем мог выдержать расположенный прямо под ней фасад. Ошибка очевидна, и ее необходимо устранять. Папа взял время на размышление, но в итоге принял решение отомстить разом и своему предшественнику, заказавшему колокольню, и художнику, которому тот благоволил. 23 февраля он подписал указ о сносе.

Колокольня на южном углу фасада – несоразмерная башня высотой двести девяносто пядей, которую с северной стороны симметрично должна была фланкировать другая такая же, – стала мне почти родной. Живя в Борго, я год за годом наблюдала, как она растет и как медленно тянутся к ней от берега реки тяжелые, запряженные буйволами телеги, груженные балками для свода, а после – с травертином для колонн и шпиля. Я привыкла к ней. Без колокольни, усеченной в основании балюстрадой Апостолов, низкий, протяженный фасад базилики Святого Петра осиротеет.

Ни мессы, ни торжественной церемонии, ни папского благословения в тот день не ждали, однако разношерстная толпа теснилась на площади – тогда еще кособокой, дисгармоничной и лишенной колоннады, которая, как кажется ныне, была там всегда. Площадь просто вдруг возникала среди убогих домишек Борго. От обелиска нам пришлось протискиваться сквозь толпу зевак, священников и подмастерьев, собравшихся со всего города и завороженно, раскрыв рты, глядевших на окруженную лесами культю колокольни: ведь это и есть настоящее зрелище.

Римляне обожают ворчать и насмехаться, но только исподтишка: они дожидаются, пока кто-то другой сшибет рыцаря с седла, а потом вымещают злобу на павшем. В конечном итоге этот обычай – чьи проявления мы наблюдаем постоянно, изо дня в день, из месяца в месяц, – и есть смертная казнь: публичное обезглавливание того, кто был могуч, словно бог, и кого, словно башню – мраморной облицовки, лишили привилегий, чести и славы.

А заодно и денег. Рутилио рассказал, что средства архитектора были конфискованы – в качестве гарантии возмещения убытков, понесенных Апостольской палатой. С учетом каррарского мрамора, транспортировки и выплат за уже отработанные дни затраты на колокольню составили семьдесят тысяч скудо. Если с него потребуют хотя бы половину, ему конец. Финансовый крах задел нашего зятя куда сильнее, чем крах творческий: в то время Дандини и сам носил за поясом нож, поскольку за ним охотились кредиторы.

Тем, чьи похороны, пускай и без тела, справляли сейчас на площади, был художник, которым мы с Базилио восхищались как недостижимым образцом технического мастерства, изобретательности, универсальности во всех областях искусства – живописи, скульптуре, сценографии, театре, архитектуре: Бернини. Я могла считать Пьетро да Кортону учителем, а Сальватора Розу – кем-то вроде родственной души, но гений Бернини виделся мне всеобъемлющим.

И вот теперь былого хозяина Рима – ибо Рим создан для него, а он для Рима, как заявил Мазарини Урбан VIII, отказав художнику в разрешении на поездку во Францию, о чем кардинал просил через Эльпидио, – безнаказанно высмеивала чернь. Никто из собравшихся поглазеть на зрелище не знал, не имел ни малейшего представления, сколько весят сорок восемь травертиновых пилястр или двадцать четыре коринфские колонны, не говоря уже о том, на какую площадь должна распределяться нагрузка при возведении здания и как правильно вырыть котлован под его фундамент; однако все они слетелись на площадь, как вороны на падаль, и обсуждали недостатки конструкции колокольни, словно сами были архитекторами и инженерами-строителями. Высокомерие невежд способно подорвать репутацию художника куда сильнее, чем зависть коллег или осуждение людей компетентных.

Впрочем, колокольня базилики Святого Петра – которую тут же, всем хором, принялись ругать, обзывая уродливой, никудышной и даже вредной, – была лишь предлогом. Чернь попрекала Бернини его успехом, дружбой с покойным папой, титулами, которыми тот щедро одарил художника (сделав рыцарем в двадцать три, а к тридцати, несмотря на полнейшую непричастность к зодчеству, – архитектором Фабрики Святого Петра), но прежде всего – за несметное жалованье и то, во сколько обошлись его постройки Риму: сперва их возведение, а теперь и снос. А ведь эти денежные потоки можно было перенаправить на мосты, дороги, сточные канавы и школы!

Леса кишели рабочими – мы насчитали по меньшей мере человек девяносто, – беспрестанно скрипели лебедки. От пирамидального шпиля, венчавшего третий ярус, уже ничего не осталось. Мрамор и статуи, обвязав веревками, спустили на крышу. Из остова того, что раньше было вторым ярусом, в ясное небо вздымалась белоснежная колонна. Снизу она казалась перышком – прозрачная, почти невесомая. В воздухе висела мелкая пыль, время от времени на землю сыпались осколки размером с кирпич. Интересно, приезжал ли Бернини взглянуть на эту бойню? Я силилась представить, что он чувствовал: создать нечто прекрасное – и быть бессильным остановить его разрушение.

Дандини проложил нам путь сквозь толпу художников, скульпторов, архитекторов, поклонников и хулителей Бернини, каменотесов, гранитчиков и просто недовольных всех мастей, столпившихся у оцепления, обозначавшего границы строительной площадки. Мы огибали телеги, ожидающие, пока их нагрузят обломками, протискивались между лошадиными крупами и кучками возниц, пока не добрались до входа в базилику, где Рутилио остановился перекинуться парой слов с синьором, чьи волосы больше напоминали охапку соломы.

«Архитектор Сориа, – шепнул мне Базилио. – Это его Бернини попросил помочь с проектом колокольни. Именно Сориа изготовил модель из дерева, а синьор кавалер, обнаружив, что пирамида вышла слишком большой, заплатил опытным рабочим вдвое, лишь бы ее достроили, вместо того чтобы признаться папе, что в одиночку справиться не может».

На винтовой лестнице, проложенной в стенах базилики, царила влажная, удушливая тьма. С трудом поспевая за Базилио – порой, чтобы разминуться со строителями, непрерывно сновавшими вверх-вниз, приходилось буквально вжиматься в стену, – я задыхалась от жары, духоты и усталости. Но только когда мы вышли на крышу, у меня в самом деле перехватило дух. По всему периметру террасы располагались десятки колонн, постаментов, статуй, архитравов и мраморных блоков. Я бродила среди обломков несбывшейся мечты, словно по кладбищу.

Глаза разбегались: вот дельфины, ключи, крест, раковина, пчелы и закрученные гирлянды, коринфские капители, столбики балюстрады, гипсовые статуи…

Дандини из профессиональных соображений больше интересовался декором пирамиды. Он хотел показать Базилио, что некоторые элементы окрашены (углы и ребра должны были выглядеть как травертин), а другие – вызолочены, поскольку имитировали свинцовые листы, как, например, небольшой постамент, на котором стоял золотой глобус. Но техника золочения меня не увлекала: меня манила к себе пирамида.

Увидеть, как она венчает колокольню, я не успела: Урбан VIII велел разобрать ее сразу после интронизации, и над Римом она возвышалась всего несколько дней. Я в одиночестве двинулась по краю террасы. Пройтись по крыше базилики Святого Петра! Невероятно, просто ошеломляюще! От запруженной людьми площади внизу не доносилось ни звука. Улицы и переулки казались нарисованными, река – полоской гуаши, и даже сам Рим выглядел не более чем собственным макетом.

Чтобы добраться до пирамиды, пришлось влезть на колонну, что лежала опрокинувшись, словно поваленная бурей. С трудом удерживая равновесие, я протянула руку, чтобы потрогать фасад – деревянный, покрытый слоем гипса, – в попытке понять, как он собран, и вдруг мне на плечи обрушился град мелких камешков. Донесся неразборчивый крик. Следом с верхней площадки лесов рухнула глыба мрамора и с жутким грохотом, от которого я подскочила, разбилась прямо у моих ног, рассыпавшись облаком пыли, которое окутало, поглотило меня, и я исчезла, словно исполнив какой-то театральный трюк.

Ослепнув, раскашлявшись, я долго терла глаза. А потом увидела его. Он стоял всего в паре шагов, весь, от шляпы до носков туфель, в белой пыли, будто статуя. Меня он узнал не сразу: должно быть, я тоже показалась ему отлитой из гипса.

И вот мы глядим друг на друга, не веря своим глазам. «Это и впрямь ты?» – спрашивает Эльпидио, а я, протянув руку, касаюсь его лица. «Как похудел! – думаю я. – Ты здоров?» Он машинально оборачивается. Но тут облако рассеивается – и мы вновь становимся видимыми, словно актеры на сцене.

Он помог мне сойти с пьедестала, и мы, перебравшись через колонну, укрылись за толпой парящих херувимов. Не знаю, что они украшали, но изготовили их лучшие мастера Рима. Лишь много позже я узнала, что Эльпидио заглянул на крышу полюбопытствовать, нельзя ли предложить что-нибудь из этих останков Мазарини. Гипсовые статуи были весьма неплохи: кто знает, вдруг Иннокентий X, отчаянно нуждавшийся в деньгах, собрался бы выставить их на продажу.

Впрочем, теперь это не имело значения. Мы были вдвоем и, прижавшись друг к другу, укрывшись за окаменевшим вихрем перьев и крыльев, шептали наши тайные имена: Аристотель, Ипсилон, Аристотель, Ипсилон, – словно волшебные слова, способные преодолеть то, что нас разделяло. «Все эти годы, – пробормотал Эльпидио, отряхивая пыль с моих щек, – всякий раз, заходя в лавку возле твоего дома, чтобы купить ему перчатки, часы или средство от кариеса, я думал, где ты, чем занимаешься – и никак не мог отыскать. Как мне жить вдали от тебя, друг мой?» «Но как мне быть с тобой?» – ответила я.

Ответ был очевиден: увы, никак.

Наши дома разделяли лишь несколько переулков да громада палаццо Риччи, однако при свете дня это расстояние казалось ничуть не меньше, чем от Луны до Солнца. До заката Эльпидио устраивал дела Мазарини. Слишком бедный, чтобы позволить себе карету, пускай и подержанную, он носился, исполняя поручения хозяина, по нотариусам, купцам, банкирам, художникам, кардиналам, а себе не мог уделить даже минуты. И домой возвращался лишь для того, чтобы поужинать со своими стариками: да-да, он по-прежнему жил с родителями.

Наспех допив последний бокал, аббат удалялся к себе и садился разбираться с корреспонденцией. Мазарини он писал по меньшей мере раз в неделю, накануне отбытия в Париж очередного курьера, или даже чаще, если кардинальские дела того требовали. Однако порой неделя выдавалась спокойной, и тогда Эльпидио, отпустив слугу и любопытную служанку, посылал секретаря повесить на ворота винного склада, занимавшего весь первый этаж палаццо Веккьярелли, коротенькую записку.

Невио, уроженцу Гуальдо ди Норча, что в Сибиллинах, не исполнилось еще и двадцати. Это был замкнутый юноша, суровый, как горы, окружающие его деревушку. Повесив записку на ворота склада, он возвращался домой и сразу ложился в постель. В отличие от камердинеров и конюхов, секретари римских аббатов не спешили поверять друг другу тайны нанимателей, что напрямую влияло на продолжительность их службы. Записка содержала всего два слова: «Бочки готовы». Это был сигнал. Мне следовало трижды перевернуть песочные часы и выходить.

Ключи от склада Эльпидио добыл, скупив у торговца и бочки, и вино: из Альбано – по три скудо за бочку, из Дженцано – по восемнадцать, из Кастель-Гандольфо – по двадцать. Делал вид, будто хранит все это для отправки в Париж кардиналу Мазарини. А на самом деле мы с ним вскрывали бочки, сливали вино и вдыхали аромат, пьянящий до головокружения.

Я выходила во двор, поскольку жила там же, только на третьем этаже: из кухонного окна мне видна была правая часть складских ворот, и белеющий листок я предвкушала задолго до того, как его видела. Простецкий трюк из репертуара площадного театра, почерпнутый из отцовских комедий, – но ничего иного мне в голову не пришло. И всякий раз, когда Эльпидио, жалуясь на шум и мусор – который неотесанные соседи, наплевав на указы и штрафы, выбрасывали из окон и сваливали по углам, – мечтал перебраться в район попристойнее, более подходящий для агента Мазарини, я молилась, чтобы Андреа Бенедетти, совершенно разбитый апоплексическим ударом и лишившийся дара речи, как можно дольше цеплялся за жизнь и имущество, тем самым не давая сыну заполучить наследство. Проведя долгие годы в плену болезни собственного отца, теперь я просила Господа продлить болезнь отца Эльпидио.

Зажечь огонь, даже свечу, мы не осмеливались: искали друг друга в темноте, ощупью. Считаные часы, обычно – минуты, выкроенные из жизней, что не имели права пересекаться. Прелюдия к наслаждению, вкусить которое нам было не суждено, поскольку порога мы не переступили: раз не сложилось давным-давно, пока оба были свободны, то уж теперь начинать поздно. Об этом мы не говорили – все было понятно без слов. И, заходя все дальше, цели – увы – так и не достигли.

Неловкие объятия под присмотром мышей, изумленных нашим вторжением. В промерзшей зале, лишенной даже тени уюта, на грубых, прохудившихся соломенных стульях, на сундуках, слишком коротких, чтобы сойти за кровать, на голом полу, усеянном гвоздями и битыми бутылками. В первый раз я даже поранила спину, с такой силой Эльпидио прижал меня прямо к осколку стекла. Было больно, но я смирилась: в конце концов, мы ведь вдвоем, а в первый раз всегда больно. Когда я встала, по спине потекла темная струйка. «Другой твоей крови я не пролью, – грустно улыбнулся он. – Обладание нужно только тому, кто боится утраты. Не нам». А после зубами и ногтями, один за другим, вытаскивал из меня осколки, нащупывая их кончиками пальцев.

От нашей одежды по складу тянуло кедром и мускусом. В волосах застревали клочья пыли. Оторвавшись друг от друга, мы принимались шарить по полу, боясь что-нибудь обронить – пуговицу, сережку, платок, шпильку. Говорили мало: кроме наших имен, невнятного шушуканья и – за неимением внешнего мира – названий предметов, на которые натыкались, других звуков мы не издавали, да и эти чуть слышно, из опасения, что кто-нибудь услышит. Шум, проявления удовольствия, радости строжайше запрещались. Говорить было позволено только нашим телам.

Эти мгновения, сегодня будто нанизанные на единую нить воспоминаний, в действительности не имели между собой связи. Они повторялись нерегулярно, всегда одинаково и всегда по-разному, не сливаясь, а скорее взаимно отталкиваясь. Их ожидали с тревогой и даже смятением, но переживали так ярко, что совершенно выматывались. Мы оба рисковали в одночасье потерять все, а никакой выгоды не извлекали, поскольку тогда ничем не могли быть полезны друг другу.

Эльпидио тешил себя иллюзией, что могущественный хозяин обеспечит ему светлое будущее – пока непредсказуемое, – которого хватит и на мою долю. Но мир богатства и привилегий рухнул, как колокольня базилики Святого Петра, и аббат, оставшись с грудой камней, никак не мог понять, что с ними делать дальше. Будучи агентом кардинала, считавшегося при дворе злейшим врагом папы, он столкнулся с необходимостью выживать в среде, которая в одночасье стала ему враждебной, я же – в той, что была враждебной всегда.

Его слепая преданность Мазарини и моя репутация добродетельной непорочности – вот и все, в чем крылась наша надежда на светлое будущее, если оно вообще нас ожидало. Мы рисковали всем, лишь бы немного побыть рядом. Вот почему наши встречи всегда были будто в первый и последний раз. И расставались мы с болью в сердце, перерастающей в физическую, невыносимую.

Как-то он рассказал мне о своем брате, Гауденцио. Много лет назад сестра Евфразия упоминала о нем: я знала, что Гауденцио, мой ровесник, принял постриг в монастыре Святого Онуфрия на Яникуле, принеся себя в жертву Эльпидио, как это сделала и она сама. Однако впоследствии ни брат, ни сестра о нем не упоминали: у тех, кто посвятил себя Богу, кто затворился в монастыре, истории не бывает.

Особой привязанности к младшему брату Евфразия не проявляла: когда она вступила в общину Святого Иосифа, тот был еще ребенком. «Гауденцио меня шантажирует, – признался Эльпидио, словно я все это время была в курсе дела. – Что за презренное существо! Всегда меня ненавидел. Однажды ударил кулаком в лицо, сломал нос, а ведь ему было всего десять! Хотел изуродовать, чтобы никто и никогда не сказал, что мои черты правильнее, чем у него. Отцу следовало не Господу его вверять, а в каталажку упрятать!»

Так я узнала, что Гауденцио Бенедетти еще в 1640 году бежал из монастыря во Францию, желая поступить на службу к Мазарини, которого затем ограбил или обманул – в общем, совершил целый ряд непотребств. И теперь поклялся вернуться из Венеции, где нашел убежище, обратно в Рим, чтобы вступить во владение тем, что почитал своим: долей отцовского наследства. «Имел наглость написать мне, что подаст в суд! – продолжал Эльпидио. – Уж не знаю, под каким предлогом. Может, шпионит за мной – он на такое способен. Надо бы, конечно, нанять убийцу. Но тем самым я лишь уничтожу собственную жизнь – к его несказанному удовольствию».

«Но что он может сделать?» – удивленно спросила я. «Отобрать все, что у меня есть, – вздохнул Эльпидио. – А ничего другого ему и не нужно». Он был настолько встревожен, что я даже не пыталась взывать к разуму. На мой взгляд, ничего странного в этом не было: ведь до сих пор именно Эльпидио отбирал у брата все, что тот имел. Вполне можно было попытаться договориться.

Невзирая на расстояния, Гауденцио Бенедетти стал поистине дамокловым мечом, нависшим над головой Эльпидио. Но не только: я видела в нем пример и – как это ни парадоксально – путеводную звезду, живое доказательство того, что, последовав примеру брата, Эльпидио может отринуть черную сутану. Тем более что Иннокентий X в миротворческом порыве скоропостижно и весьма неожиданно закрыл дело Барберини: уже в сентябре 1646 года они вернули себе все былые привилегии.

Впрочем, положение самого Эльпидио нисколько не улучшилось. Мазарини, слишком активно засветивший его в антииспанской партии, теперь пытался примириться с папой и потому запретил своему агенту вмешиваться в политику, оттеснив его на задний план. Умение жить при римском дворе – искусство весьма тонкое, и Эльпидио ему пока не выучился. Его ненавидели и поносили пуще прежнего. Никто не давал аббату аудиенций, и он, словно последний попрошайка, часами просиживал в приемной. А Великий пост 1647 года и вовсе встретил в таком унынии, что я поначалу обрадовалась, решив, будто он готов отказаться от этой бесперспективности. И начать другую жизнь. Со мной.

Но что бы тогда с ним стало? Чем мог он заниматься без протекции Мазарини и бенефиция святого Петра, гарантировавшего постоянный и регулярный доход? Разумеется, не писать, как хотелось бы самому Эльпидио, не преподавать, не служить адвокатом и не жить на доходы с ренты – поскольку отец, который, обойдя Евфразию и Гауденцио, оставил бедняге все, что имел, на самом деле скопил не так уж много. Мазарини требовал от него полного подчинения – и той жертвы, какую принес сам. Он бы никогда не позволил Эльпидио обзавестись семьей.

Впервые аббат попрощался со мной всего пару месяцев спустя. «Я уезжаю на рассвете, друг мой. Сундуки уложены. Прости. Франция ждет». Я набросилась на него с упреками: мол, мог бы сказать и раньше. «К чему лишний раз скорбеть? – едва не изумился Эльпидио, расшнуровывая мой лиф. – Это испортило бы нам несколько встреч, а ведь они столь драгоценны. Давай представим, что впереди лишь еще одна наша ночь. Побудем вместе, а после расстанемся, словно назавтра увидимся вновь».

Я пыталась сделать вид, будто ни о чем не подозреваю. Вообразить, что это не последняя наша ночь, а первая. Но когда – небо за окном уже начинало светлеть – он накинул плащ, пьеса вдруг оборвалась, и на меня во всей своей кромешной злобе обрушилась реальность. Брошенные женщины рыдают, заламывают в отчаянии руки, сыплют проклятиями. Порой они унижаются, предлагают компромиссы, готовы почти от всего отказаться – и почти ничего не выгадать. Я поступала так же.

«Возьми меня с собой, Ипсилон, – к собственному изумлению, взмолилась я. – Запиши служанкой: художницей, экономкой, камеристкой, кем угодно. Увези, увези меня отсюда! Я хочу узнать, что кроется за Аврелиановыми стенами! Хочу посмотреть Париж! Я и море-то видела лишь однажды! Да что там: ни единой реки шире Тибра! Холмы – только римские, поля – виноградники, что сразу за городскими воротами, горы – и вовсе на картинах! Я даже в Неаполе не была и ничего не знаю о мире…»

«Поверь, для меня не было бы ничего чудеснее возможности насладиться очарованием Франции вместе с тобой, – еле слышно пробормотал он. – Но я не могу. Это не увеселительная поездка, иначе я выбрал бы более подходящую компанию. Нет, я еду, дабы заверить кардинала в том, что по-прежнему неукоснительно и усердно ему служу. Сопровождаю племянников, Мартиноцци и троих Манчини: Анну Марию, Витторию и Олимпию, в возрасте от девяти до одиннадцати лет, и десятилетнего Паолуччо. Девочки избалованы и капризны до невыносимости, мальчик тих и учтив: как раз такого сына желал бы кардинал – да и любой мужчина». Трех девочек и любимого племянника Мазарини не доверил бы никому другому. Что до Паолуччо Манчини, то заботы о нем Эльпидио уже давно взвалил на свои плечи: именно он нашел мальчику гувернера.

Дорога предстояла долгая. Вероятно, они задержатся в Авиньоне, чтобы дать детям привыкнуть к этому новому миру, а в Париж прибудут лишь бог знает сколько месяцев спустя. Девочки уезжали навсегда: Мазарини хотел представить их ко французскому двору. Вызывая к себе племянников, он окончательно рвал связи с Римом. Как только прочие отпрыски его любимой сестры, Джероламы Манчини, подрастут, он заберет к себе и их. Новое поколение Мазарини должно стать французами.

Я спросила, вернется ли он сам. «Если получится, не вернусь, – ответил Эльпидио с поразившей меня прямотой. – Но я подчиняюсь приказам. Своей жизни я не хозяин». «Неужели никак нельзя найти для меня местечко в кортеже?» – не унималась я. Я бы с радостью учила девочек рисовать. Олимпии и Виттории Манчини, да и их кузине, предстояло не только знать французский, танцевать и делать реверансы, но и во всем соответствовать ровесницам-аристократкам, а в Париже девочкам дают образование: об этом с недоверием и некоторой иронией рассказывал мне он сам. Не помню, правда, каким предлогом Эльпидио оправдывал невозможность испросить дозволения у хозяина.

Он написал Мазарини тысячи писем. Их переписка с кардиналом составила бы десятки архивных томов. Эльпидио писал ему обо всем: о политике, об искусстве, о деньгах. Об услугах просил редко, но случалось и такое: скажем, в кои-то веки отказавшись от присущего ему вычурного, путаного стиля, умолял поскорее отослать Гауденцио Бенедетти, отправив брата на войну во Фландрию и вверив его судьбу удаче. Надо сказать, Мазарини тотчас же удовлетворил эту просьбу, записав Гауденцио во французскую армию, ведущую кровопролитную войну с Испанией, и исполнив тем самым неприкрытое желание Эльпидио, чтобы его недостойный брат погиб. (Впрочем, Гауденцио немедленно дезертировал, что и спасло ему жизнь.)

Он писал о государственных делах и лошадях, о назначениях и займах, о веерах и сплетнях. Даже о плотских утехах, причем куда чаще, чем это можно себе представить, учитывая, что отправителем писем был аббат, а получателем – кардинал. Чужие совокупления влекли Эльпидио столь неодолимо, что он без особых церемоний вмешивался даже в эрекции и эякуляции синьора Пьетро: вскоре после долгожданной смерти синьоры Ортензии Буфалини отец Мазарини снова женился и тщетно пытался произвести на свет наследника, чтобы продолжить род, а Эльпидио скрупулезно учитывал эти почти отчаянные соития. Но ни разу – ни разу – не упомянул в письмах моего имени.

Впрочем, его пребывание во Франции оказалось куда короче, чем он мечтал. Эльпидио много лет ждал этого путешествия, и когда наконец получил разрешение, было уже слишком поздно. Племянники и племянницы поселились у дяди. Красотой девушек – в особенности Олимпии – Мазарини остался доволен. Они были его капиталом – козырями, способными принести выигрыш. Выставив их на рынок невест, кардинал получил бы возможность породниться с высшей знатью Франции и всей Европы. А потому поблагодарил аббата Бенедетти за то, с каким усердием тот исполнил поставленную задачу.

Эльпидио пытался убедить кардинала позволить ему остаться с Паолуччо. Юный Манчини привык к нему, и аббату было бы неплохо держаться рядом, пока мальчик не освоится в новом для себя городе. Они много времени проводили вместе. Каждый год Эльпидио сопровождал Паолуччо на берег Тибра, чтобы взглянуть на лодочное палио, а во время карнавала – на берберийские скачки: именно он собственным телом прикрывал мальчика, чтобы того не затоптали лошади, и бежал впереди него по Корсо, пока не заходилось сердце. Он был для Паолуччо защитником – камердинером, крестным, дядей, отцом, – и малыш его любил.

О собственных чувствах он не упоминал. Их наличие не предполагалось. Да и не считалось важным. Однако Эльпидио тоже его любил. Я видела, как он бывал тронут, когда Паолуччо получал хорошую оценку, когда его выбрали старостой класса – или даже когда слышал в свой адрес какие-то наивные, детские, но очень ласковые слова. Эльпидио любил его так, как любил бы собственного сына.

Но кардинал заявил, что теперь Паолуччо займутся лучшие наставники Парижа, ведь он должен как можно скорее стать французом, – а значит, аббат ему больше не понадобится. И Эльпидио с грустью направился обратно в Рим.

Во всех своих горестях он винил несчастливую звезду, из-за которой ему, мол, и везло как утопленнику. Однако на самом деле, отсылая Эльпидио, Мазарини пытался его защитить: собственное положение кардинала было весьма шатким. Аристократия, привилегии которой он подтачивал ради укрепления абсолютной власти короля, объявила ему войну не на жизнь, а на смерть. Париж наводнили клеветнические пасквили, называвшие министра-итальянца клоуном, способным лишь, подобно соотечественникам-комедиантам, вызывать гомерический смех. Несмотря на восхищение нашими художниками, итальянец в глазах французов и по сей день остается нелепой фигурой, которую они не могут воспринимать всерьез и которой отказываются подчиняться. Мазарини прозвали Тривеллино: весьма оскорбительная кличка для любого, кто знаком с масками комедии дель арте, поскольку Тривеллино – всего лишь один из дзанни: слуга, интриган и мошенник.

События понеслись с невероятной быстротой, и вскоре после возвращения Эльпидио в Рим Парижский парламент призвал народ к мятежу, пообещав награду в пятьдесят тысяч скудо тому, кто убьет Тривеллино. В январе 1649 года, когда войска повстанцев осадили Париж, Мазарини мобилизовал верную ему армию и сумел оказать сопротивление, но уже в следующем году вынужден был бежать за границу, а королева Анна с королем Людовиком – на другой конец страны. Хотя термин «фронда», которым французы обозначают ту эпоху, звучит довольно легкомысленно[83], эти события вылились уже не просто в бунт, а в самую настоящую гражданскую войну. В Париже стреляли, убивали, лилась всамделишная кровь. В бою у въезда в Сент-Антуанское предместье погиб Паолуччо Манчини. Ему было всего шестнадцать.

На записку Эльпидио, извещавшую о его приезде, я ответила, приложив ключи от склада. Если ему нужна женщина, пусть найдет шлюху, я туда возвращаться не собиралась. Через пару недель мне прислали шкатулку, и в ней замо́к – блестящий, только что сработанный кузнецом. Слов в записке оказалось немного: «Только тебе, душа моя, владеть ключом от моего сердца».

В каретном сарае палаццо Веккьярелли, в дальнем углу, укрывшись за снятыми с петель воротами, стоял предназначенный к разборке экипаж: с него сняли гербы, оторвали статуэтки и украшения, но за то, чтобы закончить работу, никому из слуг монсеньора не заплатили. Больше он уже никогда и никуда не поедет. Я заметила его, когда исследовала палаццо, поскольку всегда питала страсть к сломанной, старой, бесполезной рухляди. Однажды утром мне удалось открыть дверцу и забраться внутрь. Было морозно, и от моего дыхания окошки, успевшие покрыться серой коркой пыли, немедленно запотели. Все исчезло: каретный сарай, палаццо, город. Я могла быть где угодно – даже посреди моря.

Этот экипаж стал нашим домом – нашим альковом, нашим кораблем. Не трогаясь с места, мы отправились во Францию, в совместное путешествие, для которого не нужно было никуда ехать. И снова начали встречаться.

О наших свиданиях никто не знал. Да, это было рискованно, но Провидение нас хранило. Как-то декабрьской ночью мы угодили в паводок на Тибре. Дождь лил уже не первый день, пьяцца Навона, пьяцца Сант-Андреа-делла-Валле и виа делле Боттеге Оскуре превратились в озера, ушли под воду виа дель Орсо, ди Рипетта и ди Тординона, но мы и представить себе не могли, что волны доберутся до нашего островка: эта часть квартала считалась «сухой». Однако потом стена сада, отделявшая нас от реки, с грохотом рухнула, мы вздрогнули от резкого толчка – и тут же вода, обломав дышло, сорвала экипаж с колес, перевернула, опрокинула и ударила о стену палаццо.

Кругом стояла кромешная темнота, мы ничего не видели, а слышали только этот жуткий плеск – и глухой рокот, мешавшийся с треском, скрипами и воплями. Вода, просочившись под дверцы, неуклонно поднималась: она уже добралась до окон. «Нас затапливает, так и утонуть недолго, – шепнул Эльпидио, выбив одно из них кулаком. – Надо выбираться».

Мы немедленно оказались в мутном потоке, где все вокруг – обломки дерева, мебели и инструментов, унесенных с мельниц, из домов и лавок, – осыпало нас градом ударов, от которых было не уберечься. Влекомые течением к сорванным с петель воротам, мы отчаянно цеплялись друг за друга. Вода, несомненно, разделила бы нас, не свяжи Эльпидио заранее наши запястья шнурком с кисточкой, оторванным от аббатской шляпы, тонким, но прочным, словно стальная цепь. Пока он затягивал узел, я подумала о заключенных: из тюрьмы на каторгу их ведут в кандалах, сковав попарно. Если суждено умереть, то пускай лучше так.

Сами того не сознавая, мы очутились далеко от палаццо. Поток вытолкнул, вышвырнул нас в переулок и тащил без остановки, пока на небольшой площади у ораторианской церкви в Валличелле волна наконец не схлынула. Течение сорвало с нас меха и платье, а с меня – даже нижнюю юбку; промокшее белье липло к коже. Мы были полуголыми.

Но не успели мы утешиться тем, что остались живы, пускай и с изрядно подмоченной репутацией, как осознали, что весь квартал запружен людьми примерно в том же положении. Тибр вторгся на первые этажи домов почти до самого палаццо Фарнезе, кое-где добрался и до вторых. Чтобы не утонуть, как крысы, жители виа Джулия прыгали из окон, едва встав с постели, такие же раздетые, как мы сами. Несколько домов обрушились. Мужчины и женщины отчаянно искали друг друга во мраке, выкрикивая имена близких.

В декабрьском наводнении 1647 года погибло множество людей, еще больше пропало без вести, и никто не обратил внимания на аббата и синьору в одной сорочке, чьи запястья были связаны: вода намертво затянула узел. По пояс в воде они брели в сторону холма Монте-Джордано, дрожа от страха и холода, но согреваясь мыслью о том, что когда-то именно тибрская вода бросила их друг другу в объятия. И теперь они втайне благодарили эту сварливую, капризную, неукротимую реку, что, вырываясь время от времени на свободу, вносила хаос в упорядоченный облик Рима.

Эльпидио не бросил своего господина, хотя изгнание кардинала оставило его без работы и дохода в тот самый момент, когда в Риме свирепствовал голод, а цены взлетели настолько, что все мы питались отбросами, некогда предназначавшимися для кошек. Вонял даже хлеб. Впрочем, финансовые дела самого Мазарини настолько расстроились, что ему в любом случае было не до забот об агенте. Однако именно в те месяцы, когда он скрывался в немецком городке, опасаясь, что местный архиепископ вышлет его во Францию, в руки врагов, когда размышлял в одиночестве и тоске о глубине той пропасти, в которую падал, Мазарини, успевший достигнуть высочайших вершин власти, понял, что может рассчитывать на преданность аббата Бенедетти. И, уверившись в способностях Эльпидио, впервые возложил на него крайне важную миссию: разузнать при дворе, а также непосредственно у Иннокентия X, какие права он обретет, приняв священный сан[84]. Мазарини беспокоило, не останется ли он без голоса на конклаве или у него все же будет право избирать нового папу.

Об этом мне в итоге рассказал сам Эльпидио, поскольку часы пустого ожидания в приемных и бесчисленные встречи в надежде покончить с этим делом – которые, учитывая скромность и назойливость аббата, было трудно устроить и еще труднее провести, – надолго нас разлучили. «Он что же, думает принять сан?» – спросила я. Мне и в самом деле было интересно, чем все закончится. Последует ли его примеру Эльпидио? Много лет назад он заявлял, что не желает этого, чтобы, если захочется, иметь возможность жениться. И не собирался жениться, чтобы, если захочется, иметь возможность принять сан. Эта неопределенность – присущая, как я теперь поняла, и его хозяину, и ему самому, – лежала в основе всей нашей жизни.

Потом кардинал вернулся в Париж, вновь обретя свои посты и имущество (правда, великолепный дворец успел лишиться всех произведений искусства). Священного сана он не принял. Как, впрочем, и аббат Бенедетти.

Рутилио пристроился к Борромини – архитектору, что перестраивал палаццо Памфили на пьяцца Навона. Иннокентий X опроверг пророчество моего зятя и сразу после избрания папой – возможно, под влиянием, а то и принуждением властной невестки, донны Олимпии, понукавшей понтифика, словно коня под седлом, – решил расширить фамильный дворец, присоединив к нему палаццо Теофили, как раз там, где прежде располагалась мастерская Матрасника. Однако Борромини также заканчивал строительство капеллы при «Сапиенце», и Дандини удалось устроиться в бригаду декораторов, занятых сводом этого небольшого храма. Несколько недель он провел на лесах, почти у самых звезд: золотил изображение Святого Духа во славе, а все остальное покрывал синей эмалью.

Франческо Борромини жил по соседству с нами: скромно, с одной служанкой, в доме без мебели, в окружении лишь картин и книг. Ворчливый, мнительный мизантроп, он был полной противоположностью кавалеру Бернини, который, впрочем, тоже его ненавидел, хотя и завидовал. Так, воспользовавшись техническими навыками Борромини при возведении балдахина Святого Петра, Бернини заплатил сопернику сущие гроши и назначил на строительство университетской капеллы, чтобы держать подальше от дворцов Барберини, да и потом всеми силами старался ему навредить, подписывая заключения – порицающие архитектуру Борромини как заблуждение, ересь и дурновкусие, – которые сам же и выдумывал. Однако смерть Урбана VIII, поддерживавшего Бернини так же, как Юлий II поддерживал Микеланджело, внезапно предоставила скромному Борромини шанс заняться крупными проектами, а не крошечными, уединенными церквушками нищенствующих монашеских орденов, которые он возводил бесплатно. К юбилейному 1650 году Иннокентий X даже поручил ему перестроить базилику Святого Иоанна на Латеране.

Работодателем тичинец был требовательным и скрупулезным, возмущался неточностями, задержками и ошибками, придирался к Дандини и прочим мастерам. Будучи одним из тех архитекторов, кто учит каменщика пользоваться мастерком, штукатура – шпателем, плотника – пилой, каменотеса – долотом, печника – печью, слесаря – напильником, а художника – кистью, он, словно последний сбир, приглядывал даже за самыми простецкими задачами. Совершенно не интересуясь деньгами, пресекал воровство поставщиков и комиссионеров, приписывавшими лишние часы, а то и дни за невыполненную работу – весьма распространенный обычай на римских стройках, – на что другие архитекторы склонны были закрывать глаза, поскольку и сами такое практиковали. Борромини же, напротив, подавал жалобы и увольнял виновников.

Взрывной, как пороховая бочка, Дандини, привыкший защищать собственную честь шпагой, кулаками, а когда и кислотой, кротко сносил упреки, нападки и даже оскорбления архитектора. Он и представить не мог, что станет восхищаться столь честным и педантичным человеком, на которого сам походил не больше, чем день на ночь.

Чертежи университетской церкви Святого Иво он нам в конце концов принес. Чтобы скопировать эти несколько листов, пришлось их выкрасть, поскольку Борромини свои задумки никому не показывал: мол, чертежи – это его дети, а детей не гонят побираться по всему свету. План церкви строился на простых геометрических элементах: двух равносторонних треугольниках, складывающихся в шестиконечную звезду, символ мудрости. Фасад был вогнутым, а интерьер представлял собой игру ломаных линий, выступов и углублений, выпуклостей и впадин. Невероятно высокая, увенчанная куполом лантерна со спиральным пандусом (которую чернь с презрением считала отсылкой к шпилям готических соборов, а люди образованные – к Вавилонской башне) казалась Александрийским маяком, что высится над крышами Рима, распространяя свет истины. Она и в самом деле заканчивалась языками пламени, а уже над ними парил крест. Необычайно сложный проект, начерченный при помощи обычного циркуля – и настолько оригинальный, что у нас перехватило дыхание.

«Безумец», – воскликнул Дандини. Да, только безумец мог поместить нечто подобное внутри палаццо, возведенного Делла Порта, бросая тем самым вызов классицизму. Именно тогда, изучая эти до сумасбродности смелые чертежи, Базилио и решил стать архитектором.

Мой брат ни с кем не ладил. Обидчивый, склочный, он всех презирал и к своим тридцати двум годам повсеместно считался занудой, а не художником. Зарабатывать ремеслом мазилы-поденщика он считал унизительным и милые картинки для услаждения торговцев писать не соглашался. Он так и не смог смириться с тем, что встал в строй безнадежных посредственностей и ничтожеств. Искусство – не торговля, картина – не колбаса. Без внутренней искры художник подобен каменщику, которому платят за каждую пядь. Разум нельзя продать, красоту – купить, они даруют себя миру – или Богу. Базилио мечтал о покровителе, но понятия не имел, как его найти. Чертежи церкви Святого Иво сорвали шоры с его глаз.

«С картинами пора заканчивать, – убеждал он меня. – Зрители стали тупее баранов, сегодня писать может каждый. Картины больше ничего не значат. Все они одинаковы: пусты, назидательны – и бесполезны. Построив дворец, церковь, ораторий, ты, напротив, меняешь облик города, становишься его частью. Навсегда. Наша порода исчезает, Плаутилла».

В конце мая 1654 года посыльный из Академии Святого Луки сообщил, что мое заявление о приеме преодолело второй тур голосования. Теперь глава Академии, секретарь и комиссия намеревались подвергнуть строгой проверке мои заслуги как художницы и оценить личные качества. Испытание было назначено на 1 июня.

«А для моего брата Базилио сообщений нет?» – с сомнением уточнила я. Посыльный порылся в пачке писем, которые доставлял по всему городу, и покачал головой: нет, для квартала Понте синьоры академики вручили ему только одно письмо – синьоре Плаутилле Бриччи.

Известием я делиться не стала, словно это был какой-то постыдный секрет, а не цель, к которой я шла годами. Но почему отвергли Базилио? Мы вместе собирали документы, вместе подавали заявления. За обедом, сидя напротив брата, я пыталась укрыться за исходящей па́ром чечевицей, чтобы только не смотреть ему в глаза. Джустина заметила, что я вся дрожу. Именно племянница отвечала теперь в нашей семье за баланс интересов. Она наблюдала за нами, вмешивалась в наши споры и, несмотря на свои четырнадцать, всегда ухитрялась подобрать нужные слова. Но когда она спросила, что меня беспокоит, я вынуждена была смолчать.

Первым, кому я доверилась, стал Рутилио. Я застала его в кабинете: сидя за столом, он рисовал в альбоме головки херувимов. Считаные дни оставались до рождения их с Альбиной седьмого ребенка. Он надеялся на быстрые роды без осложнений, на рождение здорового мальчика. Последний, Массимо, прожил всего два месяца. Рутилио громогласно поздравил меня, поскольку знал, как важен был этот шаг. Ему самому удалось добиться членства лишь в 1650 году, после многих лет упорных, но бесплодных попыток. Академию Святого Луки возглавлял тогда архитектор Джованни Баттиста Сориа: именно его мы повстречали в мае, в день сноса колокольни Святого Петра. Только поэтому Дандини и включили в бригаду, занимавшуюся отделкой лантерны в «Сапиенце». Новое звание гарантировало поддержку и работу, ведь благодаря булле Урбана VIII Академия имела право получать государственные подряды, распределяя их среди своих членов. Для меня же членство значило еще больше. Оно стало признанием моей значимости и самого моего существования, ведь женщины проходили отбор крайне редко.

«Могу я попросить тебя об одолжении, Рутилио? – спросила я, разглядывая нарисованную им ангельскую головку. Будь у него терпение и практика, Дандини, как и все флорентийские художники, стал бы замечательным рисовальщиком. – Сходи со мной в Академию. Женщинам не позволено самим себя представлять, а просить кого-то еще я не могу».

«Почему бы тебе не пойти с братом?» – удивился Дандини, оторвав уголь от бумаги. «Похоже, Базилио отвергли, и я не знаю, как ему об этом сказать», – пробормотала я. «О, я с радостью сыграю роль твоего мужа, – расхохотался Дандини, – только напомни заранее: придется накрахмалить воротник». «Постриги заодно и бороду, – усмехнулась я. – А то уже на троглодита похож».

Утром 1 июня Дандини не появился, поэтому я – встревоженная предстоящим испытанием и сердитая на его непунктуальность: так и опоздать недолго! – сама отправилась к ним домой. «Иду, иду! – послышалось из коридора. – У нас тут нечаянная радость. Забеги, поздравь сестру: она только что разрешилась».

Альбине исполнилось сорок три, но выглядела она ровесницей матери. От дерзкой красоты не осталось и следа. Бремя ответственности, горе и беременности иссушили ее. Изможденное лицо, потрескавшаяся кожа, тонкие, как прутики, руки: один лишь живот под влажной, сбившейся кроваво-красной простыней высился холмом. Растянувшись на смятой постели, она походила на утопленницу, готовую к вскрытию на анатомическом столе. На мою улыбку сестра не ответила.

Роды для нее уже давно перестали быть праздником. За десять лет Альбина одного за другим потеряла четверых детей. Андреа, Космо, Массимо и Теодора: все они умерли в возрасте нескольких недель, пары месяцев, в лучшем случае доживали до первого дня рождения. «Должно быть, это со мной что-то не так, – сказала она мне в ноябре, в день похорон Теодоры, своей третьей дочери, прожившей всего восемь месяцев. Альбина похоронила малышку, не проронив и слезинки. – То ли сердце у меня каменное, то ли душа проклята: я приношу их в этот мир только для того, чтобы они умирали».

Осознав новую беременность, она призналась мне, что хочет вытравить ребенка из своего чрева и бросить в Тибр. «Я объедаюсь ядовитыми грибами и травами, чтобы вызвать спазмы, выдавливаю его из живота скалкой, ковыряюсь внутри спицами… А толку? Он пустил во мне корни, сосет мою кровь, пожирает меня… И все напрасно: этот ребенок тоже умрет».

«Прошу, не богохульствуй, ты ни в чем не виновата, – прошептала я, пытаясь скрыть за объятиями дрожь, которую вызвали во мне эти слова, но Альбина отстранилась, не в силах выносить чужих прикосновений. – Всякий раз врачи говорили, что на то есть клиническая причина, укус, бронхит, оспа, – пыталась я вспомнить все, что знала из медицины. – Дети не так защищены от болезней, они более хрупкие, чем мы. И потом, ведь это неправда: Джустина выросла крепкой, да и Маргерита еще ни разу не простыла». Ее второй дочери через месяц должно было исполниться пять: по статистике, она была уже практически вне опасности.

«Повезло тебе, Плаутилла, – перебила она дрогнувшим от ехидства голосом. – Подумать только, как же я тебя жалела, как обвиняла нашего покойного отца в жестокости за то, что он не желал искать тебе мужа! “Ты приносишь ее в жертву собственному эгоизму”, – изводила я его едва ли не до самых последних дней. А в итоге все лучшее досталось именно тебе. Тот, у кого нет детей, не знает настоящей боли».

Я хотела объяснить ей, что хочу ребенка. Что порой чувствую, как он заполняет полости моего тела, как держу его на руках, вдыхаю его запах, утешаю, кормлю, разговариваю с ним, ращу, пересказываю все, что знаю, отдаю все, что имею… Что я не могла себе этого позволить. И уже никогда не смогу. Что с каждой новой луной я рыдала от того, что жизнь проходит впустую, растворяясь в этих регулярных, неумолимых потоках крови. Но Альбина ничего обо мне не знала, а я не могла больше выносить несчастную завистницу, в которую превратилась моя сестра. Она стала совсем чужой.

И вот теперь она лежала в постели: седые волосы разбросаны по подушке, босые ноги торчат из-под простыни, будто у покойницы. Повитуха, вдова Марта Фантес, видя, что роженицу беспокоят крики младенца, обмыла его теплой водой в тазу и велела Джустине держать покрепче, прижав к столешнице, а сама ловкими, умелыми пальцами обработала пуповину. Сестра даже не обернулась, а когда Джустина восхищенно повторила, что пипирка у малыша совсем как у писающего мальчика, не выказала ни малейшей радости. Дандини выбрал для сына имя Филиппо; Альбина сказала, что ей все равно, пускай хоть в честь демона-искусителя называет, итог один.

«Я иду держать испытание в Академию Святого Луки, – сказала я ей. – Сами звезды сошлись ради нас. “Давай вместе воплотим в жизнь то, для чего рождены” – помнишь? Как мы хотели, так и получилось».

«Не стоит воплощать свои мечты, – бросила она, смерив меня недобрым взглядом. – Когда понимаешь, что ошиблась с желанием, уже слишком поздно». «Если меня примут, мое имя внесут в реестр, – продолжала я, сделав вид, будто не расслышала. – Плаутилла Бриччи, дочь Джано-матрасника: можешь поверить? Жаль, отец не увидит…»

«Главное, что увидишь ты, – хмыкнула Альбина. – Ты – не он, ты куда лучше. Бриччо в Академию так и не приняли, даже когда главой был его учитель. Ты попала туда не за его заслуги, а за свои собственные. И никому не обязана тем, что имеешь: ни влиянию семьи, ни отцу, ни Рутилио, ни Кортоне, ни Романелли. Если ты и заслужила покровительство мужчин, то уж никак не распластавшись под ними на матрасе. А это большая редкость, которой вполне можно гордиться. Тебе выпали слабые карты, но ты удачно их разыграла – и наконец выиграла. Для тебя это важный день».

«И для тебя, Альбина, – ответила я и, присев на край кровати, утерла ее взмокший лоб. До лета оставалось еще три недели, но жара уже стояла невыносимая, кожа сестры едва не горела, и я решила ее приободрить: – Филиппо – пухлый маленький ангелочек, настоящий бутуз, и лягается, как бычок. С ним все будет в порядке». Альбина, не взглянув больше ни на меня, ни на новорожденного, отвернулась к стене.

«Уходи, Плаутилла, – пробормотала она. – Вдове Фантес нужно меня зашить: этот маленький ангелочек изодрал мое чрево как тряпку. Потом приложить его к груди, учить сосать… Это все женские штучки, ты в них не разбираешься. Ступай к своим художникам, пускай они тебя хвалят. Подыщи для себя уголок в истории. Здесь тебе не место».

В крипте Святых Луки и Мартины – где с тех пор, как Пьетро да Кортона закончил строительство церкви, размещалась Академия, – я оказалась единственной женщиной в окружении мужчин среднего возраста, одетых в черное: все с пышными бородами и двойными подбородками, в кудрявых париках и тугих белоснежных воротниках. Даже представив исключительно те работы, что одобрил и лично отобрал для показа Пьетро да Кортона, я чувствовала себя хрупкой как стеклышко. Немного успокаивала лишь массивная туша зятя, запах его взмокшей кожи, резкий, почти животный, хотя Рутилио щедро оросил себя розовой водой.

Фламандский художник Луи Кузен, покидающий пост главы Академии, вручил папку с моими рисунками и набросками главе новому, Пьетро Мартире Нери. Последний, ученик великого мантуанца Доменико Фетти, сразу показал себя человеком разборчивым – даже чрезмерно для столь скромного дарования – и объявил, что Академию ждут большие перемены: строгость, строгость и еще раз строгость. Отныне к членству будут допускаться лишь те художники, скульпторы и архитекторы, чья ценность для искусства не вызывает сомнений. Услышав это, мы с Рутилио прыснули от смеха: по таким критериям следовало бы исключить и самого Нери.

Кузен, напротив, все три года правления проявлял исключительное благодушие. Порой я гадала, не ему ли обязана успешным прохождением первого тура, не он ли приберег женщину для последнего заседания Академии, которую возглавлял. Прежде мы не встречались, и теперь его водянистые небесно-голубые глаза с интересом вглядывались в мое лицо. Судя по документам, испытание должна была держать тридцативосьмилетняя женщина. Я же выглядела лет на пятнадцать моложе. Высокая, хрупкая, в шелковом платье сине-зеленого оттенка, обтягивающем, словно перчатка, волосы разделены надвое безупречным пробором и собраны на затылке: не матрона, но и не монашка. Рутилио шепнул мне, что фламандец увивается за каждой юбкой, собственную мать готов в постель затащить: через это и состояние промотал, и карьеру почти загубил. А мой зять ему потворствовал. На фоне чужого распутства его собственное казалось не столь заметным.

Корзина с фруктами, Мадонна с младенцем, два святых лика, портрет Кьяры и пейзаж. Картины на меди, бумаге и холсте, одна лишь Мадонна вышита на шелке. У стены, облицованной драгоценным мрамором самых разных цветов, мне устроили небольшую выставку – наглядный пример того, как виртуозно можно жонглировать жанрами. Ню и зарисовок с натуры я не представила: анатомия всегда была моим слабым местом. Я принимала это как данность, врожденное ограничение, клеймо женской природы. Нам, женщинам, запрещалось изучать обнаженные тела. Только у Джентилески была такая возможность. Но она дорого за это заплатила.

Оценка предполагала литургическую торжественность обстановки. Секретарь особо отметил это в высокопарной речи о высокой миссии живописи – благороднейшего из механических искусств, несомненно достойного встать в один ряд со свободными искусствами, – и о нравственных принципах художника. Отзывы о моем образе жизни были превосходными, в них особенно отмечалась божественная милость, оказанная мне Пресвятой Девой. Слава о моей добродетели, подытожил Нери, в сочетании с заслугами как художницы делают меня достойной членства в Академии Святого Луки. Комиссия единогласно приняла положительное решение. Добро пожаловать в сей благородный круг, синьора Бриччи.

Я поблагодарила комиссию, пообещав, что непременно докажу свою состоятельность. По правде сказать, нависавшие над нами работы предшественников – стены крипты были превращены в галерею – меня пугали. Тициан, Рубенс, «Мадонна святого Луки» Рафаэля: невозможно и представить, что отныне мы с этими гигантами принадлежим к одной семье. Теперь мне предстояло написать автопортрет и преподнести его в дар Академии: таков был долг каждого члена. Я чувствовала, что мне это не под силу, да и разглядывать себя не любила. Впрочем, Дандини, с сосредоточенным видом сидевший на лавке в первом ряду, свой автопортрет тоже еще не сдал.

Посредственность таланта Рутилио чуть поуменьшила мою радость. «Кого только теперь в Академию не принимают: даже самых паршивых овец», – с досадой посетовал Базилио, узнав, что ему отказали. Тем не менее мой брат собирался обратиться к нотариусу, утверждая, что полностью соответствует требованиям, а отказ – всего лишь следствие грязных интриг (за последние годы он успел поругаться с несколькими членами комиссии). Он, мол, подобного обращения не потерпит – правда, сказано это было исключительно из упрямства, поскольку Базилио всегда считал академиков сборищем торгашей, готовых предоставить членство первому попавшемуся спекулянту, лишь бы им заплатили: невеждами, которые столь мало смыслят в искусстве, что хера от молитвы не отличают.

«Точно лакеи на запятках кареты очередного главы! За самые затхлые идеи, самый рвотный конформизм грудью встанут! – вещал он. – Теперь еще это ничтожество Нери повсюду раструбил, что ограничит прием, ужесточит критерии отбора… Да только после драки кулаками не машут! Сборище алчных ретроградов – вот во что превратилось братство художников, которым грезил Федерико Дзуккари!»

При всей своей искренности Базилио явно кривил душой. Как святой Павел, который, упав с лошади, заявил, что просто слезал с седла, мой брат презирал всех этих ретроградов в пышных париках – и одновременно хотел стать одним из них. «Ну да, теперь ты можешь подписываться “художница Академии Святого Луки”. Так и что с того? Это никакое не достижение, тебе просто дали право участвовать в забеге. А уж куда бежать – решай сама».

И мой спорщик-брат был прав. Цех, в который я вступила, в самом деле являл собой сборище спесивых интриганов, добившихся успеха лишь милостью властей предержащих. И все же в тот день я была счастлива – за себя и за грузного, совершенно вымотавшегося мужчину рядом. Альбина была не единственной, кто потерял уже четверых детей, но Дандини так и не позволил себе их оплакать. Он всегда демонстрировал уверенность в силе божественного Провидения и в том, что в итоге его семя будет процветать.

И все-таки однажды я видела, как он рыдает у себя в кабинете, прижимая к губам чепчик Массимо. На полу валялся пустой винный бочонок, а сам Дандини был настолько пьян, что даже не заметил моего присутствия. Я подняла выпавшие из альбома листы, но к тому времени багровые пятна уже непоправимо испортили рисунки. Впрочем, Рутилио было все равно. Работа никогда не приносила моему зятю удовлетворения. Тем более что всего год назад за росписи университетской церкви ему заплатили меньше, чем простому каменщику.

От резиденции Академии у подножия Капитолийского холма до нашего дома было больше мили. И все же в тот теплый июньский вечер мы решили пройтись. Солнце уже закатилось за Яникул, но жаркие розоватые лучи по-прежнему освещали античные колонны, стены, руины и купола римских церквей. Красота нашего тысячелетнего города тронула меня, будто и я сама была к ней как-то причастна. Теперь я чувствовала, что и впрямь на многое способна, что могу придать ему новое очарование.

«Тебе следует быть немного заботливее, – начала я. – После каждых родов Альбине становится все труднее прийти в себя. В прошлом году она забеременела через месяц!» Резко остановившись, Рутилио прижал меня к садовой ограде. Кончиками пальцев он ласково погладил мои губы, потом зарылся лицом в розы, подаренные мне в Академии: монументальный букет, достойный того, чтобы быть увековеченным. Что, собственно, Нери и посоветовал, вручив его мне. Он считал, что именно для такой живописи я и создана. Цветы и дети – только в этом женщины могут не только потягаться с мужчинами, но и превзойти их. Я же с самого начала возненавидела мягкость этих лепестков. Я мечтала о камне, а букет хотела швырнуть в сточную канаву. «Эх, Плаутилла, Плаутилла, – вздохнул Дандини, – не учи меня любить жену».

На углу с палаццо Саккетти я заметила Муцио, племянника Рутилио, который служил у него подмастерьем. Вне себя от волнения, тот сообщил, что искал нас с дядей у Капитолия, но мы, очевидно, решили прогуляться. «Пойдемте скорей, синьора Плаутилла, и велите вашей матери подготовить Джустину и Маргериту. У синьоры Альбины жар, она то и дело теряет сознание. Дочерям следует с ней проститься».

Со свитком пергамента в одной руке и цветами в другой я бросилась через пьяцца Сфорца, взлетела по лестнице и без стука ворвалась в комнату – но Альбина уже снова впала в беспамятство, едва слышно бормоча нечто невнятное. Рутилио упал перед ней на колени, уткнувшись лицом в матрас. «Альбина, – выкрикнула я, – Альбина, Альбина!» Не могли же мы расстаться с нею вот так, без примирения, не избавившись от горечи, что повисла между нами!

И все-таки те обидные слова стали последними, что сказала мне любимая сестра. Три дня спустя, 4 июня, Альбина умерла от родильной горячки, так и не приходя в сознание.

Мать подыскала женщину, недавно потерявшую ребенка, и попросила меня отнести ей Филиппо. Джустина завязала ему подгузник, надела распашонку, Маргерита приготовила пеленки. По страдальческим личикам племянниц я поняла, что они уже успели свести пугающее знакомство со смертью. «Возвращайся скорее, Пиппо, – пропела Маргерита, кладя в колыбельку тряпичную куклу. – Мы ждем тебя!» А Джустина шепотом спросила, не позволю ли я ей навещать младшего брата, отнявшего у них мать.

Кормилица жила в переулке близ церкви Святых Викентия и Анастасия, у самой апсиды, и, постучавшись к ней, я не могла не вспомнить о Томмазо, первенце моего кузена. Прошло шестнадцать лет, а история словно повторялась, демонстрируя прискорбное отсутствие воображения. Альбина, как и Томмаза, скончалась родами. Но Филиппо не должен был умереть, как прежде Томмазо. Это сделало бы жертву сестры бессмысленной.

«Выходи за меня», – сказал мне Дандини в день похорон сестры. Церковь Святых Келсия и Юлиана мы занавесили черным и фиолетовым, укрыв все колонны и стены; потратили два увесистых кошелька на свечи вокруг катафалка. Нам хотелось, чтобы Альбину хоронили как знатную даму, пускай знатной дамой ей не довелось прожить и дня. Свечи белого воска, самые дорогие, размером с детскую ручку, озаряли изможденное лицо Рутилио ясным, как день, светом.

«Я прошу тебя об этом перед распятием, самым драгоценным украшением здесь, ведь ты и сама – драгоценность. Я не умею жить без женщины. А моим девочкам нужна мать. И лучше тебя мне не найти. Альбина тоже была бы рада».

Что ж, так и есть, но вовсе не потому, о чем подумал Дандини. К концу жизни сестра меня возненавидела. Уступив свое место, она бы мне отомстила. Я протянула руку, позволив пламени свечи обжечь мне пальцы. И отказала.

На первое общее собрание Академии меня провожал Базилио. Мое участие нигде не зафиксировали: ведь женщины права голоса не имеют, что их считать. Не помню даже, о чем шла речь. Совсем скоро я бросила слушать и только глазела по сторонам. Бранди, Гальярди, Гримальди, Чези, Кьяри, Коцци, Галеструцци, Виотти: теперь художники, которым доставались лучшие в Риме заказы, были моими коллегами. Базилио через нотариуса добился включения в списки академиков и держался так, будто именно он в июне успешно прошел испытание. Подмены никто не заметил. Если чье-то присутствие 23 сентября в церкви Святой Мартины и можно было счесть неуместным, оскорбительным и неподобающим, то не его, а мое.

Следующие заседания брат посещал один. Пройдя в Академию по списку художников, он строил из себя архитектора: продвигал идею строительства нового города, показывал чертежи церквей и дворцов, ораториев и фонтанов, предлагал ученым собратьям убедить папу строить новую Пьенцу, новый Кастро не в безлюдной глуши, а на обширных пустошах за стенами Аврелиана – иначе говоря, превратить Рим в идеальный город XVII века. Базилио вмешивался в каждый вопрос, спорил, всячески демонстрируя готовность посвятить себя восстановлению престижа учреждения. Домой он вернулся, задрав нос. И долго рассказывал, что произвел на собравшихся поистине убийственное впечатление.

Филиппо умер 4 октября. Его, милостью архипресвитера, похоронили при церкви Святых Викентия и Анастасия, даже после смерти не дав воссоединиться с матерью. В начале года Рутилио женился снова – на соседке, Вирджинии Полицци, такой же очаровательной и жизнерадостной, как моя сестра, к тому же почти на тридцать лет моложе. Я пожелала ему удачи, поздравила с выбором невесты, но на свадьбу не пошла. Как и Базилио. Он в те дни был слишком занят: при поддержке Нери, воспылавшего к нему симпатией, мой брат сумел добиться избрания секретарем Академии Святого Луки. Дома он хвастал этим, как заслуженным триумфом. Я же напомнила, что членство ему досталось не самым обычным путем. «Мы, Бриччи, все самозванцы, – язвительно осадил меня Базилио. – По природе и по необходимости. Обычным путем мы ничего не добьемся».

Вирджиния одного за другим произвела на свет восемь детей: вторая – девочка, остальные – мальчики. Рутилио по-прежнему плодил их с радостью, а хоронил с грустью. Вот только и выжившим он уже мало что мог предложить. Осталась только фамилия, но эта валюта успела выйти из обращения. Дандини-старший давным-давно вернулся во Флоренцию, а его друзья-художники, вроде Лоренцо Гонсалеса и Анджело Бронкони, имевшие в Академии Святого Луки некоторый вес, либо состарились и наслаждались заслуженным отдыхом, либо обратились прахом и пеплом. Брат Джулиано, торговавший картинами, слег и почти не работал; лавку он передал зятю Джойе. Сам Рутилио придумал фронтоны для нескольких благотворительных учреждений, но Борромини все их отверг и ни на одну из своих последних строек Дандини не позвал.

Его самый титулованный покровитель, монсеньор Джованни Баттиста Спада, бывший римский губернатор, а после – епископ и патриарх Константинопольский, впал в немилость вместе с Барберини, и папа Памфили отправил его в провинцию, подальше от курии. По возвращении в 1649 году он согласился стать крестным отцом дочери Рутилио, Маргериты, но должностей при дворе уже не занимал и помочь куму ничем не мог. Даже добившись восстановления в правах и заполучив алую шапку, Спада – будучи однофамильцем, а вовсе не родственником щедрых покровителей Борромини, – оставался лишь бедным кардиналом и пекся больше о сохранении своего скромного состояния, нежели о субсидиях художнику или крестнице. По той же причине он не спешил представить Рутилио ко двору королевы Кристины, которую регулярно навещал, а лишь звал поиграть в шары в дворцовом саду. Кардинал был настоящим бойцом и не допускал мысли о проигрыше равному. Однако унижение – и намеренно упущенные за пределы поля шары, что вызывало язвительные насмешки его высокопреосвященства, – так и не принесли Дандини работы, а Маргерите – приданого.

Заботу об Альбининых дочерях мы с матерью и братом взяли на себя. Рутилио ни разу не выплатил нам их содержания, не поучаствовал в образовании. В свете его не осуждали. В сущности, так поступали все отцы: сыновьям доставалось хоть что-то, пускай и крайне мало, дочерям же – ничего. Бриччо был исключением, но я поняла это слишком поздно. В конце концов Джустина начала считать Дандини докучливым чужаком и возмущалась, если мы ссужали ему деньги, которых он не возвращал, зато растрачивал так же легко, как приданое Альбины. Каждые двенадцать месяцев Рутилио перебирался на новое место, волоча за собой вечно беременную жену, хнычущих малышей и все более потрепанный скарб. Год от года он становился лишь беднее, в то время как наша жизнь, напротив, шла в гору.

Порой меня мучает совесть, что я не поручала ему работы, даже когда могла. Что, как прежде Борромини, прятала от него рисунки: Дандини запросто мог их продать или выдать за свои, чтобы потом тянуть деньги с потенциальных клиентов, а разбрасываться заказами я не собиралась. В 1470-х, когда я была на вершине славы, а он – на грани краха, мне и вовсе стало неловко упоминать новым покровителям о нашем родстве, и я старалась его избегать.

Он всегда жил по соседству, год или два и вовсе в одном доме с нами, и я частенько видела его близ остерии «У мертвой головы» горланящим песни в компании каменщиков с близлежащих строек. Опустившийся, небритый, с мутным взглядом, некогда привлекательное тело раздалось, погрузнело: развалина, а не человек.

Выйди я за него, кончила бы так же, как он сам. Внезапно скончавшись в 1679 году, Рутилио оставил Вирджинии лишь долги, детей и ни единого скудо на заупокойную мессу: хоронили его – бесплатно, из милости – во флорентийской церкви, без молитв и песнопений. И все же я едва ли не с грустью вспоминаю день похорон Альбины, мощное тело Дандини, способное любить лишь необузданно, бездумно, зато преданно, и его собачьи глаза, когда он просил меня выйти за него замуж. Конечно, я предпочла бы кого-нибудь получше. Но иногда мне просто хотелось быть чьей-то женой.

20 декабря 1655 года Эльпидио объявил, что намерен позволить себе удовольствие приобрести небольшой дворец, достойный аббата: ведь рано или поздно аббатство ему даруют. Разве не купил Мазарини кардинальский дворец еще до того, как получил вожделенную шапку? Он поступит так же.

Правда, приобрести дворец Эльпидио не удалось. Вернувшись из Парижа, он и впрямь перебрался в район побогаче, поселившись в очаровательном домике, втиснутом между церковью Святого Иоанна Эгинского и палаццо Роччи, что в самом конце виа ди Монсеррато, как раз перед тем, как она сливается с виа Джулия, – престижной части квартала Регола, где обитали одни только кардиналы, банкиры да обладатели самых доходных должностей в курии. Однако жилье Бенедетти пришлось арендовать: здание принадлежало монахам-госпитальерам, и даже после смерти синьора Андреа – наступившей четырьмя годами ранее – и получения долгожданного наследства аббат так и не смог его заполучить.

Домик, на вид такой симпатичный, оказался довольно запущенным. Сквозь расшатавшуюся черепицу в комнаты третьего этажа проникал дождь, раскисшая штукатурка отслаивалась, двери и оконные рамы прогнили, сад зарос, а в дымоходе не было тяги. В конце октября Эльпидио начал ремонт, но рабочие сразу предупредили, что закончат только через год. Впрочем, предполагаемые расходы, и весьма значительные, его, похоже, не беспокоили. Когда я спросила, откуда он возьмет деньги, Эльпидио, усмехнувшись, повторил любимую фразу Мазарини, который, не отдав прежних долгов, уже посылал его набрать новых: «Щедрому само небо – казначей»[85]. «Там, где знать не чтит своих долгов, простолюдин мигом оказывается в тюрьме, – заметила я. – Что ж, обещаю носить тебе апельсины».

Я запомнила дату, поскольку она совпала с сенсационным событием – прибытием королевы Швеции Кристины, после отречения от престола, от веры и обращения в католичество явившейся в Рим, словно заблудшая овца, отыскавшая пастыря. По крайней мере, так это подали нам. Папа Памфили скончался при полном безразличии народа, который никогда его не любил, и приспешников, которые мигом от него отвернулись. Несмотря на несметные богатства папы, никто из родственников не пожелал присутствовать на похоронах, и стремительно разлагавшееся тело десять дней пролежало в темном чулане, в закутке кишащей крысами семейной церкви на пьяцца Навона. Возможно, именно поэтому преемник Иннокентия X, Фабио Киджи, несмотря на молодость и крепкое здоровье, сразу после избрания велел соорудить себе гроб и пристроил его под матрасом.

Люди искусства сразу оценили выбор кардиналов Священной коллегии: новый папа ничего не смыслил в политике и дипломатии, зато, как поговаривали, был архитектором-любителем, мечтавшим перестроить Рим, сделав его столь же прекрасным, как во времена императоров, с просторными улицами и площадями, с великолепными видами – иначе говоря, превратить в современную столицу. Ему хотелось разрушать, ниспровергать – и возводить новое. И мы были уверены, что слово не разойдется с делом. Папа взял себе имя Александр VII. Именно он стоял за обращением королевы Кристины, а после, спустя всего шесть месяцев после избрания, с невиданной пышностью принимал ее в Риме. Весть о том, что ради католической веры королева отреклась от престола, взбудоражила придворных и пробудила воображение черни. Папа желал сделать ее приезд как можно более запоминающимся, ведь триумф королевы должен был приумножить славу Вечного города.

Он поручил Бернини перестроить ворота Порта дель Пополо, под которыми должен был проехать кортеж, и выбить на них надпись, которая навсегда засвидетельствует это событие. Велел всем, кто проживал вдоль пути следования королевы в Ватикан, а после банкета в ее честь – из Ватикана в резиденцию, прекратить всякую деятельность, закрыть конторы, суды и лавки, убрать с дороги кареты и повозки, расчистить улицы, украсить стены домов гобеленами, а окна – портьерами или дорогими тканями. В среду на заходе солнца жители улиц от Борго Ново до палаццо Фарнезе должны были выставить в каждом окне по фонарю: нам даже пришлось послать слугу, Джузеппе, их купить.

Заразившись общим воодушевлением, моя племянница Джустина вышила имя последней королевы династии Васа на синем бархатном покрывале и трижды бегала на улицу, чтобы проверить, читается ли оно. За общей суетой одна я хранила напускное безразличие, поскольку тогда еще не знала королевы, лишившейся трона, и не понимала, чего она ищет в Риме. Будь моя воля, я бы вообще сбежала из города. Однако любопытство взяло верх: заслышав все приближающийся грохот колес, ржание лошадей и приветственные крики, я выглянула в окно и увидела, как кортеж тянется обратно в палаццо Фарнезе, где разместилась Кристина Шведская. По такому случаю прямо поверх фасадов, покрыв их от мостовой до самых карнизов, были развернуты картины, гербы и картуши. Улицу запрудили кареты, верховые, пажи, трубачи и ликующая толпа. Сама Кристина, одетая довольно просто, в высокой шляпе на мужской манер, восседала в синем паланкине, который несли папские слуги. Белые свечи, поднятые слугами едва ли не к небу, освещали ее фигурку – крохотную, но величественную. Глаз она так и не подняла.

«Но разве Рим не более значим, чем ее северное королевство?» – наивно поинтересовалась Джустина. Для нее Швеция была страной лесов и снега, еретиков и уединения. Я сама ее этому научила, читая вслух пожелтевшие – и весьма противоречивые – отцовские отчеты: Бриччо этот суровый край некогда прельщал, как и всё, лежащее за горизонтом его познаний. Однако теперь я знала, что речь идет о государстве с могучей армией, способной, пока Франция с Испанией истекают кровью в нескончаемой войне, разграбить Пражский Град и силой оружия навязать Габсбургам мир. Именно Кристина подписала Вестфальский договор, который закрепил ее победу над Священной Римской империей и католицизмом, а сам Рим обрек на политическую ничтожность.

«Свободу находят там, где ищут», – бросила моя мать, помахав процессии. Свобода. Вот уж не думала, что хоть одна женщина станет искать ее в Риме.

Эльпидио приостановил ремонт до окончания карнавала. Александр VII объявил трехмесячные торжества, двор гудел, кардиналы спорили за право развлекать Кристину, а семейство Барберини уже готовилось устроить во дворе своего палаццо театральное представление и конную карусель. При новом папе, протеже Урбана VIII, оба Барберини (Антонио тоже вернулся из Франции) обрели если не прежнюю власть, то хотя бы богатства. Добиваясь приглашения, Эльпидио едва ли не окопался в приемной кардинала Франческо: сколько бы ни было пиров и приемов в честь королевы Шведской, празднества Барберини он пропустить не мог.

Тем временем бригадир, плотник, стекольщик и кузнец доставили материалы – доски, черепицу, кирпичи. Меня удивило, что Эльпидио не стал нанимать архитектора. Благодаря Мазарини он был теперь на короткой ноге не только с Бернини или Борромини, но и практически с каждым сколько-нибудь известным мастером, работавшим в Риме. «Нет, эти синьоры слишком алчны, – фыркнул он. – И потом, зачем они мне? Мои таланты многогранны, я сам буду архитектором своего дома».

«Решил присоединиться к тщеславному и напыщенному стаду любителей?» – не удержалась я. Но Эльпидио ответил, что это слово ему нравится: «Блажен, кто любит. Любовь должна быть смыслом всякого существования». Что касается идей, их у него хватало с лихвой: он заимствовал их во дворцах кардиналов и посланников, где не раз бывал, подмечал в мастерских художников, где торговался о ценах или предлагал поехать во Францию. Недоставало лишь того, кто сумел бы их воплотить. Эльпидио был совершенно убежден, что справится сам, он даже показал мне несколько эскизов – капители, пилястры, карнизы, – набросанных гусиным пером на полях записной книжки с перечислением расходов на ремонт, даже самых незначительных.

«Рисунки неплохи, но где размеры? – недоуменно заметила я. – Какой высоты должны быть пилястры? Как далеко выступает карниз? Наброски слишком неточные: покажи их любому мастеру, и он скажет, что это всего лишь отвлеченные, едва ли не метафизические бредни церковника…» «Вот ты, дорогой Аристотель, и поможешь мне спуститься с небес на землю, – усмехнулся он. – Архитекторами моего дома впервые в истории станут аббат и женщина».

Могу поклясться, он говорил не всерьез. И все же эхо слов, шутливым тоном оброненных в момент нашей близости, по-прежнему отдается во мне. Даже самая пылкая страсть тускнеет и в конце концов гаснет, если не подкрепить ее новой искрой. Вместе мы успели пережить всё. И ничего нового будущее нам не сулило.

«А почему бы, собственно, и нет?» – размышляла я, портя себе глаза над очередной «Мадонной с младенцем». Эту изящную картину на шелке – хоть и довольно внушительных размеров – мне заказал кавалер Кассиано даль Поццо. Числясь всего лишь кравчим кардинала Франческо Барберини, он был величайшим знатоком искусства во всем Риме, к тому же самым влиятельным. Взяв под крыло таких талантов, как Пуссен и Сакки, чьему стремительному взлету именно он и поспособствовал, даль Поццо сформировал вкусы целого поколения поклонников и творцов живописи, повлияв на выбор первых и стиль вторых. Он собрал исключительную коллекцию картин и рисунков, которой завидовал даже Мазарини. Не отличаясь особым богатством, кавалер стал первым частным лицом, способным тягаться с папами и кардиналами. После падения Барберини он растерял ресурсы и власть, но не утратил ни капли влияния. Жил даль Поццо уединенно в своем дворце-музее на виа деи Кьявари, коллекцию пополнять практически перестал, и само то, что он заинтересовался моей картиной, пускай и на шелке, было явлением едва ли не исключительным. Я с таким тщанием отнеслась к вышивке, что целый год доводила ее до совершенства. Впрочем, заказчик так ее и не увидел: к тому времени, как работа была готова, чума унесла кавалера в лучший мир. А его брат, командор, не счел нужным мне заплатить. Выходит, «Мадонну» я ему подарила, так и не узнав, оставил он ее для коллекции или продал вместе со всем остальным.

Но что принесет мне эта картина? В лучшем случае – другие подобные заказы. Будь она даже самой красивой из всех, над которыми я когда-либо работала, это всего лишь очередная вариация на тему, не допускающую выдумки или эксперимента. Стать архитектором – дело совершенно иное. Воплотить чертеж в камне, обратить мысль в нечто прочное, незыблемое. Возвести здание. Выбрать черепицу и плитку на полу. Продумать фасады, карнизы, архитравы, лоджии, лестницы, фронтоны, вид из окна, сад… Насколько мне было известно, до сих пор ни одна женщина этим не занималась. Не существовало даже слова, чтобы ее назвать.

Вечером я попросила Базилио одолжить мне книгу математика Оттавио Фабри, руководство по использованию придуманного им хитроумного инструмента – складного квадранта. Несмотря на то что за последние тридцать лет Бернини, Кортона и Борромини в значительной мере изменили сам подход к строительству, теоретические трактаты по-прежнему оставались на уровне XVI века. Отцовская библиотека могла похвастать трудами Витрувия, Палладио, Серлио и Скамоцци, но я надеялась отыскать нечто более практичное. А к этому томику, пускай и сорокалетней давности, по-прежнему обращался каждый архитектор.

«Чем это вы заняты, Плаутилла?» – поинтересовалась Джустина, удивленная появлением на моем столе новых предметов – пары латунных циркулей, рейсфедера и шила, – а теперь с изумлением заметившая столбик уравнений. «Учусь вычислять, сколько пальцев укладывается в ладони и сколько ладоней – в ступне, чтобы измерять высоту, расстояние и глубину», – ответила я, не отвлекаясь от расчетов. Но зачем? Это было выше ее понимания. Ученицей она была прилежной, но запомнить ничего не могла: уроки живописи, поэзии и математики, которые терпеливо преподавал ей Базилио с тех пор, как Джустина перебралась к нам, утекали из памяти, как вода сквозь песок. Поднявшись на цыпочки, племянница оглядела томик Фабри на конторке: на картинках были изображены человечки, сосредоточенно натягивающие в чистом поле какие-то нити. «Вы ведь и так много знаете. А начнете учиться новому – тотчас поймете, что не знаете ничего», – заметила она. «Так в этом и суть! Изучая то, чего не знаю, я возвращаю себе молодость. Хочу наполнить свои дни жизнью, а не жизнь днями».

Весной 1656 года все только и говорили о Кристине Шведской. Она была главной темой пересудов придворных и лакеев, кардиналов и художников – в курии, на конюшне и в остериях. Одно упоминание ее имени вызывало волнение и трепет. Каждая деталь, от одежды до вкусов в еде, музыке и искусстве, от разговоров до манеры ездить верхом – в мужском седле! – казалась свежей, обескураживающей, неслыханной. Принцесса, отвергнувшая брак, судьбу и роль, отведенную ей по рождению, единолично решившая участь своего королевства – и собственную. Женщина, которая рассуждала по-мужски и сорила деньгами не хуже самого папы, вызывала уважение даже у тех мужчин, кто не склонялся ни перед одной женщиной, кроме разве что собственной матери (и то не всегда). Ничего подобного Рим и представить себе не мог.

«Вот бы познакомиться с королевой Кристиной!» – вздохнула я. Забравшись в нашу карету, мы растратили то немногое время, которым располагали, на вычерчивание пилястр, подпиравших лоджию. Эльпидио не желал видеть их ни современными, ни старинными, ни легкими, ни строгими. Я же пыталась убедить его, что нарисованные им пилястры вообще никуда не годятся. Как говорится, схлестнулись. Пальцем на запыленном стекле я исправила размеры основания, набросала расчет веса черепицы. При виде цифр он сразу сник: даже волос моих не распустил.

«Может, подыщешь способ меня представить?» Сам Эльпидио уже видел королеву, хотя за светской кутерьмой, царившей в палаццо Барберини, так и не смог к ней подойти. «Она молода, но менее привлекательной женщины во всем городе не сыщешь. Если, конечно, ее вообще можно считать женщиной, поскольку она больше смахивает на гермафродита, хотя и утверждает обратное, – скривился он. – Слишком крупный нос, рыбьи глаза, вечно поджатые губы: даже самый льстивый придворный – и тот не обнаружит в ней ни капли очарования». Впрочем, хваленого ума Эльпидио тоже не заметил.

«И потом, зачем тебе вообще с ней встречаться?» – подозрительно спросил он, переводя разговор с нее на меня. Для аббата Бенедетти существовала только одна королева – Анна Австрийская, мать Людовика XIV. Эта, другая, стала уколом его тщеславию. Шведка была крайне разборчива. Имени Мазарини этой испанофилке оказалось недостаточно, чтобы аббат вызвал у нее хоть какой-то интерес. «Не забивай себе голову несбыточными химерами, – советовал Эльпидио. – Уж конечно королева Кристина не станет покупать у тебя картины. Из Пражского Града, замка императора Рудольфа, она вывезла Тициана и Рафаэля, а Бернини заказала спроектировать носилки, в которых отправилась в Рим. Тем более не стоит предлагать королеве писать ее портрет: она настолько уродлива, что тебе в жизни ей не угодить. И к тому же злейший враг женственности. Женщины ей скучны. Она даже принцесс не принимает, а если все-таки приходится, старается унизить их, сажая на одну, две или три подушки, в зависимости от положения. Однако общество предпочитает мужское. Забудь о ней». Произнося эту тираду, Эльпидио улыбался. Мысль о том, что мне никогда не приблизиться к этой эксцентричной женщине, его успокаивала.

Строители успели лишь вскрыть водостоки и снять старую крышу, чтобы отделить битую черепицу от годной к повторному использованию, когда, заглядевшись на один любопытный домик по виа ди Монсеррато, я вдруг заметила необычайно крупные буквы указа на стене соседней церкви. Возле него уже собралась толпа, до странности безмолвная. Я подошла ближе. Губернатор Рима под страхом смертной казни приказывал отыскать и задержать нескольких человек, замеченных парой дней ранее в остерии в квартале Монте-Фьоре. Это было 24 июня.

«Умеете читать, синьора? Что все это значит?» – спросил кучер из палаццо Роччи, нервно почесывая бороду. «Значит, что чума, в апреле опустошившая Мальту, а в мае – Неаполь, добралась и до Рима», – ответила я. «А где это Монте-Фьоре?» – встревожилась торговка клубникой, крестьянка из Неми, едва пришедшая в город. С тех пор, как в Неаполитанском королевстве объявили эпидемию и граница между двумя государствами закрылась, все ворота в Аврелианской стене были заперты. Осталось всего пять, но желающим их миновать предстояло подвергнуться тщательному досмотру. Рим был практически в осаде, и торговке пришлось сделать длиннейший крюк до самых ворот Святого Павла. «Монте-Фьоре – неподалеку от порта Рипа, у церкви Святого Хрисогона. На том берегу реки, в Трастевере», – объяснила я, вздохнув с облегчением. Трастевере казался мне тогда бесконечно далеким.

«Никакая это не чума, – успокоил меня Эльпидио, услышав новости. – Я уже в курсе. В начале месяца в этой остерии заболел некий Антонио Чоти, торговец рыбой, приехавший из Неаполя, – кажется, он там кого-то убил. Эти четверо высадились в Неттуно с несколькими коробами товара, подкупили солдат из башни Святого Иоанна. Похоже, женщина и один из мужчин умерли еще по дороге, не добравшись до Рима. Третий, матрос, скончался от подозрительной хвори, поэтому торговца рыбой немедленно доставили в больницу Святого Иоанна, но излечить не смогли. Однако врачи, осмотревшие труп, тревожных знаков не обнаружили».

«Но как же трактирщица из Монте-Фьоре? – спросила я. – Кухарка банкира Вивальди слышала, будто она тоже заболела, и на правом бедре у нее вспух карбункул, а после слегла мать, что за ней ухаживала, и обе скончались. К ним еще ходила родственница, живущая по эту сторону реки, но где – неизвестно: может, как раз в нашем квартале Понте. Так вот, с тех пор она словно в воду канула. Может, ее и искали сбиры?» Эльпидио лишь невозмутимо пожал плечами: его источником информации был приятель-священник, такой же бенефициар святого Петра, как и он сам, служивший у Барберини секретарем по прошениям. Тем более что кардинал Франческо числился титулярным пресвитером церкви Святого Хрисогона и духовным пастырем Трастевере, а значит, сильнее прочих был заинтересован в том, чтобы узнать правду. Это не чума, заверил аббата приятель.

«А шелковый бант? – не унималась я. – Кружевница с пьяцца Сфорца шепнула моей матери, что жена торговца рыбой – который потом умер в больнице – перед отъездом из Неаполя подарила ему кольцо и шелковый бант: мол, через этот шелк он и подхватил чуму». «Удивляюсь я тебе, Аристотель! – упрекнул меня Эльпидио. – С каких это пор ты слушаешь болтовню прислуги?»

«И вовсе это не болтовня, – с досадой возразила я. – В шелке-то все и дело. У нашего жильца, поверенного Северини, был знакомый веерщик с виа делла Скрофа. Так тот держал в лавке, что за португальским подворьем, два ящика шелковых вееров, прямиком из Неаполя. И умер». «Что за нелепость! – выпалил Эльпидио. – Чума – это кара Божья, как она может передаваться через веер или шелковый бант?»

«Даже каре Божьей нужны средства, чтобы распространить эпидемию, – возразила я. – В наказание евреям Господь послал змей, в наказание человечеству – потоп. Профессора медицины упорно цепляются за теорию миазмов, а вот практикующие врачи уже дали ей отставку, поскольку опыт подтверждает существование инфекции. Куда больше доверия им теперь внушает теория Фракасторо[86]. Поговаривают о семенах заразы, частицах, даже живых организмах – точно никто не знает, но самыми смертоносными возбудителями оказываются матрасы, льняные простыни, шерстяные одеяла, кошачья шерсть и шелковое платье. Так что вопрос о банте – вовсе не досужие сплетни или суеверные страхи. Он возник из опыта, из наблюдений: именно так и движется вперед наука».

«Ради всего святого! Вечно ты носишься с безумными теориями каких-то горе-лекарей! – проворчал Эльпидио. – Они еще хуже шарлатанов! Даже подагру не научились лечить! Кроме того, тела трактирщицы и ее матери осмотрела комиссия. Там было множество известных врачей. И все они, кроме одного, категорически исключили чуму».

Тем не менее это оказалась именно чума. И кардиналы Конгрегации здравоохранения поняли это раньше врачей. Они живо выселили монахов из Сан-Бартоломео и устроили на острове Тиберина лазарет, велев сплавлять умерших на лодках по реке, чтобы не разносить заразу по улицам, а трупы хоронить за городскими стенами, в полях перед базиликой Святого Павла. Той же ночью архитектор Доменико Кастелли всего за несколько часов обнес Трастевере деревянной оградой: Конгрегация потребовала от титулярных кардиналов всех окрестных церквей, чтобы те отрядили пешие и конные дозоры, а у ворот выставили вооруженную стражу с приказом пристрелить любого, кто попытается войти или выйти. Шесть тысяч жителей остались запертыми внутри.

Наутро власти позакрывали все колледжи, а студентов распустили на каникулы. Монастырям было велено запастись продовольствием на двадцать дней, сиротам запретили провожать в последний путь умерших. В воскресенье была приостановлена деятельность судов, запрещены собрания и уличные сборища. В понедельник папа объявил, что готов умереть в Риме – и стать мучеником чумы, если на то будет воля Господа.

Руководство санитарами, что собирали зараженных чумой, поручили английскому врачу Джеймсу Гиббсу, известному в Риме как Гиббезио. Я как раз выполняла для него заказ – пару картин на коже в форме полукруга. По завершении им предстояло украсить люнеты над дверями его апартаментов в колледже Святого Иво Бретонского.

Выдумывать ничего не пришлось: рисунки он поручил Пьетро да Кортоне. Портрет работы любимого художника у него уже имелся – этот карандашный рисунок, висевший над дипломом Оксфордского университета, которым Гиббс безмерно гордился, он демонстрировал каждому посетителю. Но Пьетро да Кортона оказался слишком занят, надзирая за строительством галереи для Александра VII в его резиденции на Монте-Кавалло и проектируя фасад церкви Девы Марии Миротворицы. На прикладные росписи он времени не нашел, так что Гиббсу пришлось заказать их у другого художника.

Однако всех своих учеников и соратников мастер уже привлек к росписям на Квиринале, и принять заказ никто из них не мог. Впрочем, Гиббс не желал признавать, что обратился ко мне за неимением никого другого: напротив, утверждал, будто выбрал меня среди множества претендентов, предложенных самим Кортоной, поскольку его дому – дому закоренелого холостяка, посвятившего себя науке, – явно не хватало женской руки. Единственным его сожителем был брат старого слуги, Бенедетто, юноша бедный, но проявивший значительные таланты, образование которого Гиббс оплачивал, чтобы однажды тот стал врачом, как и он сам. Женщинам-художницам, утверждал он, под силу писать те же сюжеты, что и мужчинам, причем ничуть не хуже. Что он просил, то я и делала. А просил он Пьетро да Кортону.

Чудаковатый доктор был человеком высокообразованным; сочинял стихи на греческом и латыни, писал эпиграммы, проповеди и эпические поэмы, всё обо всем знал. Работа для такого заказчика подарила мне робкий проблеск надежды, что я наконец-то сумела заявить о себе в кругах знатоков.

С нетерпением ожидая люнеты, доктор Гиббезио решил позаботиться о моем самочувствии. Он даже послал Бенедетто убедить меня не отмахиваться от предписаний службы здравоохранения, поскольку та же болезнь свирепствовала в Средиземноморье аж с 1652 года, а на Сардинии и вовсе объявлялась с десяток лет назад: коварная, трудноизлечимая, она сопровождалась крайне высокой смертностью. И, хотя в силу своей новой роли общаться со мной напрямую он больше не мог, советы его оставались дельными.

Я была ему искренне благодарна: наш семейный врач успел сбежать, став одним из последних, кому это удалось, поскольку остальным Конгрегация предписала под страхом смертной казни явиться в распоряжение службы здравоохранения.

День святых покровителей города, Петра и Павла, 29 июня, в тот год не праздновали: не было ни конной процессии, ни фейерверков, ни пушечной пальбы в замке Святого Ангела, ни папского хора. Под окном моей мастерской, палками разгоняя прохожих, шагали теперь только сбиры: укрывшись вощеной холстиной, они вели вниз, к берегу, телеги с гробами. Всю неделю по Тибру бесконечным потоком тянулись лодки, перевозившие трупы: мы прозвали их «безобразными». В тишине, на речной глади, исполняли они свой жуткий потусторонний танец – поистине Триумф безобразности. «Безобразным» становилось все, чего касалась чума: безобразные лодки, безобразные врачи, безобразные тела.

Нас могло поразить – и поражало – великое множество болезней, наши близкие умирали от лихорадки, тифа, рака, подагры и апоплексического удара. Но чума была совершенно иной – она внушала первобытный ужас. Лекарства от нее, по сути, не существовало. Чума подкрадывалась незаметно, а когда все-таки проявляла себя, оказывалось уже слишком поздно.

Мать старалась вселить в меня оптимизм: мы с Базилио были слишком малы, чтобы помнить, а вот она не забыла, как в 1630 году чума опустошила всю Италию и только благодаря санитарному кордону, заранее выставленному папой Барберини, остановилась прямо на границе церковного государства. Да, на сей раз она добралась до Трастевере – но там ведь и останется (Трастевере мать настоящим Римом не считала). Никогда прежде надзор не был настолько строг. На ключевые посты папа Киджи назначил людей сведущих, все возможные меры приняты. Спасемся, с Божьей помощью.

Тем не менее сосредоточиться на заказе доктора Гиббезио я не могла. Живопись казалась занятием донельзя бессмысленным. Я вздрагивала от криков невольников – каторжников, отряженных править повозками, перевозившими в лазарет на острове Тиберина предполагаемых больных: «Не подходи, умрешь!» – что проникали сквозь хлипкую преграду окон, перекрывая щелканье кнутов, колокольный звон и привычную кантилену разносчиков, предлагающих черешню, редиску, чеснок или копченые свиные ребрышки. Краски сохли на палитре. Мне было страшно. Я повозила кистью в густой лазури, но рука дрожала, и меня вдруг охватило чувство собственного бессилия, заставлявшее поминутно спрашивать: вот умри ты завтра, Плаутилла, что после тебя останется?

Чума изменила всё: звуки, привычки, запахи, виды. Ставни герцогских и баронских палаццо были теперь закрыты. Рим день ото дня пустел. Те, кто владел домами или поместьями в провинции, без лишнего шума получили разрешение на выезд и исчезли. Поговаривали, будто к началу июля бежало уже десять тысяч человек: для города с населением чуть больше ста десяти тысяч число огромное. Нам тоже стоило уехать, прежде чем закрыли ворота. Но куда? Мы, Бриччи, всегда были горожанами, даже на виноградники выбирались только по воскресеньям, чтобы погреться на солнышке.

19 июля Кристина Шведская причастилась у кардинала Франческо Барберини и отбыла восвояси, направившись через Марсель в Померанию. Официально – чтобы уладить дела и получить от Швеции ренту, позволяющую ей вести жизнь, достойную королевы. Но в неменьшей степени и для того, чтобы убраться подальше из города, где повсюду вспыхивали новые очаги болезни. Я надеялась, что однажды она вернется, даже если встретиться нам не суждено: Рим в ней очень нуждался.

Следом, практически сразу, уехал и Эльпидио. Он хотел увезти синьору Лючию в безопасное место – поместье Бенедетти в Поджо-Миртето. Обещал, что задержится в Сабине не дольше, чем потребуется, чтобы обустроить мать. А поскольку остановить ремонт дома по виа ди Монсеррато было невозможно, он вдруг без лишних слов назначил меня своей преемницей.

«Но почему я?» – спросила я. «Да потому что добродетельная художница из Академии Святого Луки, работавшая по заказу Антонио дельи Эффетти, кавалера даль Поццо и доктора Гиббезио, теперь вполне может быть нанята аббатом Бенедетти. И еще потому, что никто другой сейчас попросту не согласится». «Не говори, не сосчитав прежде до десяти, – буркнула я. – А то как сболтнешь…» «Я всегда говорю чистую правду, Плаутилла Бриччи, – усмехнулся он, – по крайней мере, тебе».

Не знаю, что удивило меня больше – это предложение или сама весть об отъезде. Я была уверена, что аббат последует примеру своего первого хозяина, кардинала Франческо Барберини: тот, несмотря на смерть секретаря по прошениям, неосмотрительного приятеля Эльпидио, выказал недюжинную храбрость и вернулся в Трастевере, чтобы остаться с паствой. Впоследствии служба здравоохранения трижды помещала его в карантин, однако кардинал ни разу не обратился к папе и не пожаловался на бесчестие, как делали в его положении многие другие, умолявшие избавить их дворцы от позорной печати и считавшие необходимость подчиняться закону немыслимым оскорблением своего сана.

Поведение Барберини вызывало уважение даже у тех, кто некогда приветствовал его падение и так и не смирился с возвращением. Побег Эльпидио, напротив, можно было расценить как дезертирство. Придворный никогда не покидает свой пост. В день его отъезда я поняла, что чума увлекает нас на зыбкую почву: мы словно пересекли границу чужой страны, где уже не действуют привычные нам законы. Прежде чем поразить нас, обезобразить и уничтожить, чума лишала уверенности, идентичности, долга. В некотором смысле, она избавила нас от самих себя. Чума освободила аббата Бенедетти. И освободит меня.

«Синьора Бриччи, художница», – ворчливо доложила матери Эльпидио служанка аббата, с подозрением меня рассматривая. Я сразу ей не показалась, как и она мне. Было ей около пятидесяти, в доме Бенедетти она жила с детства, видела, как Эльпидио родился, как он рос, и потому считала «юного» хозяина-сверстника своей собственностью. Я в ответ пронзила ее равнодушным взглядом. Время, когда любая служанка могла меня запугать, давно прошло.

Синьора Лючия Палтриньери оказалась хрупкой горсткой костей, затянутой в черное, с совиными глазами и кукольными ручками. К лицу она прижимала пропитанный уксусом платок и отпрянула, как разжавшаяся пружина, едва я протянула руку. «Она до меня дотронулась?» – в ужасе взвизгнула синьора Лючия, и служанка угодливо закивала, хотя я ее даже не коснулась. Мать Эльпидио даже руками всплескивала, стараясь не задеть платья. Для нее я тоже мигом стала источником тревог.

Она и не подумала загладить свою неучтивость – напротив, обвинила меня в том, что я напрасно не прислушиваюсь к совету, который давали теперь даже священники: всячески избегать разговоров и даже случайных встреч с чужими людьми. Мне хотелось ответить, что для ее сына в Риме никого менее чужого, чем я, попросту нет. Вытирая оскверненную руку влажным платочком, она заверила, что помолится за меня. Я не стала говорить, что уже могу рассчитывать на молитвы ее дочери, поскольку не знала, упоминала ли сестра Евфразия о нашей дружбе.

В присутствии камердинера и секретарей аббат, игравший роль хозяина, пославшего за наемным работником, встретил меня с нарочитой любезностью. Я спросила себя, не был ли один из пары юношей тем призраком, что вешал на ворота винного склада записки, однако ничто в поведении их не выдавало. Оба носили очки и молча следовали за нами, пока Эльпидио объяснял мне планировку здания. Оно оказалось трехэтажным. Второй, господский этаж представлял собой анфиладу: я насчитала десять одинаковых комнат. Интересно, для чего они служили? Бенедетти было всего двое, а с учетом того, что секретари, служанка и камердинер обитали наверху, здесь хватило бы места по меньшей мере еще для одной семьи. Например, для всех нас.

Аббат провел меня в гостиную, где громоздились картины. Агент Мазарини показался бы неотесанным плебеем, не выстави он в галерее по меньшей мере полсотни произведений, причем добротной кисти. Художники, у которых он покупал картины для кардинала и французской придворной знати, дарили ему наброски, эскизы и копии: по хозяину и собаке честь. Часть собрания Эльпидио унаследовал от синьора Бенедетти и намеревался прикупить еще. Мне предстояло изучить их, разделить, выбрать подходящие стены и сгруппировать самым гармоничным и эффектным образом.

Я не могла оторвать взгляд от марин, портретов, грозовых пейзажей. Пенящиеся волны, кардиналы в алых мантиях, мрачные тучи, пронзенные солнечными лучами, пастухи средь античных руин, прославленные мужи с хмурыми лицами… Эти пейзажи, эти лица Эльпидио видел каждый день, когда открывал глаза, завтракал, читал. Я знала его двадцать один год, знала каждый дюйм его костистого тела, знала запах его дыхания, волос, пота, вкус его слюны – но ничего не знала о его жизни.

На кухне мне представили бригадира, плотника, стекольщика, кузнеца и позолотчика, который станет расписывать фризы в комнатах. «Синьора Плаутилла Бриччи, художница Академии Святого Луки», – объявил Эльпидио, и они, кивнув, опустили глаза. Я сразу поняла ход их мыслей: «Эти хреновы академики – настоящий бич строительства».

Так, знойным июльским утром, на обычной кухне, загроможденной оловянными тарелками и глиняными мисками, где приплясывали на дырчатой сковороде для жарки каштанов солнечные лучи, закончились наши тайные встречи. Мы стояли рядом, в одной комнате, при свете дня. Мне было почти сорок.

Баттиста Феррари, Франческо Умильта, Виново делла Валле, Якопо Витанджело, Джузеппе Ферро: имена степенно глядевших на меня мастеров я узнала позже. Эльпидио велел им следовать всем моим указаниям – ведь отныне синьора Бриччи говорила от его имени. Затем секретарь по имени Карло напомнил, что надо спешить: карета подана, синьора мать уже внутри, а лошади нервничают. Я проводила аббата до дверей, словно была у себя дома, а он лишь заскочил мимоходом.

«Будь благоразумна», – попросил он, протянув мне пахучий шарик териака[87] – средства столь дорогого, что я никогда не смогла бы себе его позволить. «Какой смысл взывать к благоразумию, когда просишь о безрассудстве?» – ответила я.

Он хотел добавить что-то еще, но рядом возник камердинер, и Эльпидио лишь надвинул шляпу. Он был бледен от страха, что никогда не увидит завершенным дворец, который должен сделать его тем, кем он себя представляет. Что я не сумею заслужить уважения мастеров, и те станут творить что вздумается (недаром по римским стройкам гуляла острота «Чуть хозяин отвернется, на работу хер кладется», дающая вполне отчетливое представление о том, насколько дурно велось строительство, стоило только архитектору и заказчику отвлечься). Что синьора Лючия недаром интересовалась, с чего бы это среди множества знакомых ему римских мастеров сын доверил руководство работами именно женщине. А еще – постыдный страх совершить ошибку куда большую: расстаться, потерять меня. «Береги себя, Аристотель, – с улыбкой шепнул он, вложив мне в руки ключи от дома. – Помнишь, я как-то писал: ключами от моего сердца владеть только тебе».

Предыдущая главаГлава 8 из 12Следующая глава