К книге
АрхитекторшаЧасть вторая Юная римлянка (1629–1640)
58%
Часть вторая Юная римлянка (1629–1640)
7

Я училась с методичностью семинариста и упорством каторжника. С утра до обеда – теоретические занятия, после обеда до «Аве Мария» – практика. Не имея возможности купить пособия, отец сам составлял для меня трактаты по арифметике, геометрии, музыке. И даже в свободное от преподавания время непрерывно что-то записывал, сводя универсальные знания к понятиям, очевидным даже тринадцатилетней девчонке.

Каждый трактат представлял собой «краткий, но потребный» свод знаний: иными словами, учебное пособие для самостоятельного усвоения материала, переписанное набело и снабженное «образами», то есть иллюстрациями. Я до сих пор помню наизусть названия глав, дающие представление о том, каким пыткам Бриччо подверг себя и меня. «Что есть геометрия. Кто придумал это искусство? Для чего оно служит? В чем его смысл? Что есть линия? Что есть угол? Что есть плоскость? Что есть тело? О геометрических фигурах. Как определяется точка. Как определяется линия» и так далее. Или: «О числах, природе чисел и пропорциях». Или вот: «Практическая арифметика: расчеты в столбик, десятки, сотни, тысячи»… Напрасный труд, не предназначенный для публикации, созданный для единственной цели – моего образования. Сегодня я жалею, что он так усердствовал. Что не нашел немногим оставшимся годам жизни лучшего применения.

Пока могла, я хранила эти рукописи. А когда вынужденно смирилась с мыслью, что никто из нас больше туда не заглянет и что оставить их – значит уничтожить, подарила тому, кто мог сберечь отцовский труд. Очень надеюсь, что эти трактаты по-прежнему у него. И если кто когда-нибудь их увидит, сразу поймет, как сильно Бриччо меня любил. Вместо того чтобы посвятить себя шедевру, достойному его писательского дара, отец пожертвовал свое время мне, единственной из всей родни, кого по возрасту мог взять в ученики (поскольку Альбина была уже чересчур взрослой, Базилио – чересчур юным, а кузен Джованни Баттиста – чересчур своенравным), не выяснив даже, стою ли я этих усилий. А я потом битых шестьдесят лет мучилась угрызениями совести.

Мои успехи отец оценивал строго. Случалось, поощрял, чаще наказывал. И ни разу не похвалил. Я покорно сносила тоскливые утренние часы, силясь запечатлеть в памяти понятия, значившие для меня ничтожно мало или вовсе ничего. Даже музыка, до тех пор связанная с задорными звуками голоса и гитары, превратилась в нечто сухое и путаное. Отец составил «Теоретический трактат о музыке» – добрых 43 страницы, считая с иллюстрациями. Впрочем, все эти страницы не научили меня играть на лютне или клавикорде, на которых я бренчала без особого изящества, и виртуозной вокалисткой тоже не сделали. Зато я узнала, что звук может доставлять наслаждение или резать ухо, кто изобрел музыку как искусство, что такое гармония, консонанс, диссонанс и интервал, зачем нужен камертон и почему способность петь есть только у людей и животных. Трактат «О живописи» (шесть страниц, без иллюстраций) тоже объяснял лишь абстрактные понятия, вроде «что есть живопись», «искусства, науки и прочие условия, необходимые живописцу», а также излагал «некоторые замечания о живописи, кои могут стать указанием для любых иных предметов».

Но я не сдавалась, поскольку после обеда отцовская комната превращалась в мастерскую, и теория наконец-то воплощалась в запахи, цвета, символы. Я смотрела, как Бриччо рисует и пишет, пока он еще мог двигать рукой, а после должна была разжимать ему пальцы, переплетая их со своими. В разбитых подагрой суставах слышалось неприятное бурление, словно закипала вода в кастрюле.

Живописные заказы, которые отцу все-таки удавалось заполучить, были теперь сущими безделицами: гербы вельмож, вывески, виньетки для уставов ремесленных братств и цехов, генеалогические древа, бумажные иконки, корзины с фруктами. Но он работал над ними так же обстоятельно, как над алтарными образами.

Сперва я лишь растирала белила, натягивала холсты на подрамники, наносила грунтовку и лак. Год спустя отец вложил мне в руки мелки и уголь, чтобы я училась рисовать. Однако прошли еще долгие месяцы, прежде чем он разрешил взяться за кисть и позволил подправить заказ, который готовил для семейства Колонна. Князь пожелал повесить в галерее дворца в Борго карту всех своих имений: хотел, чтобы они всегда были перед глазами, ведь когда владеешь слишком многим, немудрено что-нибудь да и забыть. Отец научил меня окрашивать поля зеленым, замок и прочие здания – охрой, реку – синим.

Я была прилежной ученицей, педантичной, как древние миниатюристы, поскольку большую часть времени проводила за копированием. Репертуар мой простирался от почти выцветших картонов кавалера д’Арпино до собственных отцовских рисунков – сотен иллюстраций к комедиям, страницы которых пестрели ксилографическими фигурками дзанни, Панталоне или Паскарелло. Прежде эти тоненькие книжечки, напечатанные на дешевой рыхлой бумаге, меня не интересовали: отец отправлял их в типографию почти исключительно ради собственного удовольствия, поскольку на признание себя настоящим писателем не претендовал. По крайней мере, я своими ушами слышала, как он это утверждал, раздавая по экземпляру влиятельным знакомым – профессорам, нотариусам, судьям, адвокатам.

Поначалу я раскрывала их только для того, чтобы скопировать эмблему на фронтисписе или заставки, помещенные в начале каждого акта и представляющие следующую сцену. Эти простенькие декорации, изображавшие дома, переулки, дворцы и портики, были первыми образцами архитектуры, какие мне довелось рисовать. Однако, копируя абрисы капителей, колоннад и сводов, я не могла оторвать взгляда от реплик, произносимых персонажами – по-римски, по-неаполитански или по-бергамски, по-испански или по-турецки, на французском или на латыни: водоворот языков и диалектов, исковерканных и карикатурных, но в целом напоминавших те, что звучали у порога «Трех колонн», на улицах Борго Веккьо и по всему Риму.

В отцовских комедиях повторялись одни и те же избитые сюжеты: старики, возжелавшие жениться на юных девушках, влюбленные без гроша за душой, сироты, предстающие потерянными или украденными детьми аристократов, скупые отцы и ловкие дочери, разбогатевшие крестьяне, бессовестные вояки, лентяи-студенты и их дармоеды-наставники. Впрочем, встречались и более самобытные персонажи: знахарки, мошенники, художники или чернокнижницы.

Я читала украдкой, ночью, в постели, при свече, то и дело беззвучно хохоча и зажимая рот рукой, чтобы не разбудить Альбину. Из дома мне разрешали отлучаться лишь в сопровождении матери, чтобы помолиться в церкви или сходить к мессе; я жила затворницей, и возможности познавать мир у меня не было. Но эти выдуманные интрижки научили меня, что девушки могут ослушаться воли отца, попросив помощи у слуг или соседей, что ученые нередко спесивы, а наставники – едва ли не более невежественны, чем их ученики, и что любого можно склонить к измене, если в животе у него пусто. Правда, в конце концов добродетель всегда побеждала, но зачастую ее торжество бывало жестоким и аморальным. В общем, отцовский театр научил меня не доверять его наставлениям и дал оружие, чтобы с ним справляться.

Меня ждали и другие невероятные открытия. Оказывается, отец дал имя моей сестры героине одной из своих пьес, «Тартареи»: та Альбина была чиста и невинна, а ее возлюбленный готов был спуститься за ней даже в загробный мир. Моего же имени не досталось ни единому персонажу, даже самому завалящему. Отец часто повторял, что не придает большого значения случайным театральным работам, которые задумывал ненароком, набрасывал за пару часов и отдавал в печать лишь ради того, чтобы разрешиться от бремени, как женщина в родах. Порыв к сочинительству он списывал на свой прихотливый разум и разве что прощения за это не просил, однако в прологах и посвящениях расточал лучшие образцы прозы на то, чтобы этот порыв оправдать, объяснить, усилить. Говорил, что ему все равно, но тут же упоминал о яростной критике, которая на него обрушивалась, и делал все возможное, чтобы ее опровергнуть. Короче говоря, за спиной или где-то глубоко внутри знакомого мне Бриччо таился другой – уязвленный, раздосадованный. И я вдруг задумалась, не стал ли его паралич стигматом внутренней боли. Мне уже не казалось совпадением, что удар поразил отца в тот самый день, когда он был публично, на глазах у почитателей, объявлен самозванцем.

Но сильнее всего меня поразил диалог, написанный за одиннадцать лет до моего рождения, когда Бриччо еще был холостяком, на дух не переносившим женщин. Комедия называлась «Слабый пол»: отец, благодаря протекции герцога Мути ди Канеморто, поставил ее в палаццо Альтемпс для узкого аристократического круга, чем и снискал некоторую известность. По сути, именно благодаря этому успеху и началась его параллельная карьера драматурга.

Римского повесу Маргутта, лукавого и строптивого, отдают в ученики к «величайшему живописцу» – неаполитанцу Коле. Мать ругает его: мол, за год, проведенный с наставником, он слишком немногому научился. И впрямь, глядя на рисунки сына, она находит, что руки, ноги, голова, ступни и нос женщины, которые Маргутт скопировал с работ Рафаэля, выполнены дурно, и клянется, что сама сделала бы лучше. Меня отец тоже заставлял копировать «Триумф Галатеи» Рафаэля, и, вспомнив, как после все того же года ученичества мне приходилось выслушивать не менее саркастические замечания матери, я продолжила читать с неспокойным сердцем.

Живописец Кола ненавидит всезнайство женщин, которых за категоричные суждения называет «сатрапессами», а покорность «женскому сговору» считает худшим несчастьем на свете. Однако отвечает так: «Не удивлюсь, коль мамаша твоя и впрямь чему научится (под моим, конечно, приглядом), ведь память у женщин хорошая, да и с кистью они сладят, поскольку привычны к обращению с иглой и пяльцами».

Но насколько эти слова отражали его мысли? Считал ли отец, что привычные женские занятия, рукоделие и вышивка, могут каким-то образом помочь нам в живописи, научить владеть кистью? Увы, иллюзия продлилась всего несколько строк. Да, в сущности говорил художник, женщины предрасположены к механическому аспекту ремесла. Но есть еще осмысление. Одного года ученичества здесь явно недостаточно. Оно отнимает уйму времени, порой целую жизнь. И вот на то, чтобы развивать эту вторую, основополагающую часть профессии, мозгов у женщин не хватает. А значит, даже научись они обращаться с углем и красками, в живописи им ничего не понять.

«Ежели восхотят они проявить себя в искусстве, – устами Колы говорил отец, – пускай ограничатся тем, к чему женщины в самом деле пригодны: к шитью, кормлению грудью, умению заплетать косы да управляться на кухне. Я дам им тот же ответ, что и Апеллес одному башмачнику, который, разругав сандалию, взялся после судить о ноге, чем и заслужил отповедь: “Ne sutor ultra crepidam”»[41].

Суди не выше сандалии. Не выше того, в чем понимаешь. Башмачник ты или женщина, знай свое место. Но зачем же тогда отец учил меня: из раскаяния, ради эксперимента – или чтобы доказать себе, что не ошибался? Что ж, если так, клянусь, я заставлю его передумать.

Наши частные уроки длились годами, но мне запомнились как один бесконечный день. Отец, все менее подвижный, со складным столиком на кровати, служившим ему полкой для плошек с красками, кистей и палитры, пока он еще мог удерживать такую тяжесть. И я, приткнувшись на кожаном сиденье, – серая холщовая блуза, черная коса за спиной, руки перепачканы краской, щеки чумазые, – готова протянуть ему кисть потоньше или ту, что с густой щетиной. Не знаю, был ли у Джованни Бриччи талант к живописи, но учителем он был выдающимся. От меня он тоже ожидал многого, хотя, похоже, не был до конца уверен, что я справлюсь, потому и гонял без устали – надеялся, что окажется неправ. И только когда сгущались сумерки, которые не в силах был рассеять свет масляных ламп, требовал у жены ужина, ворча, что голоден.

Новый сосед зашел познакомиться с отцом в тот же день, когда приехал в Рим. Над «Тремя колоннами», помимо вдовы Леониды, каретника и семьи галантерейщика, квартировал с женой, дочерью, ее мужем и детьми синьор Доменико Инкарнатини из Масса-Каррары. Себя он называл художником, хотя «достатком» был обязан торговле. Женился наш сосед на уроженке Витербо – и так подружился с Пьетро Дишеполо, печатавшим отцовские книги. Инкарнатини любил театр и особенно ценил легкие комедии. Он перепродавал все, включая картины, и отец, надеясь пристроить что-нибудь из своих работ, годами улещивал его: даже, надеясь завоевать расположение соседа, велел Дишеполо указать его имя в посвящении к одной короткой пьесе, «Разгневанной цыганке». Обычно авторы посвящали произведения кардиналам, епископам, графам, маркизам или баронам, а вовсе не провинциальным торгашам, так что Инкарнатини, вероятно, был польщен. Хотя, сказать по правде, я не знаю, как он это воспринял. «Разгневанная цыганка» представляла собой череду непритязательных комических монологов откровенно плебейского, а порой и вульгарного характера. Именно на этих страницах я впервые прочла оскорбления и ругательства: пришлось сделать вид, что я их не знаю, иначе не миновать бы мне порки.

Мы с Инкарнатини жили на одном этаже: наши квартиры разделяла лишь дверь, ведущая в комнату вдовы матрасника. В 1629 году к нему приехал еще и племянник, девятнадцати лет от роду, с детства живший в Витербо. Как объяснил Инкарнатини, его сестра, вдова портного, больше не могла содержать сына, и тот приехал в Рим, думая освоить ремесло живописи. Учить племянника наш сосед решил сам: по его мнению, задатки у парня были неплохие. Не желает ли Бриччо посмотреть наброски?

Отец сидел в постели, опершись спиной на подушки и чуть приподняв, для лучшего кровообращения, прикрытые одеялом ноги. Юноша несмело вошел в круг света. «Джован Франческо Романелли, для меня честь познакомиться с вами, синьор Бриччо», – пробормотал он, сняв шляпу и раскланявшись.

Для меня он раз и навсегда стал Джо. Небольшого росточка, пухлый, словно отъевшийся кот, с глубоко посаженными, круглыми, как орехи, глазами, полными губами в тени орлиного носа и податливой гривой каштановых локонов, рассыпавшихся по плечам. Он был только с дороги, в грязных сапогах и измятом плаще, но мне, глядевшей с другой стороны кровати, показался кудрявым херувимом. Меня ни отец, ни Инкарнатини не представили, как и прежде, считая ни к чему не годной девчонкой.

Отец попросил юношу передать ему папки с рисунками, пригласил сесть в изножье кровати и поинтересовался предпочтениями: какой художник ему больше всего нравится? Романелли колебался. Желая угодить отцу, можно было упомянуть его учителя, кавалера д’Арпино, или даже его самого. Но Джо был не из льстецов, а лгать за несколько лет обучения у иезуитов так и не выучился, поэтому пробормотал что-то о Дзампьери, прозванном Доменикино: мол, в Витербо его считали первым римским художником.

«И первым случается впасть в немилость: их не замечают, отвергают, даже преследуют, когда уходит время тех, кто ими восхищался, – добродушно предостерег его отец. – Былые шедевры тут в счет не идут, а способность создать новые может даже навредить. Ничто в этом мире нам не принадлежит, все можно отнять. Ни добродетель, ни талант, ни даже подлинный гений не защитят от превратностей судьбы. Так скажи мне, в самом ли деле ты интересуешься живописью? Или берешься за это ремесло из нужды, становясь художником, как мог бы стать портным или кем-то еще?»

«Молодому человеку вроде меня, не имеющему собственных средств, ремесло художника открывает сейчас самые широкие возможности, – скромно потупился Джо. – Верховный понтифик поощряет искусство, знатные семьи тоже не желают отставать, двор подчиняется моде, гонорары растут, а подходящий случай подворачивается все чаще. Нынче в Риме нет безработных художников… Сказать по правде, пока у меня нет ответа на ваш вопрос, синьор Бриччо. Но думаю, если я преуспею, то полюблю живопись больше всего на свете».

«Однако же, чтобы добиться успеха на таком рынке, как римский, нужны целеустремленность, решительность и подлинная страсть, – гнул свое отец. – Хочу рассказать одну историю, тебе будет полезно».

Более двадцати лет назад, в марте 1607-го, его учитель, кавалер Джузеппино Чезари д’Арпино, который взял отца в мастерскую еще мальчишкой, научив ремеслу и манерам, впал в немилость у племянника нового папы, Павла V. Стража явилась к нему домой и арестовала по обвинению в том, что он нанял головореза, дабы изуродовать художника Помаранчо. В поддержку обвинения имелись не только улики, но и мотив: хотя раньше Чезари и Помаранчо уважали друг друга, работали в одних и тех же церквях и даже считались друзьями, теперь их разделяло ожесточенное соперничество. Они конкурировали за мозаики для купола базилики Святого Петра. Сперва Чезари, пользуясь покровительством папы Альдобрандино, очернил Помаранчо и перехватил у него заказ, а после смерти папы уже Помаранчо, используя ту же тактику, попытался отбить мозаики у Чезари: уверял, будто тот присваивает авансы, перенаправляя поток средств в собственные карманы, и прочее в том же роде. Позор и клевета!

Но случилось так, что однажды вечером, когда Помаранчо шел по своим делам на Кампо Ваччино, какой-то человек в плаще и низко надвинутой шляпе напал на него, распоров щеку. Несмотря на то что рана была длинной и глубокой, честь художника оказалась задета куда сильнее. Помаранчо подал жалобу, сообщив о своих подозрениях в отношении Чезари, его брата, кузена, подмастерьев и слуг – и монсеньор Крешенци, аудитор Апостольской палаты, немедленно послал стражу, дабы заключить Чезари в тюрьму. Подобную заботу можно лишь объяснить тем фактом, что монсеньор Крешенци покровительствовал Помаранчо, который обучал живописи его брата Джамбаттисту. Впрочем, Чезари избежал ареста – его не застали дома – и скрылся от правосудия в палаццо Канчеллерия, у кардинала Монтальто. Однако во время обыска у него дома обнаружили две аркебузы. А тех, кто хранит запрещенное оружие, ожидает высшая мера наказания: смертный приговор с конфискацией имущества.

И вот, пока монсеньор аудитор готовил судебный процесс, Апостольская палата конфисковала коллекцию картин, скульптур, рисунков и книг, собранную Чезари с безграничным терпением, вкусом – и затратами. Самую великолепную коллекцию Рима, оцененную в баснословную сумму, пятнадцать тысяч скудо, на которую, к несчастью для владельца, положил глаз племянник папы, кардинал Шипионе Боргезе, возжелавший заполучить ее себе.

«Буду краток. Генеральный прокурор и лучший юрист Рима, Просперо Фариначчи, не уберегший, впрочем, голову Беатриче Ченчи[42] от топора, выступил в этом деле посредником, чем заслужил портрет кисти кавалера д’Арпино. Сам Чезари согласился добровольно пожертвовать свою коллекцию Апостольской палате, а уж та передала ее в дар кардиналу Боргезе. Выходит, сердце знаменитого (и вполне заслуженно знаменитого) собрания Боргезе – плод, если можно так выразиться, узаконенного грабежа. Отказавшись от прав на коллекцию и заплатив штраф, Чезари вымолил помилование. Он вернул себе честь и благосклонность правящего папы и его племянника, а впоследствии даже получил предложение поработать в их семейной капелле в базилике Богоматери Снежной. Кардинал Боргезе ведь не из тех, кому отказывают. Надеясь избежать его постылых заказов, Гвидо Рени был вынужден бежать в Болонью. Доменикино пытался артачиться, отказавшись отдать кардиналу «Охоту Дианы», написанную для его предшественника Альдобрандино, но Боргезе упек его в тюрьму, а картину все равно забрал. Кавалер д’Арпино еще долго работал на своего гонителя – и, милостью Божией, по сей день работает. После той напасти он снова занялся мозаиками для купола Святого Петра и начал расписывать фресками покои Капитолия, но прежним собой так и не стал. Рим дарует тебе славу – и с той же легкостью повергает в прах. Редкому художнику доводится пережить своего покровителя.

Так что вспомни мои слова всякий раз, когда узкий круг ценителей хвалит нового художника, – подытожил отец. – О Караваджо судачил весь Рим, за одну голову ему платили больше, чем кому другому за целый сюжет, а теперь даже имя его произнести – и то позорно. Умер от тоски Карраччи, казавшийся воплощением Рафаэля с сердцем Микеланджело и руками Тициана или Паоло Веронезе; теперь настал черед Доменикино. Смерть своего папы, Григория XV, ему пережить удалось, как и втереться в доверие к папе новому, но прочие художники уже наступают ему на пятки. Быть слишком современным никому не на пользу, уж лучше держаться классических образцов. Вот Рафаэль – тот никогда не перестанет радовать».

«Спасибо, синьор Бриччо, я запомню этот урок… философии живописи. Или этики… Изучать философию мне в свое время очень нравилось», – невинно признался Джо. «Рим – самый жестокий из всех миров, – добавил отец. – Братья-миссионеры, побывавшие в Индиях, рассказывают, что в этих кишащих тиграми и змеями джунглях первейшим законом жизни – как и у нас – является бренность. Могущество правителей в Риме огромно, безгранично, как могущество самого Господа Бога. Церковное государство являет собой абсолютную монархию, однако выборную, а не наследственную. Здесь ничто не вечно, все преходяще. Ты еще молод: тебе наверняка покажется, что эта система благоприятствует поворотам судьбы. Ведь в Риме любой, кто умеет правильно выбрать путь и вовремя понять, откуда дует ветер, может скопить несметные богатства, подняться по социальной лестнице на головокружительные высоты… Но я прожил дольше твоего и вижу все это иначе. Не обманывайся. Мощь обращается в пыль, союзы распадаются, огромные состояния тают как дым. Папские племянники, назначенные им кардиналы, фавориты, камерьеры и даже главные распорядители двора после смерти понтифика утрачивают свои титулы, богатства и привилегии. Только самым беспринципным удается вовремя сменить лошадей. Не забывай об этом, если тебе улыбнется удача».

Джо слушал отца вежливо, не перебивая, напуганный горячностью этого странного человека, полупарализованного, но куда более громогласного, чем целый лягушачий хор. Мне он показался неловким, не знающим света. Годами мечтая о Риме, он и слышать не желал о том, что Вечный город – вовсе не рай для художников и людей с кое-какими амбициями. Отцовская мудрость, тоскливая и разочаровывающая, была ему как с гуся вода.

«И вот еще что, Романелли. Если не найдешь себе хозяина, будешь, как бродячая собака, свободным, но вечно голодным, и каждый сможет тебя поколотить. А если найдешь, станешь его собственностью – богатым, сытым, укрытым от всякого зла, от всякой морали и всякого закона, но только узником с цепью на шее. Знай: возможность выбора у тебя будет. Кем хочешь быть, выбирать тебе. Добро пожаловать в Рим, мой мальчик».

«Душка», – заключила Альбина, во все глаза следившая за Романелли, пока он – утомленный двухчасовым монологом, на его счастье прервавшимся, поскольку отцовский аппетит требовал утоления, – ретировался через гостиную, чтобы, наконец, попасть в дядину квартиру. Я расхохоталась, поскольку пришла к тому же выводу. И обе мы скорчились от безудержного смеха, который в подростковом возрасте так легко переходит в слезы.

Надоеда Базилио, казалось, совершенно поглощенный любимой игрой – строительством замка из кубиков, – тут же, по-гадючьи повернув голову, принялся язвительно напевать подхваченную бог знает где строчку: «О, что за страсть сжигает мое сердце, о, это колокол любви!» «Заткнись, крысеныш, пока я на тебя не нажаловалась», – пригрозила Альбина и, отвесив ему подзатыльник, утащила меня в комнату. «Какой же он любезный, порядочный, воспитанный», – восторженно щебетала она: стрела Амура уже пронзила ей сердце.

«Я первая увидела! – возмутилась я. – И вообще, ты всегда говорила, что замуж пойдешь за любого, кого отец выберет, лишь бы не за художника! Что жизнь нашей матери не для тебя, что ты лучше предпочтешь какого-нибудь писца или счетовода!» «Так вот же! Романелли идеален, – рассмеялась Альбина. – Учился в семинарии, знает латынь. Но в отличие от прочих юнцов, ничего не смыслящих в литературе и таких же нудных, как их исповедники, в нем горит внутренний огонь. И меня он уже успел обжечь».

Я в тот момент расплетала косу и от удивления даже выронила заколку: никогда еще сестра такого при мне не говорила. «И потом, я ведь хочу в мужья красавчика, – отрезала Альбина, деловито расчесывая свои рыжие кудри. – Иначе как, спрашивается, терпеть его всю жизнь? Уж лучше тогда уйти в монастырь, обручившись с Иисусом».

«Мы ведь поклялись, что никакому мужчине нас не разлучить! И что же? Ты готова раздавить меня, словно вошь, едва кто-то попадется на глаза!» – рассердилась я. Альбина покачала головой, будто хотела что-то сказать, но промолчала. Только изогнулась, пытаясь уместиться в осколке зеркала, зажатом между стеной и подоконником (в ту пору – единственную отражающую поверхность в нашем доме, не считая воды в тазах), и явно осталась довольна увиденным. Алебастровая кожа, волосы, струящиеся по спине, словно языки пламени: Альбина была прекрасна и сознавала это. Свою красоту она принимала как должное, как явление природы, и носила с тем же благородным равнодушием, с каким надевала стоптанные полотняные туфли, которые были ей велики, и вылинявшие обноски, доставшиеся от матери. Впрочем, я никогда не завидовала тому, что Альбина родилась красивой, а я – с изъяном. Что тут поделаешь? Куда мне, невзрачной, с ней тягаться – ромашке против розы? Упрятав кудри под чепец, Альбина, словно пытаясь загладить вину, принялась расплетать мои. «Не забивай голову всякими глупостями, ангелочек, – ласково, почти сочувственно шепнула она. – Ты вторая дочь. Наберись терпения. Сперва нужно пристроить меня».

Отец остался впечатлен рисунками Джо, неточными и незрелыми, но многообещающими, и пригласил время от времени заходить. Набиваться в учителя Бриччо не собирался – для этого у Романелли уже был дядя Инкарнатини, – но с радостью оценил бы его успехи. Мнение постороннего всегда ценнее родственного. Да и слишком долго обретаться у родни тоже пагубно: неизбежно заканчивается тем, что тебя либо склоняют к подражательству, либо сдерживают, подрезая крылья. С другой стороны, юноша сперва должен осмотреться, сравнить, сам выбрать себе учителя, а уж только потом торить собственный путь. Романелли высоко оценил безграничную отцовскую культуру, его разносторонний ум и прямоту: в мире лицемеров эти достоинства поистине бесценны. Он объявил, что польщен оказанным ему вниманием и непременно зайдет еще.

И слово свое сдержал. Каждый понедельник, вздремнув после обеда, Джо стучался в нашу дверь, и я уступала ему место, остаток недели принадлежавшее только мне. Когда он пришел впервые, я собиралась пересесть на табурет, стоявший по другую сторону кровати, но отец попросил меня выйти. «Я собираюсь обсудить ракурсы и пропорции, – сказал он, – а ты пока к подобным урокам не готова. Ступай-ка лучше, перечти “Естественную историю” Плиния». Джо только улыбнулся: он явно был заинтригован, но ничего не спросил.

Так что понедельники я проводила, вышивая вместе с Альбиной у камина. За столом мать занималась с Базилио и кузеном Джованни Баттистой сложением. Методы она применяла те же, что прекрасно работали с нами, но понятие солидарности было мальчишкам неведомо, и один мог преспокойно смотреть, как она лупцует другого. Томительные часы перемежались лишь потрескиванием поленьев в камине, храпом бабушки Изабеллы – увядавшей так же, как жила, в беззаботном забвении, – рокотом доносящихся из-за двери голосов, отцовского и Джо, сухим треском розги по пальцам двух школяров, сдавленными стонами наказанного и сатанинским смехом истинного виновника.

Проходя по пути в дядину квартиру через гостиную, Джо то и дело задерживал взгляд на фигуре моей сестры. Временами Альбина украдкой отрывалась от вышивки и облизывала кончик нитки, прежде чем вдеть ее в иголку. Язык рассеянно скользил по губам, но глаз на него она так ни разу и не подняла.

Пару месяцев спустя отец наконец разрешил мне остаться в комнате. Он рассказал Джо, что я тоже изучаю живопись, но еще слишком недолго, чтобы понять, выйдет ли из меня толк. Сравнение с таким одаренным юношей явно пошло бы мне на пользу. О наличии у меня способностей или каких бы то ни было особых качеств отец не упомянул, и Джо воспринял мое художественное образование как одну из множества причуд Бриччо. В конце концов, я была всего лишь четырнадцатилетней девчонкой, к тому же некрасивой, плоской, как стиральная доска, неумело причесанной и чересчур бледной, поскольку слишком долго просиживала взаперти, совсем не видя солнца.

Склонившись над листом, Джо следил за отцовским пальцем, указывавшим на анатомические слабости в одном из его рисунков. Приступы подагры, скручивавшие руку Бриччо, отвлекали его, и он не мог сосредоточиться на словах. Как, впрочем, и я, поскольку не могла отвести от него взгляда. Полные губы, орлиный нос, эти глубоко посаженные глаза… Сердце под блузой колотилось так, что мне стало дурно.

Мысли о нем крепко засели у меня в голове, их никак не получалось прогнать. Они совершенно овладели мной. Я изучала историю живописи – и видела его. Рисовала – и видела его. Копировала чужие рисунки – и видела его. Я жила ожиданием понедельника. Мучилась отсутствием аппетита, словно желудок скрутило в узел. Плохо и мало спала, внезапно просыпаясь в полной уверенности, что в мою плоть – ту ее часть, что и назвать нельзя, – вонзили раскаленный гвоздь. Джо являлся мне во сне, брал за руку, говорил нежные слова, которые я после, проснувшись, столь отчаянно, сколь и тщетно пыталась вспомнить. Я искала повода упомянуть его имя и утешалась, даже услышав его из Альбининых уст. Впрочем, произносила она его редко, поскольку была куда умнее меня.

В один из таких понедельников мне пришлось его не пустить. Накануне у отца случился приступ – боль, как обычно, началась с большого пальца ноги, распухшего и побагровевшего, как стручок перца, потом один за другим стали отказывать суставы, а теперь еще и жар: опыт подсказывал, что лучше ему не станет по меньшей мере дня три.

«Что ж, тогда никаких занятий! – нисколько не огорчившись, воскликнул Романелли. Успев освоиться в Риме, он уже мог сам выбирать, где и с кем проводить время. – И вам какой-никакой отдых. Вам тоже стоит порадоваться, Плаутилла». «Чему? – пробормотала я. – О каких успехах может идти речь, если я брошу заниматься?»

«Неужели вы всерьез думаете стать художницей? – удивился Джо. – Ведь женщины не разбираются в живописи». «Вы так говорите, синьор Романелли, потому что вы из Витербо и еще недавно в Риме, – возразила я. – Здесь, в столице мира, случается всякое. Отец рассказывал мне о дочери одного пизанского художника, что жил с ним по соседству на виа Бабуино: уж она заставила о себе говорить. Жаль, что она уже покинула Рим – я могла бы брать с нее пример». «Хорошенький пример, – ехидно усмехнулся Джо, должно быть, слышавший об этой художнице поболее моего. Потом схватил меня за руку и жарко прошептал на ухо, что Джентилески[43] драли все кому не лень, а я же, напротив, дева благородная. Или он чего-то не знает?

Я бросилась к окну посмотреть, как он выходит в переулок. Джо поднял глаза, похоже, ожидая поймать чей-то взгляд (явно не мой). Однако Альбина – убедившись, что он ее увидел, – лишь плеснула на улицу кипятком из горшка, где варилась капуста, и тут же захлопнула окно прямо у него перед носом. Правда, струю направила так, чтобы та его едва задела, но не испачкала. Надувшись, Романелли поспешил прочь.

Мать, повидавшая не один десяток влюбленных и воздыхателей, с утра до ночи торчавших под окнами юных красавиц, как могла удерживала Альбину подальше от Джо. Она стерегла дочь не хуже натасканного мастифа, не позволяя выходить одной даже к исповеди. Но Альбина доверилась мне и, убедившись, что ее стратегия – завлекать, не обращая внимания, скупиться на взгляды и не позволять встречаться глазами, – довела Джо почти до кипения, попросила в следующий раз передать ему записку. Только осторожно: заметит мать – прощайся с жизнью, она запрет нас обеих.

«Ты не должна, не имеешь права!» – шептала я, в смятении привалившись к дверному косяку. Но Альбина лишь крепко обняла меня и укусила за ухо. «А что, если однажды ты попросишь меня о том же? – рассмеялась она. – Что мне сказать тогда? “Ты не должна, не имеешь права”? А, Тилла? Разве так поступают сестры?» «Я бы никогда ничего подобного не сделала! Я не такая!» – воскликнула я. «Мы все такие, – улыбнулась Альбина. – Рано или поздно какой-нибудь вор крадет наше сердце, и вот мы уже не те, что раньше. Наши клятвы больше ничего не значат, и те, кто нас любит, должны это понять – и простить. Ты меня любишь, Тилла?» Я любила ее больше всего на свете. «А ты, ты меня любишь? Но если скажешь, что тебе на меня плевать, сперва вырви мне сердце», – попросила я. «Не скажу, – хмыкнула Альбина, – если сделаешь меня счастливой».

Записку я передала. Мне было до того стыдно, что я протянула ее, не сказав ни слова. Джо просиял, как серебряный подсвечник, и торжествующе сунул клочок бумаги за отворот перчатки.

С тех пор мне каждый понедельник приходилось передавать и получать записки. Я так и не узнала, о чем именно писал ей Романелли: только то, что писала ему сестра, поскольку именно я помогала ей выписывать эти фразы из романов. Велеречивость бьющихся в унисон сердец, вздохи и обещания вечной верности… Впрочем, держалась Альбина стойко: по-прежнему даже не смотрела в его сторону и отворачивалась, если он ей улыбался.

Отцовские беседы с Джо о творчестве и художниках продлились недолго. В Риме у всех на устах было имя Доменикино, исполнившего для церкви Святого Иеронима Милосердного, что близ виа Джулия, «Последнее причастие» ее святого покровителя. Перед конфирмацией отец сводил меня взглянуть на картину, чтобы я прочувствовала важность таинства, и все медлил перед алтарем, расхваливая фигуру святого. В церкви, стоявшей почти у самой реки, сырой и мрачной, я ужасно продрогла, мне не терпелось поскорее пойти домой. Я была тогда девчонкой, ничего не смыслившей в живописи, и картина, которой так восхищался отец, показалась мне слишком печальной. Но Бриччо неумолимо указывал на левую часть холста, где павший на колени Иероним уже не находил в себе сил подняться и, поддерживаемый только руками некоего юноши, до последнего ожидал гостии[44].

Отцу это тело почти столетнего старика, подчеркнутое красной пеленой, свободно обернутой вокруг чресл, казалось прекраснейшим изображением обнаженной натуры во всей современной живописи. Молодым телом, не важно, женское оно или мужское, очаровать несложно. Куда сложнее передать красоту оплывшей с годами плоти, квинтэссенцию бренности. И сделать это, не вызвав отвращения или негодования – при помощи не натурализма, столь любимого плебеями, а сдержанной классики. У меня тогда не хватило духу сказать, что я с ним не согласна. Картина Дзампьери Доменикино рисует нам старика, а юным старость кажется несчастьем, которое их не коснется.

В 1629 году ученик и соратник покойного Карраччи был избран главой Академии Святого Луки – и к тому времени уже пользовался всеобщим одобрением. Инкарнатини нашел способ представить мастеру племянника. Джо настолько ему понравился, что Доменикино уговорил юношу поехать с ним в Неаполь, где болонцу предложили расписать капеллу реликвии Святого Януария: для встречи с надзорной комиссией ему нужен был помощник. Романелли, которому не исполнилось еще и двадцати, эта поездка виделась беспроигрышным шансом.

На самом же деле предложение оказалось довольно опасным, поскольку неаполитанские художники в своем стремлении помешать чужакам расписывать капеллу Святого Януария были готовы на все, включая и убийство. Ни кавалер д’Арпино, ни Гвидо Рени, которых комиссия подписывала в прошлом, так и не смогли выполнить контракт. Доменикино был готов взяться за эту задачу, но тоже побаивался – и не без оснований, ведь в итоге эти росписи стоили ему жизни. Он тоже не увидел капеллу завершенной – его успели отравить раньше, – и заказ в конце концов отошел к Ланфранко. Впрочем, об угрозах, покушениях и прочих рисках, грозивших его учителю (а значит, и ему самому), Джо не подозревал и весь сиял, зайдя сообщить отцу хорошие новости.

Бросить «Три колонны», уехать со столь именитым художником, которому предложена столь престижная работа в наисвященнейшем из всех храмов великолепного Неаполя… По сравнению с Доменикино Бриччо был всего лишь милым пережитком прошлого. Поблагодарив отца за все, чему тот его научил, Джо надеялся вскоре доказать, что стоит потраченного на беседы времени. Отец в ответ попросил Романелли вернуть трактат «О живописи»: ему самому книга больше не нужна, а дочери, то есть мне, пригодится. Джо заверил, что хранит трактат в кабинете, среди самых ценных томов, и пообещал, что завтра, перед отъездом, оставит его мне. Но, конечно, забыл. Это было в ноябре 1630 года.

С его отъездом у меня внутри что-то оборвалось, с грохотом обрушившись наземь, словно пораженное молнией дерево. Мне было невдомек, в чем состоит смысл моей учебы, столь упорного и тяжкого труда. Я уже прилично владела рисунком, умела с достаточным изяществом располагать фигуры в пространстве, гармонично распределять цвета. Писать вывески окрестных лавок, виньетки для афиш, объявлявших горожанам о представлениях с участием дрессированного медведя, выступавшего во дворе за два джулио с носа, корзины с фруктами, карты итальянских регионов и даже герб семейства Колонна для их новой кареты теперь вместо отца выпало мне. Но все казалось напрасным. К четырнадцати годам я жила монашкой в родительском доме в Борго Веккьо, не имея возможности пополнить копилку знаний, уяснить, куда движется современное искусство. Даже просто взглянуть на картину в церкви было для меня целым событием: приходилось искать взрослого мужчину, который мог бы меня сопровождать. Просить об этом деда я так и не осмелилась, кузен Бенедетто был еще несовершеннолетним, а мой крестный, кум Энеа, почти перестал нас навещать с тех пор, как его портновскую мастерскую заполонили нераспроданные полотна Бриччо.

А новых отец не писал. Я с нежностью и бесконечным чувством вины вспоминаю наши последние художественные изыскания. Хрящи и сухожилия его ступней к тому времени разрушились настолько, что ходить он уже не мог и, чтобы не стать узником собственной комнаты, соорудил себе стул на колесиках. Идея была предельно проста: к задним ножкам стула он приколотил два больших колеса от телеги, а передние подпилил, чтобы они не касались земли, после чего прикрепил к ним доску, на которую ставил ноги. Чтобы стул двигался вперед, отец вручную крутил колеса. Базилио помог мне снести эту конструкцию вниз по лестнице, и Бриччо взгромоздился на своего диковинного скакуна. Минуя лавки Борго Веккьо, он приветствовал всех и каждого: хотел, чтобы его заметили. Лелеял мысль запатентовать свое изобретение у самого папы. Город был переполнен немощными, жаждавшими вырваться из плена постелей. Мы могли разбогатеть. Не знаю, правда, подал ли он в итоге прошение, но патента совершенно точно не получил.

Римская мостовая стала для колес настоящим испытанием, они застревали в каждой рытвине, грозили оторваться при каждом подскоке. Потратив почти полдня, нам каким-то образом все-таки удалось добраться до церкви Пресвятой Троицы, что на вершине холма Монте-Пинчо. «До чего же очаровательны эти фрески, – заявил отец, предавшись ностальгии по беззаботной живописи прошлого, мягкости форм и небесных просторов. – Даже не знаешь, в какую сторону взглянуть…» Джулио Романо, Перино дель Вага, Даниэле да Вольтерра – каждый ценой невероятных усилий и стараний вложил в эти стены всю свою душу. Средокрестие украшало «Коронование Девы Марии» Федерико Дзуккари, одна из самых замечательных его картин. В следующий раз мы потащились в другую церковь Пресвятой Троицы, паломническую: отец хотел, чтобы я полюбовалась алтарем работы Гвидо Рени. Однако на обратном пути, при въезде на мост Святого Ангела, у стула отвалилось колесо, и отец упал ничком, едва не сломав нос.

«Ничего страшного, больше испугался, – хмыкнул он, утирая капавшую на рубаху кровь. – Подумаешь, хоботок укоротили, лучшие статуи вообще безносы. Вот вылетели бы мозги – дело другое. Но разве ты их видишь? Я – нет. Что глаза вылупила? Ставь на место, да поживее! Черепушка у меня крепче камня, уж скорее мостовая пострадает, чем Бриччо!»

А напоследок нам покорилась базилика Святого Петра. Она считалась настоящей «школой искусств», и отцу хотелось показать мне две недавние работы, вызвавшие восхищение знатоков: «Мученичество святого Эразма» Пуссена, художника практически неизвестного, но пользовавшегося благосклонностью папского племянника, кардинала Франческо Барберини, и «Погребение и принятие святой Петрониллы в Царствие Небесное» Гверчино. Отец думал показать мне и его «Магдалину» в церкви Обращенных, но теперь виа дель Корсо была от нас уже слишком далеко. Мощное обнаженное тело святого, изображенное французом, произвело на меня впечатление тем большее, что столь гармоничная композиция изображала столь жестокий сюжет. Но совершенно меня очаровали гигантские колонны, которые папский скульптор, Джан Лоренцо Бернини, недавно воздвиг в главном алтаре, переплавив бронзовое покрытие преддверия Ротонды. Казалось, будто эти колонны, скрученные, словно свечи, сделаны не из металла, а из живой материи. Они были настолько огромны, что преображали все пространство базилики.

Однако отец велел мне катить его стул дальше. Какое святотатство – разгромить древнее святилище, чтобы возвести подобную декорацию! Похоже, вместо алтаря скульптор задумал воплотить в камне церемониальный балдахин: хоть сейчас хватай и неси. Чужеземное изобретение явно и на редкость безвкусное. Изумление не должно быть мерилом красоты. Впрочем, отец был бы только рад взять Бернини сценографом, когда еще ставил свои комедии. Этот флорентинец – не только прирожденный скульптор, а настоящий гений массовых зрелищ. Резные фигуры святых, изготовленные им несколько лет назад для канонизации, были просто потрясающими. Но на сей раз мы пришли в базилику не ради Бернини.

Совершенно измотанный, отец обратил мое внимание лишь на размеры полотна Гверчино. «Крупные работы – вот к чему тебе нужно стремиться. Женщинам заказывают только мелкие безделицы, ты же должна показать, что справишься и с двухметровым холстом. Иначе будешь, как все прочие, до конца жизни кружавчики выписывать».

Потом утер заливающий глаза пот и, горько скривившись, фыркнул: «А этот мой трон вовсе не так удобен. Я уже всю задницу отбил. Из дома больше никуда, только если ради шедевра. Разве что Бернини сотворит еще одну “Дафну”… Впрочем, бояться нечего: папа отобрал у него резец, дабы вложить в руки циркуль». С трудом толкая стул на колесах по пресловутым булыжникам Борго, я довезла отца до дома настолько измученным, что больше не осмеливалась просить о прогулках. И хотя, по слухам, Рим каждый месяц украшали все новые великолепные работы, увидеть их я уже не могла.

Бернини все превозносили как нового Микеланджело: после смерти Мадерны Урбан VIII назначил его, тридцатилетнего, архитектором базилики Святого Петра. Мастерская, где он работал в окружении целой армии скульпторов и подмастерьев, располагалась в квартале Святой Марты, всего в паре шагов от «Трех колонн». Но с тем же успехом она могла находиться в другой стране. Мой горизонт ограничивала стена дома напротив. Это юноша вроде Романелли мог ходить куда вздумается, поселиться вместе с наставником, которого выберет сам, работать с ним бок о бок над важнейшими проектами, путешествовать, учиться вести себя в обществе властей предержащих, знакомиться с миром и его самыми значительными фигурами, возможно, будущими покровителями. Мои же рисунки видели только ближайшие родственники и те из старых отцовских друзей, кто его по-прежнему навещал, – незнакомые, одинокие, безвестные. У меня как художницы не было будущего.

В один прекрасный день я набралась смелости и заявила отцу, что хочу прекратить наши занятия: лучше займусь образованием Базилио. Мой брат, к тому времени уже девятилетний, рос обидчивым и вздорным, а мать была к нему чересчур снисходительна и предпочитала не спорить; к тому же ей приходилось приглядывать за бабушкой: ту нередко охватывали приступы безумия, и стоило хоть на минуту упустить ее из виду, как Изабелла выскакивала из дому, разодетая и накрашенная, словно молодуха, и часами бродила по округе, не понимая, кто она и где находится. При должном руководстве из Базилио еще мог бы получиться художник. Из меня – нет. А несбывшиеся надежды так мучительны, что я буквально умоляла избавить меня от иллюзий.

Отец выглядел потрясенным, но сказал, что, если таково мое желание, он его уважает. Долг хорошего отца – понять душу ребенка, даже если тот его разочарует. «И ты, Тилла, – заключил он, – самое большое мое разочарование».

Альбина с матерью, напротив, восприняли это решение с облегчением. За учебой и мечтами о славе я совсем от них отдалилась, не разделяя семейных радостей, споров и планов. Базилио тоже был в восторге: он всегда мне завидовал. К моему невероятному удивлению, единственным, кто выступил против, был дед, Матрасник. «Мозгов у тебя, как у муравья, Плаутилла, – проворчал он, швырнув мне в лицо шаль. Потом заметил, что я гляжу на нее, не понимая, и велел одеваться: – Давай, пустоголовая, на бестолковку свою – платок поплотнее, на ноги – башмаки покрепче, мы ведь аж в Трастевере идем, а тратиться на экипаж я не собираюсь». Никогда еще дед не просил меня с ним куда-либо сходить.

По дороге он не произнес ни слова: знай шел себе широким шагом, не оглядываясь, как там я, только палка стучала по мостовой. Этот глухой звук, что был суровее любого упрека, и по сей день отдается у меня в ушах. С севера тянуло ледяным ветром, и мы непрестанно петляли, скрываясь за оградами садов, виноградников и вилл, вытянувшихся вдоль берега реки. Белесое небо обещало снегопад, на Лунгаре было практически пусто. Нам встретились лишь патруль городской стражи, телега дровяника, ползущая на разгрузку в монастырь Богоматери у лестницы, пара попрошаек, одетых священниками, да калека, просивший милостыню у церковных дверей: этих дед презрительно обошел стороной, мол, жалкие притворщики, не иначе, – свое милосердие он приберегал для бедных праведников, а не для торговцев небылицами вразнос.

Я не знала, куда ведет меня дед, а спросить не осмеливалась: он с самого детства внушал мне страх. Ужасно болели ноги, я ведь не привыкла долго ходить. Деду перевалило за восемьдесят, мне не было и пятнадцати, и все-таки он шагал, а я едва ковыляла. И только когда мы остановились перед невысоким зданием, над которым развевался флаг с красным крестом на белом фоне, поняла, что он привел меня в генуэзское Братство Святого Иоанна.

«Я приехал в Рим из Бадалукко, горной деревушки неподалеку от Вентимильи, – буркнул дед, постучав в двери своей палкой. – Приехал попытать счастья, прослышав, будто с тех пор, как генуэзцы стали папскими банкирами, страна наша процветает». «Это вы мне уже много раз рассказывали, синьор дедушка», – перебила я, опасаясь, что он снова заведет постылую шарманку о нашем происхождении. Что мне за дело до его Вентимильи? Я даже не знала, где это. И ехать туда не собиралась. Разве это важно? Бабушка Пациенца была из Лукки, бабушка Изабелла – неаполитанка. И что с того? Какая разница, где родились твои предки? Все эти россказни – седая древность, середины прошлого века, если не раньше. Но теперь мы – римляне. Так может звать себя каждый, кто здесь удержался. В этом и есть прелесть жизни в столице мира.

«Мне было двадцать: долго я не раздумывал, – продолжал дед, словно не слыша. – Сел на корабль, который должен был пришвартоваться здесь, в Рипа-Гранде, но не пошел дальше Чивитавеккьи, так что до Рима я добирался на своих двоих. Спал на пляже или в пастушьих шалашах. Убегал от волков. Ел инжир прямо с дерева и ежевику с куста. К концу третьего месяца пути показались ворота Ангелика. Я был силен, хотел работать, но Рим оказался слишком большим, жестоким и подлым. Если бы не те генуэзцы, что прибыли до меня, я бы погиб. Они помогли мне освоить ремесло, стать частью новой родины. Лет через десять я открыл мастерскую под вывеской с фонарем неподалеку от виа Бабуино, потом женился, завел семью. Дела шли неплохо. Никто не делал матрасы лучше меня. Со временем я снял помещение побольше, за пьяцца Навона: ты знаешь где. Меня звали Генуэзцем, хотя в Генуе я провел всего одну ночь, перед тем как сесть на корабль, да и ту проспал на пристани под голодное урчание собственного живота. Рождались детишки, бывало, и умирали. Все как у всех. Мальчишка был только один – твой отец. Я назвал его Джованни, как себя: так уж заведено, только твой отец нарушил традицию – дал вам имена, которые для нас, Бриччи, ничего не значат. И еще пожалеет об этом. Сын должен продолжить род, в этом смысл нашего существования. Джованни должен был унаследовать все, что мне принадлежало. Когда ему исполнилось десять, я вручил ему трепалку – дощечку с гвоздями, чтобы чесать шерсть. Все было решено».

Привратник встретил деда с огромным уважением: Матрасник с давних пор был членом Братства. Да, он больше не посещал собраний и не участвовал, натянув на голову белый мешок, в процессиях, шествующих в Великий Четверг в капеллу Паолина, но его здесь помнили. Стоя перед скромными дверями, я и представить себе не могла, что за ними скрывалось, и когда мы вышли в клуатр, поразилась внезапному размаху этого места. В центре сада, среди апельсиновых, лимонных, гранатовых деревьев, зарослей лаванды, гвоздик и цикламенов, высился древний колодец, обрамленный ионическими колоннами, а над ним пересвистывались два озябших дрозда. Но куда сильнее меня поразила красота геометрических форм, их искусно подобранные симметрия и вариативность. Клуатр был двухэтажным. На уровне земли, где стояли мы, ритм арок членили восьмигранные колонны, увенчанные коринфскими капителями; на втором ярусе, куда выходили кельи и службы, такие же колонны, но чуть меньших размеров, поддерживали уже не арки, а черепичную крышу здания, с одной стороны упиравшуюся в стену церкви: однако это уменьшение и архитектурное разнообразие, основанное на повторении форм, создавали ощущение гармонии и порядка. Клуатр Братства являл собой квинтэссенцию Кватроченто.

Похоже, архитектор, спроектировавший все это, был не из дешевых: Братство славилось своим богатством. Я спросила, как его звали, но дед не знал. «Да я циркуля от угольника не отличу», – шикнул он. Зато смог показать пальму, широкие листья которой трепало ветром, и с гордостью заявил, что это старейшая пальма Рима. «Ее посадил один парень из Савоны. Я был здесь в тот день. Конечно, римляне знали, что это дерево накормило младенца Иисуса, когда Иосиф и Мария бежали с ним в Египет, но видеть его не видели. Зато теперь пальма есть в каждом саду».

Сунув ключ в замочную скважину, привратник открыл ораторий. Именно там собирались члены Братства. Небольшое помещение, куда можно было попасть напрямую с каретного подъезда, разительно отличалось от изящного клуатра. Здание, хоть и куда более современное, выглядело запущенным. Всюду громоздились леса и подмости: привратник сказал, нужно чинить потолок. Внутри и правда лило, крыша походила на решето. Стены украшали фрески разных художников – по меньшей мере двух, а то и трех, – с изображением сцен из жития святого покровителя Братства, Иоанна Крестителя, и самого Иисуса Христа. Но меня больше заинтересовали те, что располагались на противоположной стене: житие Богоматери, «Рождество», «Благовещение», «Введение во храм», «Успение». Каждая фреска сопровождалась картушем, поясняющим сюжет картины, но буквы были уже едва различимы. Краски, некогда яркие, потемнели от пыли и свечной копоти, а кое-где и вовсе смылись водой, капающей из трещин на потолке.

Написанные совсем недавно – лет пятьдесят назад или даже меньше: может, тридцать, – они казались невероятно архаичными, устаревшими. Я оценивала их без тени снисхождения, в соответствии с художественными ценностями, которые привил мне отец. Рука, исполнившая эти росписи, была не слишком уверенной, анатомия, объем и перспектива – неточными, движения персонажей – неловкими. Мне приглянулись разве что Елизавета в постели, где она разрешилась от бремени, таз, в котором служанки обмывали новорожденную Марию, да маленькая собачка на ступенях Иерусалимского храма. Дед указал на пару гербов на стене, у самого входа: цифры на них складывались в дату создания, 1603 год.

«Нет греха тяжелее, чем презреть веления судьбы, – сурово сказал он. – Потому что судьба – не заслуга и не вина. Человек над ней не властен, она дарована Богом, и ее должно уважать. Ты, Плаутилла, свою презираешь. Можешь учиться, да не хочешь. А вот отец твой – тот хотел, но не мог. К одиннадцати годам он уже все ноги стоптал, целыми днями мотаясь по клиентам и починяя матрасы, а после до самого захода трудился в мастерской. Читать научился сам – уж не знаю, как ему это удалось. Прирожденный гений. Не было в Риме человека умнее Джованни Бриччи. Учился бы – вышел бы Аристотелем. Но остался всего лишь Джано-матрасником: так прозвали его эти писаки, которых твой отец упорно считает коллегами. Хотя они никогда не простят ему того, что он зарабатывал на жизнь чесанием шерсти и набивкой матрасов».

Джано-матрасник. Я об этом не подозревала и расстроилась, поскольку видела, как боролся – и до сих пор борется – отец за то, чтобы называться писателем. Прозвище было хлестким, но весьма уместным. Джано, древнеримский Янус, смотрит в две стороны одновременно. Возможно, те писаки имели в виду, что отец разрывается между матрасами и книгами. Он же сказал бы, что не в силах решить, к чему склоняется больше, к живописи или литературе.

«Эти гербы написал твой отец, – буркнул дед. – Единственное, в чем помог я, – порекомендовал его Братству. Потому-то ему и доверили работу». «А фрески?» – едва слышно спросила я. Фигуры, мотивы и цвета казались мне странно знакомыми. Дед лишь пожал плечами.

«Если он был таким гением, кто взял на себя этот грех? Кто помешал ему учиться?» – спросила я, вконец запутавшись и ужасно расстроившись, когда мы снова направились в сторону Лунгары. Это унизительное прозвище не шло у меня из головы. Если отец – Джано-матрасник, кто тогда я? А главное, кем могла стать? Дочерью Джано-матрасника – и только? На веки вечные? Так это низкое происхождение гонит нас обоих прочь из искусства? Дед взглянул мне прямо в глаза и, трижды хлопнув себя по груди, там, где располагается сердце, ответил: «Я».

На обратном пути мы едва тащились. Нанять паланкин дед отказался наотрез, но все чаще опирался на палку, пыхтел, отдувался, побагровел, словно вареный рак, несмотря на мороз, а добравшись до пьяцца деи Травертини, и вовсе решил присесть на край фонтана. «Устал я, Плаутилла, – буркнул он, – нужно передохнуть».

Я чуть отвлеклась, глядя, как снуют туда-сюда рабочие. По сути, площадь служила местом сбора каменотесов, готовивших мрамор для базилики Святого Петра. На этой стройке, которой не видно было ни конца, ни края, для них всегда находилась работа – даже теперь, когда главным архитектором стал Бернини, все-таки завершивший фасад первой церкви христианства. Казалось, каменотесы с ног до головы вывалялись в муке, будто нерадивые пекари. Даже мостовая, и та была совершенно белой, а пару мгновений спустя каменная пыль, взметенная порывом январского ветра, покрыла и мое лицо.

Выждав время, достаточное, чтобы прийти в себя, я тронула деда за руку, умоляя предпринять последнее усилие, ведь до дома оставалось совсем немного, и тогда нам уже не пришлось бы мерзнуть. Дед качнулся вперед. Я пыталась его удержать, но массивное тело оказалось слишком тяжелым, и мы оба рухнули наземь.

Каменотесы, побросав инструменты своего ремесла, старались вернуть деда к жизни, один юноша долго растирал ему сердце. Но я знала, что это лишь пустая трата времени. Старый Генуэзец был мертв. Опустившись на колени – среди мраморных глыб, лошадей, зевак, – я принялась молиться. Внезапная смерть – худшая из смертей. Уходишь без таинств, без елея, без причастия, без отпущения грехов. Уносишь их все с собой. А ведь дед только что признался мне в величайшем…

«Бегите, мадонна Плаутилла, позовите Бриччо», – мягко коснувшись моего плеча, проговорил бакалейщик, чья лавка выходила на площадь. Матрасник покинул этот мир.

После похорон мы с отцом задержались в церкви Святого Духа, чтобы, преклонив колени перед могилой Джованни Баттиста Бриччи, генуэзца, прочесть за него молитву. Зажженные для церемонии свечи догорали, отбрасывая на балюстраду скорбные желтоватые блики. Огромный неф погрузился во мрак. А меня терзали угрызения совести. И все-таки я рассказала о том, что поведал мне дед. О том, что он сделал – или, скорее, не сделал – для единственного сына. И о том, что именно по моей вине он сейчас мертв, убитый болезненностью тех давних воспоминаний.

Отец ответил, что Матраснику было уже за восемьдесят и мне не стоит сожалеть о том, что он наконец вернулся в дом Отца Небесного. К тому же на Пасху дед причащался, значит, в Ад не попадет. А уж месс, чтобы сократить его пребывание в чистилище, закажут столько, сколько позволят доходы. Сам он, впрочем, Матрасника не винит. Отцовская неприязнь помогла ему раньше повзрослеть и научиться полагаться только на собственные силы. По большому счету, все обернулось к лучшему и даже пошло на пользу. Но то, о чем рассказал мне дед, – чистая правда.

«Я не хотел заниматься матрасами, Плаутилла, – начал отец. – При слове “матрас” люди культурные вспоминают невероятное ложе, изваянное из мрамора Бернини для вечного упокоения “Гермафродита” во дворце кардинала Боргезе. Объект, служащий для сладострастия, для наслаждения. Но настоящие матрасы впитывают человеческую грязь, соки, смегму, брызги испражнений, страдальческий пот. А также проклятия, привороты и смертоносную порчу – поскольку на клочках бумаги, что прячут в набивке, люди изливают все свое отчаяние, ненависть или тщетные надежды на счастье.

Я рыдал, пока плелся с отцом к очередному клиенту, пока вытаскивал продавленные, воняющие жиром, мужским семенем и по́том матрасы во двор, пока выколачивал их, безудержно чихая от забившейся в ноздри пыли, пока раскладывал на ко́злах, чтобы выпотрошить. Рыдал, пока трепал и расчесывал спутанную шерсть, пока распускал узелки, пока снимал с гвоздей трепалки клопов, ронял их в таз и давил под суровым отцовским взглядом; рыдал, пока вновь набивал матрасы вычесанной, мягкой, словно рикотта, шерстью и смотрел, как споро, не хуже любого портного, Матрасник их зашивает, а меня заставляет следить за каждым движением, ведь однажды, когда я сам стану мастером, эту работу придется выполнять мне.

Но еще сильнее я рыдал в те дни, когда меня оставляли в мастерской, больше смахивавшей на овчарню, где только что остригли целое стадо, пока упражнялся, снова и снова продевая толстую иглу сквозь ткань с такой силой, что мои детские пальцы покрывались волдырями, которые затем лопались и начинали кровоточить. Порой, отчаявшись, я вонзал иглу в собственную плоть, прокалывая ладони насквозь, чтобы скрепить это жертвоприношение стигматами[45].

Мне хотелось уметь читать и писать, учиться, как сын нашего домовладельца, парнишка на несколько лет старше, но мечты мои так и оставались мечтами, и от этого постоянства у меня каждый день замирало сердце. Наставник, весь черный, словно ворон, являлся по утрам давать уроки ему и другим окрестным ребятам. Всего их набиралось, наверное, человек десять, и каждый, войдя в ворота, считал решительно невозможным миновать скамеечку, на которой я трепал шерсть, не швырнув в меня камнем. А стоило разок заглядеться на книгу, которую нес под мышкой один из них, как крупный булыжник прилетел мне точно в лоб и рассек бровь. Шрам виден до сих пор.

Тот солидный фолиант в переплете кордовской кожи парень в итоге проиграл в кости какому-то солдату в остерии на виа дель Анима, буквально в паре шагов от нашей лавки. Солдат предпочел бы звонкую монету, но денег у парня не было. Он попытался продать книгу, да только никто ее не брал, поскольку читать посетители остерии не умели. Тогда солдат пошел по окрестным лавкам, предлагая роскошный том за два скудо. Все поднимали его на смех, а отец и вовсе отмахнулся, как от назойливой мухи, поскольку спорил с клиентом, который отказывался платить: мол, не прошло и двух месяцев с тех пор, как Генуэзец перетрусил ему матрас, а он уже кишит клопами. Клиент совал отцу под нос голые предплечья, демонстрировал шею и часть груди, видневшейся в вороте рубахи. Пускай Матрасник полюбуется на раскрасневшееся от укусов тело! Усмирить этот адский зуд не под силу ни одному бальзаму! А хваленый Генуэзец еще хочет, чтобы ему заплатили!

Отец клялся и божился, что доставил матрас идеально чистым: наверняка клиент, чтобы не платить, нарочно провел ночь в каком-то клоповнике. Он подряжался поправить матрас за два скудо, и эти два скудо должен теперь получить. И пускай жадный мерзавец платит немедленно, не то Генуэзец вызовет стражу и упрячет его в тюрьму за клевету.

Клиент злился все сильнее, грозясь подать на отца жалобу за мошенничество: мол, судья живо приговорит горе-мастера к тридцати ударам плетью, а мальчишку – к позорному столбу. На это отец отвечал, что сам подаст на него в суд, ибо никто не смеет очернять честь Генуэзца. А я не осмеливался поднять глаза ни на того, ни на другого, поскольку прекрасно знал, что клиент не лжет. В новом матрасе, который мы ему доставили, в самом деле были клопы.

Когда дела идут ни шатко ни валко – а тот год вообще выдался настолько тощим, что мы могли целыми днями не видеть и тени клиента, – сунь в гору шерсти клоповое яйцо, учил меня Генуэзец. Всего одно, да к тому же основательно упрятанное. Однако насекомым свойственно размножаться, и всего через пару месяцев клиенту придется снова менять все матрасы в доме. Жертвой всегда выбирался чужестранец, недавно прибывший в Рим: тот, кто еще не обзавелся связями и потому не мог навредить доброму имени Генуэзца. Я сознавал, что эта жалкая уловка оскорбляет наше достоинство, и все-таки уже был вовлечен в обман.

Солдата пришлось догонять уже на улице. «Книга… я ее куплю…» – выдохнул я, дернув его за куртку. «А чем расплачиваться будешь?» – расхохотался тот, смерив меня взглядом. «Дай мне час, и увидишь!» Вернувшись в лавку, я принес извинения отцу и клиенту: мол, клопы – исключительно моя вина, я ведь только учусь и, возможно, где-то не справился… У меня и в мыслях не было погубить репутацию такого честнейшего мастера… Я клятвенно обещал, что немедленно перетрушу матрас заново, – короче говоря, так унижался и пресмыкался, что клиент, бесшабашный болонец, недавно устроившийся секретарем в комиссию по снабжению, согласился заплатить. Заверив отца в своем искреннем уважении, он проследовал за мной к стойке. Я внес в тетрадку приходную запись, но вместо того, чтобы положить два скудо в ящик кассы, отнес их солдату, за что и получил вожделенную книгу.

Писать я научился, копируя с этих страниц строчку за строчкой и, разумеется, ничего не понимая. Я даже не знал, итальянский это или латынь. Потом потихоньку стал узнавать буквы, пока, наконец, они не начали складываться у меня в голове, сперва по две, затем по три, и я не разгадал их секрета. Так в возрасте одиннадцати лет я обнаружил, что умею читать.

В хорошую погоду из открытых окон, словно вода из фонтана, лились голоса наставника и учеников. Наставником был лысый священник со странно безволосым лицом, украшенным лишь парой чудом уцелевших бровей. Дело свое он любил, уроки излагал пылко и пространно, а ученики повторяли, но вяло, то и дело запинаясь. За это учитель бил их розгой по пальцам – впрочем, опасаясь гнева их отцов, не слишком сильно. Ученики об этом знали и высмеивали его так же, как меня. Я по-прежнему чесал шерсть и штопал матрасы, но скамеечку свою придвинул почти к порогу, поскольку со временем приноровился распознавать слова. Память у меня всегда была хорошая. Так, оставаясь пленником душной лавки на первом этаже, я выслушивал уроки грамматики, риторики, поэзии, открывшие мне всю необъятность мира, времени, истории.

Сын нашего домовладельца, Бернардино, был редкостным тупицей. Заниматься он не желал и так ничему и не выучился. В итоге наставнику даже пришлось наказать его за невежество, велев сто раз переписать песнь из «Освобожденного Иерусалима»[46]. Бернардино вспылил и нажаловался отцу. Те, кому случилось родиться во влиятельной семье, прекрасно знают, что могут положиться на власть своего имени. Штраф, обвинение, даже изгнание или смертный приговор – правильный отец, дед или дядя могут устроить все.

Однако синьор Теофили остался непреклонен. Будучи известным адвокатом, в прошлом магистратом, теперь он стремился к губернаторскому креслу – высшей государственной должности, доступной для патриция, не принявшего сан. И позволить себе сына, невежественного, будто отродье какого-нибудь крестьянина, никак не мог. В один прекрасный день Бернардино тоже предстояло стать адвокатом. А значит, он должен повиноваться наставнику – не то в наступающем году пропустит берберийские скачки.

Скачки были самым долгожданным моментом карнавала. Римляне всех возрастов и сословий обожали невысоких, разгоряченных особыми травами лошадей, что неслись без всадников и упряжи от ворот Порта дель Пополо к палаццо Венеция, снося на своем пути любое препятствие, будь то незадачливый прохожий или излишне самоуверенный экипаж; на них ставили целые состояния, надеясь угадать победителя. А для мальчишек, что наперегонки мчались им вдогонку по виа дель Корсо, это было испытание их смелости и расторопности. Берберийские скачки Бернардино не пропустил бы ни за что на свете.

В уединенной комнатке со стульчаком, где хозяева справляли свои телесные надобности, имелось небольшое оконце, выходившее в тот же внутренний двор, что и подсобные помещения мастерской. Дождавшись, пока Бернардино запрется внутри, я при помощи рогатки забросил в это оконце гвоздь, а на гвоздь нацепил листок с аккуратно скопированной песнью Тассо. Ниже была приписка: «Обращаться к Джованни, сыну Матрасника».

Мы мигом нашли общий язык. Я пообещал переписать нужную песнь, а Бернардино – ссудить меня книгами. Все вышло лучше не бывает. Он получил высшую оценку, я же всего за одну ночь проглотил историю основания Рима. На следующей неделе Бернардино снова обратился ко мне. И через неделю. А месяц спустя привел приятеля, Таддео. В итоге я до каникул выполнял все домашние задания за Таддео и сына синьора Теофили, а с октября, когда занятия возобновились, – и за прочих однокашников.

Успеваемость класса значительно улучшилась. Наставник сразу почуял неладное, но притворился подслеповатым: его вполне устраивало, что работодатель считает его хорошим учителем. Однако синьор Теофили был адвокатом, а значит, привык плести интриги и рассказывать небылицы. Чужую ложь он видел насквозь, и однажды его слуга велел мне подняться наверх. «Досточтимый синьор Теофили желает переговорить с Джованни», – высокомерно заявил он отцу.

Отец, решив, будто я что-нибудь украл, строго меня допросил. А поскольку я не признался, он задал мне изрядную взбучку, отлупив палкой для выколачивания шерсти. К тому времени, как я постучался в дверь досточтимого адвоката Теофили, скула у меня распухла, а побагровевшее веко закрыло правый глаз, словно глухая ставня.

Окна гостиной бельэтажа выходили на пьяцца Навона. От прилавков внизу тянуло горячими каштанами, жаренными на углях сосисками и сахарной ватой. Предки знатного семейства, портретами которых были увешаны стены, глядели на меня враждебно. Синьор Теофили развалился в кресле, больше похожем на трон, и я приблизился к нему с некоторым трепетом.

Он задал мне несколько вопросов, но в объяснения мои не вслушивался, поскольку и без того знал ответы. Я умолял меня простить, клялся, что не имел намерения его обмануть, а только лишь помочь его сыну и себе самому. Вернуть ему потраченные деньги я, конечно, не мог, ведь жалованья мне не платили, но взамен готов был исполнить все, что он ни попросит, потому что долги нужно отдавать.

Синьор Теофили, угостив меня цукатами, добродушно улыбнулся: он, мол, не только не собирается меня наказывать, а даже хочет вознаградить. В январе, после Крещения, когда занятия возобновятся, я отправлюсь учиться вместе с его сыном. «Благодарю вас, синьор, – выдохнул я, – вы очень щедры, да воздаст вам Господь. Я в полном вашем распоряжении и бесконечно вам признателен. Вот только отец мой этого не допустит». «С Генуэзцем я разберусь, – рассмеялся Теофили, – а ты знай не опаздывай». «Синьор, – взмолился я, – да ведь мне в жизни не расплатиться с вами за столь великую милость!» «А я не спешу, – заявил адвокат уже совсем другим тоном. Теперь он казался таким же грозным, как в зале суда, и лицо его внушало благоговение. – Ты еще слишком молод, Джованни Бриччи. Считай, что ты мне обязан. Однажды я попрошу этот долг вернуть».

А у меня даже платья, подходящего для занятий, и то не было. Сын синьора Теофили одолжил мне то, из которого вырос. Поношенное, но еще вполне приличное. Правда, Бернардино был на три года меня старше и почти в два раза крупнее, так что я в этой одежде скорее смахивал на пугало. Гульфик чулок свисал до середины бедра, рукава куртки болтались, как у безрукого калеки. Но однокашники не смеялись. Я заслужил их уважение. И прозвище Аристотель.

Меня ни разу не избрали мишенью для шуток или издевательств. Не заставляли есть мел с доски, не пачкали волосы чернилами, не гадили мне в тетради, а только молча слушали, как я отвечаю урок: со временем мне даже стало казаться, будто они мною восхищаются. Я старался особенно не выделяться. Не тянул руку. Всегда допускал пару ошибок в упражнениях, чтобы не получить награды за высший балл. Не хотел, чтобы однокашники поняли, что мне ничего не стоит выучить то, чего они усвоить не могли.

Наставник, впрочем, обо всем догадывался. Время от времени мы с ним молча переглядывались, и, уверен, в конце концов он начал преподавать уже только для меня. А однажды предложил мне стать священником. Мол, если я хочу продолжать учебу, что явно следовало бы сделать, иного пути нет. Сам он примкнул к ораторианцам: в Валличелле, новообразованной общине Филиппа Нери, мальчиков, особенно бедных, привечали. Он мог бы помочь мне вступить в орден. Я обещал подумать.

На следующий год, под Рождество, синьор Теофили снова позвал меня в гостиную, сообщив, что пришло время платить по счетам. «Конечно, синьор, сколько я вам должен?» – выпалил я, уже успев кое-что отложить: разумеется, не в лавке, поскольку все мои заработки отец оставлял себе, а в школе, где однокашники приплачивали мне за домашние задания. «Скажем, страниц двадцать, – усмехнулся Теофили. – Во время карнавала я хочу дать небольшое представление. Театр устроим прямо здесь. Будет дочкам и развлечение, и назидание. Они у меня очень набожны и после Пасхи отправятся в монастырь. В Библии полно вдохновляющих сюжетов об отважных женщинах, а тебе, я слышал, неплохо удаются стихи. Вот и придумай что-нибудь».

Я трое суток не спал, дрожа от ужаса: в голову ничего не шло. Зато потом слова сами, помимо моей воли, полились из-под пера. За ночь я написал две библейские сценки, и во время карнавала Теофили в самом деле поставил их у себя в гостиной. Дочери это оценили – как, впрочем, и жены его друзей. Меня не пригласили. Хотя, наверное, далеко не каждому случается в тринадцать лет дебютировать в театре. Вот так я и решил стать писателем».

Свечи давно погасли, и во мраке церкви тускло поблескивала теперь молочно-белым только безымянная мраморная плита на дедовой могиле. Нас пробирал озноб. Мне даже пришлось стиснуть челюсти, чтобы зубы не стучали слишком уж громко. Вечерело, наступило время ужина, и в церкви Святого Духа осталась лишь пара бродяг, собравшихся там заночевать, чтобы укрыться от холода. Но мне уходить не хотелось. Ни за что на свете я не стала бы сейчас прерывать отца, поскольку слышала его историю в первый раз. Мне и в голову не приходило, что он тоже мог быть ребенком, сыном… «Но почему же тогда вы стали художником?» – спросила я.

«Каждый год по окончании занятий, – объяснил он, – лучшие ученики зачислялись в колледжи, где и продолжали обучение, пока не получали свой лавровый венок». Мне этот путь не годился. К тому же я не желал становиться священником, а наставнику сказал, что куда лучше послужу Господу, сочиняя гимны и духовные пьесы, чем выбрив на темени тонзуру. Если у меня и было к чему призвание, то явно не к этому. Я копил знания без особой цели. Скорее это был символ моей принадлежности к роду человеческому, ведь люди по природе своей склонны к знанию – сокровищу, которое невозможно растратить.

Зато рисованием можно заработать себе на жизнь. Таддео, приятель сына Теофили, вечно хвастался, что его дядя – знаменитый художник. Но, поскольку он был туп как пробка, никто ему не верил. К тому же имя этого самого дяди, Федерико Дзуккари, мне поначалу ни о чем не говорило. В нашем доме царило благочестивое невежество: все искусство сводилось к крохотному образку Богоматери с младенцем, сосущим грудь, перед которым отец в память о покойной жене, моей матери, зажигал свечу. Однако после, переговорив с наставником, я узнал, что дядя Таддео в самом деле знаменит. Точнее сказать, в Риме того времени не было художника известнее.

Чтобы вернуть уважение однокашников, Таддео принес в класс несколько листов с дядиными рисунками. Он стащил их в мастерской, где, по его словам, таких пылились тысячи. Рисунки, которыми синьор Дзуккари, вероятно, проиллюстрировал какую-нибудь безнравственную басню, изображали языческих богинь, но для нас, подростков, это были просто голые женщины. Кое-кто из моих соучеников уже имел опыт общения с проститутками Ортаччо[47], пускай те и не могли похвастать столь идеальными грудями и ягодицами в форме лютни. А вот я к тому времени голых женщин еще и в глаза не видывал. Мать давно умерла, а богобоязненная сестра Марта, несмотря на все мои молитвы, ни разу не дала взглянуть даже на треугольник волос между ног. Другим Таддео продавал этих голых женщин за деньги, чтобы было на что сыграть в кости или сходить в бордель. Мне же – за переводы с латыни и задания по истории и философии. Так я, сын Матрасника, обзавелся чудесными рисунками Федерико Дзуккари, художника пап и королей.

Я разглядывал их денно и нощно, поражаясь тому, какую красоту можно создать при помощи угля или даже обычного карандаша. Наконец извечный демон подражательства навел меня на мысль скопировать эти рисунки. Повторяя раз за разом одно и то же, я заскучал – и решил попробовать вариации: чуть склонить голову, изменить положение фигуры, отставить ногу. Мне показалось, что получилось неплохо, и я попросил Таддео снести мои рисунки дяде, чтобы спросить его мнения.

Таддео, ухмыльнувшись, заявил, что дядя – человек вспыльчивый и злобный. Десятки пачкунов что ни день таскали ему свои каракули, однако дядя не удостаивал их даже взглядом. К тому же он ненавидел молодежь, потому что сам был уже стар: короче говоря, мне не стоило тешить себя мыслью, что он на них посмотрит. Или хотя бы вернет бумагу, чтобы я мог рисовать на обороте. Дядя был крайне скуп, он не выбрасывал даже куриных косточек, а рисунками начинающих художников разжигал огонь в камине.

И все же некоторое время спустя Таддео вернул мне мои творения. Я их едва узнал, так густо они были покрыты пометками, отрисовками и комментариями. Федерико Дзуккари, первый глава Академии Святого Луки, соизволил не только взглянуть на них, но и собственноручно исправить. Он указал, где я ошибся и что следует улучшить. Я нарисовал еще, отправил ему, он их мне исправил. Так и пошло. Пока в один прекрасный день Таддео не сказал, что дядя велел ему привести меня с собой. Дзуккари нужен был копиист. Жалованье он предлагал самое низкое на рынке, но это мы бы наверняка как-нибудь да утрясли.

Неожиданный успех привел меня в отчаяние. Я был несовершеннолетним. Конечно, отец договорился с синьором Теофили, что по утрам я могу посещать занятия, но после обеда мне по-прежнему приходилось трудиться в мастерской и бегать по клиентам. Чтобы служить у синьора Дзуккари, я должен буду бросить ремесло матрасника. Кроме того, как и все неграмотные люди, отец питал определенное уважение к просвещению. Книги внушали ему трепет. Может, именно поэтому он и сдался, позволив мне получить образование. А вот живопись и художников отец презирал, считая их такими же ремесленниками, как и он сам, людьми низкого происхождения и сомнительного прошлого. Раз обогатившись милостью какого-нибудь кардинала, эти типы раздувались от спеси хуже волынки, а вели себя гнуснее баронов. Скорее всего, он в жизни не видел ни единой работы Дзуккари, однако о его злоключениях слышал наверняка. Много лет назад этот художник позволил себе оскорбить папу и был вынужден отправиться в изгнание. Что бы Генуэзец ни думал о папе – а думал он как правило дурно, – неуважения к понтифику он никогда не проявлял. У отца вообще было врожденное чувство иерархии и подчинения. Он никогда не позволил бы мне принять предложение Дзуккари.

Впрочем, по здравом рассуждении я решил пока ничего ему не говорить и, одолжив у сына Теофили шляпу с пером, отправился к синьору Дзуккари. И остался совершенно ошеломлен. Недавно художник купил участок на Монте-Пинчо – совсем рядом с церковью Пресвятой Троицы – как раз начал строить дом. На склоне холма в ту пору еще паслись овцы, и лужайку усеивали катышки навоза. Но чем ближе я подходил, тем сильнее таращил глаза. Синьор Дзуккари строил вовсе не загородный дом – он строил дворец. Такой же высокий, как у кардиналов, но бесконечно прекраснее.

Сам синьор Дзуккари совершенно не соответствовал моим представлениям о художнике. Одет он был в бархат, сияющий золотыми пуговицами, пальцы унизаны кольцами, как у какого-нибудь князя, которым он, впрочем, и являлся, поскольку король Филипп II сделал его испанским грандом, а сенаторы Рима – патрицием. Говорил он пространно, словно записной оратор. Дзуккари был богат, Плаутилла. Богаче любого, кого я когда-либо знал. Ступив на строительную площадку, я расхохотался. Видишь ли, Генуэзец понимал только один язык. Язык денег. И уж если художник может стать таким богачом, как синьор Дзуккари, отец не откажет мне в разрешении ему служить. Так в возрасте четырнадцати лет я стал учеником художника».

«Но дед ошибался: ты так и не разбогател» – возразила я, расстроенная тем, что Генуэзец так обманулся. «Что тут скажешь, Плаутилла, – улыбнулся отец, – чтобы разбогатеть, нужно любить деньги. Не работу, которая позволяет тебе их добыть, а сами деньги. Звон монет, запах серебра, блеск золотых скудо… А деньги для меня ничего не значили. Впервые получив жалованье, я тотчас же отдал его отцу. Это была плата за мою свободу. Остался бы я с Дзуккари – глядишь, научился бы хоть что-то откладывать. Сам он и джулио бы не потратил, не будучи уверенным, что еще до конца дня получит минимум три. Но я у него не задержался. Он мало чему мог меня научить, поскольку теперь предпочитал умственную работу физической и все свое время посвящал составлению книг по теории искусства. А я был еще слишком молод, чтобы этим интересоваться.

Мне наперебой твердили, что Дзуккари – редкостный скряга. Однако ко мне он оказался весьма щедр: даже порекомендовал меня Джузеппино Чезари, в ту пору самому знаменитому римскому художнику. «Наипервейший, превосходнейший и изысканнейший», – писали в контрактах клиенты. Папа Альдобрандини, Климент VIII, осыпал его милостями, а несколько лет спустя и вовсе сделал кавалером ордена Христа. За эту рекомендацию я вечно буду благодарен синьору Дзуккари, моему первому мастеру. А вот манера его мне не нравилась: такая же жесткая, сухая, как и он сам. Технически – недосягаемая. Но совершенно бездушная. Как будто ему не хватало внутреннего огня. Вот у Чезари этот огонь был. Он жил своим ремеслом и был буквально одержим цветом.

В мастерской на виколо делла Торретта нас было много. Наверное, даже слишком много. Но Чезари получал от папы столько заказов, что уже не знал, как с ними управиться, поскольку взял на себя еще и росписи сводов нескольких частных капелл, а в таких делах помощников вечно не хватает. Римские магистраты доверили ему украшение главного зала Дворца консерваторов, подписав с художником баснословный контракт. Деньги сыпались градом: пятьсот полновесных скудо аванса здесь, триста там, восемьсот, двести, еще пятьсот… И чем больше он тратил, тем больше получал. Потому что деньги тянутся к деньгам – так это работает. Некоторое время спустя Чезари купил дворец на Корсо и, словно какой-нибудь кардинал, поручил его перестройку знаменитому архитектору Фламинио Понцио. Но даже и прежде того дворца с бальным залом и собственным театром в его доме всегда был накрыт стол и каждый вечер звучала музыка или читались стихи. На своих влиятельных почитателей Джузеппино плевал, заставляя их месяцами, если не годами томиться ожиданием, а ни единой работы, заказанной ему папой к юбилейному 1600 году, так и не завершил. Он предпочитал общество равных и вообще был всегда так же светел, приветлив и мил, как его полотна. Не зря еще Леон Баттиста Альберти говорил: «Каждый рисует себя». В некотором смысле это действительно так.

К карнавалу мы репетировали комедийные пьески, которые сами же и писали после работы. Нас это забавляло. Мы были одной семьей – и одновременно компанией искателей приключений. Мы защищали честь мастера, отражали нападки других художников, пресекали заговоры злопыхателей, строивших планы опорочить Чезари, – и надеялись, завоевав тем самым его расположение, привлечь внимание его покровителей, чтобы однажды, начав работать самостоятельно, достичь той же славы и богатства. Однако в стенах мастерской круговая порука и чувство сопричастности, скреплявшие нас, словно фалангу, мигом растворялись. Дружба не исключала зависти и предательства. Чтобы снискать одобрительный взгляд мастера и, не ограничиваясь станковой живописью, заслужить место на подмостях крупных строек или у мозаик Святого Петра, нам приходилось бороться друг с другом.

Мне, например, сломали ногу. А все потому, что мастер – боюсь, не в последнюю очередь благодаря моим актерским способностям, – отправил меня на леса капеллы Контарелли в церкви Святого Людовика Французского, где давным-давно должен был закончить роспись свода. Уже на второй день старшие подмастерья – а это случилось в самом начале ученичества, когда я был совсем еще мальчишкой, – сбросили меня вниз. Я корчился на мраморном полу, а они, глядя на меня сверху, покатывались со смеху: «Смотри, куда копыта ставишь, Бриччо! Что, головка закружилась?»

Бороться за право писать голову римского воина вместо букета цветов или грозди винограда я не мог. Джузеппино меня любил, и этого было достаточно. Я лез из кожи вон, но не понимал, чего хочу на самом деле. Так все и шло.

Отец смирился с тем, что потерял меня. Мы много лет не общались, хотя он, как я теперь знаю, следил за моими успехами и надеялся, что я сделаю себе имя. Я перебрался в Рипетту, к своему другу Маттео Пагано, еще одному художнику из мастерской кавалера д’Арпино, специалисту по мозаике и отделке фонтанов. Он, как и я, писал, сочиняя развлечения ради песни и комедийные пьески. Мы действовали сообща, каждый был главным героем в историях другого. Но когда мой друг следом за кавалером отправился в свите кардинала Альдобрандино во Францию, я предложил отцу, который после замужества Марты остался совсем один, пожить со мной, чем обрек себя на угрюмые ночи, полные молитв и молчания. Я был перед ним в долгу: ведь это он упросил Братство своих земляков доверить мне росписи оратория. Думая поддержать, отец меня погубил, ведь я не был готов к такой ответственной работе. И, конечно, потерпел неудачу. Нас связывали обида и невероятная любовь. Ты вряд ли поймешь. Даже когда я женился, то настоял, чтобы он жил с нами. Хотя мы с Кьярой ни единой ночки не провели наедине. Я простил отца, и да простит его нынче Бог. И да простишь меня однажды ты».

От дочери Инкарнатини я узнала, что Джо вернулся из Неаполя. Однако к нам он так и не зашел. «Занят, очень занят», – злорадствовал дядя-торгаш. Доменикино посоветовал юноше поступить в мастерскую Берреттини, который мог куда лучше использовать его сильные качества, и даже лично представил коллеге молодого протеже. Изящество рисунка помогло Джо снискать одобрение привередливого мастера. Тот сразу окрестил нового ученика Рафаэллино, «маленьким Рафаэлем», и радушно принял в своей мастерской. Сам Берреттини, Пьетро да Кортона! Прежде в нашем доме это имя произносили с некоторой долей фамильярности, теперь она уступила место удивлению и даже восхищению.

Отец познакомился с Пьетро, когда тот еще только прибыл в Рим и, ошеломленно тараща глаза, повсюду ходил за своим мастером, бездарным тосканцем, одним из тех художников, которых никто и не вспомнит. Тот подрядил юношу рисовать римские древности, однако никакого будущего предложить не мог, поскольку и сам его не имел. Ни один прорицатель и представить не мог, какой богатой фантазией обладает этот ученик, юный Пьетро. А лет через десять он расцвел, словно тюльпан. Отец очень хвалил его фрески в церкви Святой Вивианы. Это были одни из первых работ, созданных Берреттини в Риме, и одни из последних, которые Бриччо видел собственными глазами: о тех, что кортонец позже создал для влиятельного семейства Саккетти, он слышал только хвалебные отзывы. К тому же у Пьетро было много почитателей в окружении папы Барберини: лучшего мастера для завершения обучения Романелли отыскать не мог.

Я искренне радовалась его успехам и хотела лишь, чтобы Джо хоть изредка о нас вспоминал. Он по-прежнему жил у дяди, но проводил в «Трех колоннах» все меньше времени. Мне только и оставалось, что подглядывать из окна, как он по утрам выходит в мастерскую, лежащую на том берегу реки, – еще более элегантный, изысканный, раскованный. Пьетро да Кортона занялся его гардеробом и даже купил ученику платье, соответствующее новому положению. Джо изменил прическу, походку, жесты, манеру держаться. От прежнего застенчивого выпускника провинциальной семинарии не осталось и следа. Теперь он выглядел человеком, понимающим, что такое Рим и даже как его завоевать.

Альбина тоже разочарованно отметила, что Романелли нас избегает. Должно быть, общение с богатеями совсем вскружило ему голову. Да кем он себя возомнил? Еще ведь не успел сделать ничего стоящего, а может, уже и не сделает. Сколько таких талантов обреталось в учениках у известных мастеров – и сгинуло бесследно, как снег по весне… Несколько месяцев сестра караулила его у окна, пока, доведенная до крайности, не упросила меня передать Джо записку. «Последнюю», – обещала она. Эта неопределенность ей явно наскучила.

Я так сгорала от стыда, что, поймав Романелли на лестнице и протянув ему клочок бумаги, даже не подняла глаз. «Вы очень выросли, Плаутилла, – бросил он удивленно. – Но не переусердствуйте, женщине не подобает быть слишком высокой…» Я безотчетно спустилась еще на ступеньку: только бы не заметил, что я уже выше него. На сей раз Джо не сунул привычно записку за отворот перчатки, а развернул ее и прочел прямо на лестнице, у меня на глазах. Я хотела убежать, но он вцепился мне в локоть, поскольку решил дать ответ немедленно.

«Передайте сестре, пускай на прежнем месте меня не ждет, – шепнул он, наконец отпустив мою руку. Это откровение меня потрясло: выходит, они встречались, у них даже было свое тайное место – только где? И как им вообще удавалось бегать на свидания? – Синьор Пьетро не желает, чтобы я испортил себе репутацию, я ведь еще так молод. И сам жениться не собирается. Искусство с узами брака несовместимо. Нынче мастер работает в новом дворце Барберини, а меня взял помощником и даже предоставил право расписать кое-какие комнаты. Я займусь убранством галереи и капеллы княгини Колонна, невестки кардинала Франческо. Его высокопреосвященству я понравился, он пообещал внести меня в списки. Понимаете, что это значит? Что я буду получать жалованье. Десять скудо. Ежемесячно!»

«Поздравляю!» – воскликнула я, пораженная услышанным: Джо и в самом деле с невероятной быстротой взбирался на вершину удачи. «Но видите ли, Плаутилла, это все меняет, – продолжил он. – Хочешь стать личным художником кардинала-племянника – изволь соответствовать. Его высокопреосвященство не позволит мне бегать на свидания с дочерью Джано-матрасника. Он хочет сделать из меня дворянина. Мы с ней больше не должны видеться. Я дал обещание – и я его сдержу. У меня, Плаутилла, только одно слово». Потом он разжал руку, сунул мне в ладонь Альбинину записку и сомкнул на ней мои пальцы. От его лайковых перчаток сладко веяло жасмином и амброй.

Я передала сообщение, ничего не упустив, хотя опасалась, что Альбина придет в отчаяние. Иногда одно короткое словцо, приправленное ядом, жалит сильнее пощечины. Однако она порвала записку, сунула клочки в рот, проглотила, а после сказала, что лучше всю жизнь провести на хлебе и воде, чем любить такого неблагодарного, самонадеянного карьериста, как Джованни Франческо Романелли. И торжественно поклялась, что отныне и навсегда перестанет о нем думать. Альбина страдала, была унижена и совершенно убита горем, но никогда бы не призналась и не показала этого. Терзаться было не в ее природе, и тоска ее, в отличие от меня, не брала.

«Mea culpa[48], – заключила она. – Не пристало девушке выбирать себе мужа. Это должен сделать отец. Так было всегда и всегда будет, потому что это правильно. Я выйду за того, кого выберет для меня Бриччо. И буду счастлива, Тилла. Заведу кучу детишек. И научу свою дочь доверяться мне и своему отцу».

Я не стала признаваться ей в тайной надежде, что она не выйдет замуж слишком уж скоро. Альбина была мне не только сестрой, но и единственной подругой, и я любила ее такой, какая она есть – переменчивой, капризной, несправедливой, – любила каждую минуту, даже когда она меня предавала. Дом без Альбины стал бы печален и тих, как клетка без канарейки, по настоянию матери выставленная у кухонного окна, чтобы однажды пташка, улетевшая много лет назад, могла вернуться.

И все-таки этот момент был неизбежен. Отец подал прошение в Братство Благой вести, назначавшее приданое девушкам – при условии, что они были непорочны, бедны, добродетельны, обладали незапятнанной репутацией, родились или выросли в Риме, имели благочестивых родителей и целомудренных сестер, а также не бывали в услужении, не занимались крестьянским трудом, не посещали общественных прачечных, не собирали виноград, не мотыжили землю, не копали цикорий и ничего не покупали в остериях. Дочь Бриччо удовлетворяла всем этим требованиям и была внесена в списки. Если следствие – которое назначенная Братством комиссия должна провести через два года – подтвердит ее порядочность, Альбина получит приданое. Вместе с деньгами, которые отец мог добавить из собственных средств, сумма выйдет вполне достаточная, чтобы Бриччо подыскал старшей дочери достойного супруга. Впрочем, следовало поторопиться: Альбине как раз исполнилось двадцать.

Но все-таки, несмотря на то что сказал Джо, я все еще надеялась, что он как-нибудь зайдет. Мне не верилось, что он мог нас забыть. Мы ведь были первыми, с кем он подружился, приехав в Рим. Время от времени я думала, что у меня всегда будет повод с ним увидеться, надо только попросить вернуть трактат «О живописи». Но так и не собралась с духом, о чем потом горько жалела: несколько месяцев спустя Инкарнатини сообщил, что Берреттини увез племянника в родной город, Кортону. Из всех молодых подмастерьев Джо был теперь его любимчиком. Хотя самому Пьетро исполнилось всего тридцать пять, он наставлял юношу почти как сына. Ведь собственных детей у него не было, да и Джо давно лишился отца. Этим двоим просто суждено было держаться вместе. И когда племянник вернется, Инкарнатини понятия не имел.

Процессия Братства портных тронулась на закате от флорентийской церкви Иоанна Крестителя, что за рекой. Под балдахином святого Гомобона она прошествовала до самой церкви Богоматери Утешительницы, что у подножия Капитолия. Путь неблизкий, но так мы ходили всегда с тех пор, как кум Энеа стал моим крестным. Одетый в рубище, он гордо шагал в последних рядах, среди тех, кто занимал в Братстве хоть какие-то должности. Лица их скрывали капюшоны, но кума Энеа нетрудно было узнать по походке: он смахивал на хромую утку. В детстве мы с сестрой часто носились следом за латеранскими херувимчиками и сиротами с зажженными факелами. «Ничейные дети» имели право идти под балдахином святого покровителя, и нам в такие моменты тоже хотелось осиротеть.

Альбина, Базилио, кузен Джованни Баттиста, уже несколько лет живший с нами, и кузина Костанца, гостившая в нашем доме, когда моя овдовевшая тетя не успевала управиться со всеми своими детьми, а с недавних пор, после смерти Марты, перебравшаяся насовсем, накинули непромокаемые плащи из вощеной холстины и, невзирая на нудный ноябрьский дождь, шумно галдя, выскочили на улицу. Мать задержалась, чтобы в последний раз зайти ко мне.

«Что, правда совсем никак?» – разочарованно спросила она, склонившись над моей постелью. Судя по всему, вид у меня был нездоровый. «Совсем никак. Мне очень жаль, – гнусаво протянула я, изображая простуду. И неосторожно добавила: – Тем более что руку святого Гомобона я и в прошлом году видела». Иссохшая кость, больше напоминающая изъеденное солью дерево. Глядя на реликвию с высоты античных руин, окружающих церковь Утешительницы, возле которых стройная колонна рассыпа́лась в хаотичную мешанину голосов и фонарей, я не могла удержаться от мысли, что ее откопал наш старый знакомец Токкафондо. С учетом того, что в последнее время Церковь куда сильнее поощряла почитание более поздних и надежных реликвий, вроде руки святого Элигия или сердца святого Карло Борромео, похоже, мои подозрения разделяли и в высших сферах. «Но ведь мы встречаемся с кумом Энеа, – воскликнула мать. – Сколько уже не виделись! Не хватало еще, чтобы он тебя забыл!»

«Но мне и правда неможется, – пробормотала я, снова откинувшись на подушки. – Передайте ему мое почтение». Мать оглядела меня с некоторым сомнением. Я еще вечером жаловалась на жар, которого она не обнаружила, – но все-таки ушла. На самом-то деле из всей процессии ее больше всего интересовали знамена. Их расписал какой-то знаменитый художник: поговаривали, будто они невероятны, вот отец и попросил ее взглянуть. Он все надеялся, что заказ доверят ему. Я натянула одеяло на голову и дождалась, пока мать закроет входную дверь.

Потом, замерев, полежала еще несколько минут. Сердце неистово колотилось. А что, если вернется Альбина? Или Костанца решит остаться, чтобы составить мне компанию? Отец, окруженный гравюрами, книгами и кипами бумаг, что-то писал у себя комнате, приткнувшись за складным столиком. Когда он так погружен в свои рукописи, ему и землетрясение нипочем. Из квартиры я вышла на цыпочках, босиком, даже башмаки надела уже на лестнице.

На мне было Альбинино платье, в волосах – одна из ее лент. Взглянув в осколок зеркала, я пришла к выводу, что алый мне к лицу. И постучала – решительно, три раза. А все потому, что накануне подслушала, как жена Инкарнатини просит мою мать пустить слух, что она ищет жильца: у нее освобождается комната. Вернувшись из Кортоны, Джо перебрался на виа деи Банки, в мастерскую, предоставленную ему синьором Пьетро, однако вещи свои не забирал. И вот теперь он в самом деле переезжает: в палаццо Канчеллерия, к кардиналу Барберини. «Освободит комнату – и ноги его больше не будет в “Трех колоннах”, – вздыхала тетка. – В нас он больше не нуждается. Даже чтобы поесть. У кардинала небось на всем готовом…» «Плаутилла! – воскликнул Джо, увидев меня. – Ты что здесь делаешь?» Я так разволновалась, что даже не заметила этого «ты».

«Хотела забрать трактат “О живописи”», – пробормотала я, опасаясь, как бы он не захлопнул дверь прямо у меня перед носом. Однако Джо – после некоторого колебания, едва ли дольше взмаха ресниц, – нежно, как в самом сладком из моих снов, взял меня за руку и повел вглубь дядиной квартиры.

Она оказалась пуста, поскольку Инкарнатини тоже решили принять участие в процессии. Я шла за Джо во тьму, заставленную какими-то ящиками, картинами без рам и рамами без картин. Никогда бы не подумала, что синьор Доменико столько всего накупил. Полотен, прислоненных к стенам и мебели по всему коридору, были сотни, на некоторых уже висели бирки, гласившие «Продано». Голову кружил запах воска, красок и лака. Джо провел меня в свою комнату и запер дверь.

Зеленый полог кровати в углу был откинут, на измятых простынях комом громоздилось стеганое камчатное одеяло. От белья тянуло мускусом и засахаренным миндалем. Посреди комнаты стояли два сундука, уже закрытых, но чулки и исподнее по-прежнему валялись в беспорядке по комнате или висели на спинке стула. Я не знала, куда отвернуться: мне казалось, будто мой взгляд оскверняет неприкосновенность его личной жизни. Больше всего меня поразило невероятное количество цитрусов – апельсинов, померанцев, бергамотов, лимонов, – скопившееся на полках, в деревянных ящиках и даже на полу. К оконному стеклу был прикреплен листок с изображением цитрона, полустертый от множества исправлений. «Кавалер даль Поццо намерен выпустить научный труд, иллюстрирующий разнообразные аспекты природы, – объяснил Джо, заметив мое любопытство, – и синьор Пьетро попросил меня поучаствовать, подготовив несколько рисунков. Он привлек лучших художников Рима, я просто не мог отказаться. Знаете, кавалер был наставником кардинала Франческо, а теперь что-то вроде министра культуры при семействе Барберини. Заслужить его расположение непросто, но тот, кому это удается, все равно что выигрывает палио. Один французский художник, Никколо Пуссино, хотя на самом деле он вроде бы зовется Пуссеном, до встречи с ним едва ли не умирал с голоду, перебиваясь продажей полуодетых Венер, а нынче кавалер его содержит и носится с ним, как курица с яйцом. По правде сказать, я не слишком хорош в изображении природы, – скромно добавил он. – Предпочитаю писать людей».

Мы молчали, и эта тишина, кажется, продлилась целую вечность. Нарисованный цитрон, с бугристой кожурой и крупными семенами в белой мякоти, казался мне великолепным, куда лучше настоящего. Но Джо я об этом не сказала, поскольку не имела права судить о качестве его работы.

«Не помню, куда я засунул этот твой трактат, – буркнул наконец Джо, выдвигая один за другим ящики секретера. – Да не стой ты там, как побирушка, Плаутилла, сядь, дело-то небыстрое. Я его уж сто лет не видел». «Лучше я обожду в зале, синьор Романелли», – возразила я, но не смогла ступить и шагу: ноги будто одеревенели. «Да не съем я тебя! Давай, садись», – с усмешкой гнул свое Джо, даже не обернувшись. Казалось, он знал, что я подчинюсь.

Большое здание «Трех колонн» опустело, в бесчисленном множестве комнат не осталось никого, кроме отца. Только шум дождя да воркование парочки голубей нарушали противоестественную тишину этого вечера. Выходившее на улицу окно Джо распахнул, поскольку камин едва тянул и сильно чадил. Но и снаружи не громыхала повозка, не кричал разносчик с лотком каштанов или улиток, не ковылял паломник. Переулок был пуст, словно театральная сцена. Поняв, что табурет занят одеждой, сундук – бумагами, а единственный в комнате стул, стоящий перед секретером, – самим Джо, я присела на край кровати: не хотела, чтобы он решил, будто я боюсь. В конце концов, он был человеком благородным и к тому же моим другом. Он никогда бы не проявил ко мне неуважения.

Джо сидел ко мне спиной, но я вдруг поняла, что на самом-то деле он ничего не ищет, а лишь притворяется. Он явно тянул время. В отблесках пламени камина его кудри словно пылали. Он был еще в рубашке – должно быть, лежал в постели, когда я постучала. И теперь повторял по кругу одни и те же движения. Его намерений я не понимала. Наверное, мне следовало встать, но ноги не слушались: Джо словно заколдовал их, обратив в соляные столпы. Только когда колокола пробили «Аве Мария», я встрепенулась. День подходил к концу, становилось поздно. Мне не стоило находиться в одной комнате с мужчиной.

Наконец Джо обернулся, руки его были пусты. «Мне нечего тебе дать, Плаутилла. Трактата у меня нет: то ли я его кому одолжил, то ли потерял, не помню. Мне очень жаль. Нехорошо с моей стороны, но уж что есть. Прошу, не говори отцу».

Усевшись рядом со мной, он как можно небрежнее сунул руку в вырез моего лифа, обхватил левую грудь и принялся теребить сосок, пока тот не стал твердым, как шляпка гвоздя. Несмотря на стылый ноябрьский вечер, пальцы его были теплыми. Я была настолько ошеломлена, что сперва даже не сопротивлялась, а когда начала, он уже распластал меня на матрасе и, нежно откинув с лица прядь волос, сказал то, чего мне еще никто не говорил – и уже не скажет: «Ты вся неправильная, Плаутилла. Пропорции носа, лба, рта, глаз не такие, какими они должны быть. Сколько раз я на тебя смотрел – и всегда хотел что-нибудь поправить. Потому и не нарисовал. От меня хотят красоты, которой в природе не существует. Фальшивой. Идеальной. Они видят мастерство в совершенстве, а не в истине. Я превращаюсь в художника, воплощающего чужие мечты. А вот ты – ты реальна».

«Но ведь его высокопреосвященство, твой обожаемый кардинал Барберини, не желает, чтобы ты путался с дочерью Джано-матрасника», – напомнила я, стараясь не смотреть ему в глаза. «Знаю, знаю, – улыбнулся Джо, коснувшись моей щеки пальцами, теплыми, как свежий хлеб. – Но кардиналу не доложили, что у Джано-матрасника две дочери. Я буду путаться с тобой, Плаутилла. Для меня ты – самая красивая девушка во всем Риме».

Я пыталась вырваться, освободиться из плена его рук, губ и языка, но повсюду натыкалась на то, другое или третье и не знала, плакать ли мне от стыда или от счастья, унижает он меня или соблазняет. Джо обращался ко мне на «ты», как к ребенку, касался с непринужденностью давнего друга – но целовал страстно, как любовник. Я боролась с собой и с ним, разрываясь между желанием вырваться и желанием поддаться. На его губах был привкус мяты, кожа пахла потом и маслом цитрона, тело жалось к моему – такое мягкое, но затвердевшее в том месте, что касалось моих ног. Но когда он задрал на мне платье и раздвинул бедра, я лишилась чувств.

Комната тонула во тьме. Камин почти погас. В ржавых отблесках догорающих углей я увидела лежащего на животе Джо: левый локоть упирается в подушку, под подбородком – лист бумаги, в руке – уголек. Он рисовал. На листе я без труда узнала собственное лицо с полуоткрытым ртом, распущенные волосы, закинутую за голову правую руку, расшнурованное платье – и едва не подскочила от ужаса. Однако шнуровка на груди была в порядке, белые шерстяные чулки натянуты до колен. Но я ли завязывала эти бантики? И где были мои туфли? Что он со мной сделал? «Ты уснула, – лукаво, как кот, играющий с мышью, объяснил Джо. – А будить тебя я не хотел».

Я села на кровати, но ноги спустить не могла: между мной и краем матраса лежал он. От стыда у меня закружилась голова, от страха, что случилось нечто непоправимое, защемило под ложечкой. Тело болело, словно меня били: голова, ноги, сердце – все было не так. Не знаю, что он увидел. Что сделал, что сделала я. В тот миг, после. Как это было? Альбина говорила, иногда я падаю ничком, не сгибая колен, с лицом белым и бесстрастным, будто гипсовая маска. А иной раз словно изо всех сил пытаюсь не потерять сознание и корчусь на полу, как одержимая. Зрелище в таких случаях бывало весьма впечатляющим. После одного из подобных жестоких приступов мать настаивала на том, чтобы обратиться к экзорцисту, но отец не пожелал. Его послушать, у меня что-то начинает саднить, поднимаясь от сердца к мозгу. Однажды медицина найдет лекарство. Мне повезло родиться в век новой науки.

«Ты меня напугала, – добавил Джо. – Разом окоченела и рухнула. Но рухнула вперед и запнулась за столбик кровати, иначе мне ни за что бы не успеть тебя подхватить. Я уже хотел звать на помощь. Думал, ты умерла. Но потом услышал дыхание и дал тебе выспаться. Ты была такой спокойной, расслабленной. Вылитая святая Цецилия».

Я уставилась в намалеванное под балдахином небо, не осмеливаясь встретить его взгляд. Лицо залил румянец, щеки горели, все тело превратилось в раскаленные уголья. Неужели он и впрямь меня трогал? Лишил единственного моего достояния? «Прошу, не говори никому», – выдохнула я.

«Что это за хворь? Ты одержима ordinibus immundis[49]?» – поинтересовался Джо, отложив рисунок. «Не знаю, – прошептала я. – К врачам мы не обращались».

На самом деле три года назад мать, не сказавшись Бриччо, сводила меня к кавалеру Перманенте. Глашатай оповестил о прибытии этого профессора все римские кварталы. Афиша на стене остерии «Три колонны» превозносила его способности излечить при помощи различных тайных снадобий все нижеперечисленные недуги: падучую, лунатизм, гуморы исступления или безумия, гуморы меланхолические, чахоточные и водяночные, астму и катар, боли в желудке, сопровождаемые рвотой, истечения телесные, всевозможные язвы, рак, слезоточивые глазные свищи, камни и песок в почках, а также иные запущенные и еще не известные болезни. Бедняков он посещал бесплатно, из милосердия, у матери же выманил целых пять джулио. Кавалер Перманенте ежедневно ставил мне клистир и велел в течение месяца пить рвотный отвар. За это время со мной и впрямь не случилось ни единого приступа сонливости. Правда, потом меня несколько недель тошнило от одного запаха еды, и я настолько ослабела, что не могла подняться с постели. Так что лечение мы прекратили.

«Ну, а священники? – не унимался Джо. – Разве это не дьявол тебя терзает? Из тебя изгоняли бесов?» «Священники не знают», – выдавила я. Обсуждать с ним подобные вещи было невероятно унизительно. «Плохо, – нахмурился Джо. – Можно ведь провести обряд очищения, дать испить святой воды – и ты освободишься. Что-то засело у тебя внутри. Я его видел. Оно высунулось у тебя изо рта, словно тень…»

Я не смогла сдержаться и разрыдалась. Даже губу прикусила до крови. Мне хотелось сгинуть, раствориться, умереть. «Да брось, – заявил он, протянув мне батистовый платочек, – всех одержимых можно освободить. Бесы выйдут из тела и уже никогда не вернутся. А часто с тобой такое случается?»

«Только когда я убита горем, когда затоскую или когда сердце разрывается от счастья», – хотелось мне сказать. Но мы с ним были не настолько близки. Я просто любила его. Вот бы родиться дочерью дворянина, богатой, очаровательной, здоровой, чтобы всегда быть с ним… Мне нравились его учтивые манеры, но ничуть не меньше – его удивительная пылкость, упрямое честолюбие. «Жаль, что я вас напугала, – прошептала я. – Прошу меня простить».

«Я же, напротив, благодарю Господа, что все случилось именно так, – возразил он. – Такую ошибку я никогда бы не сумел искупить». «Я не стану твоей ошибкой, Джо», – едва слышно пробормотала я.

«А это я оставлю себе, – сказал он, убирая рисунок в ящик секретера. – Никто его не увидит. И всегда буду помнить тебя такой, какая ты есть, Плаутилла».

Уходить мне уже не хотелось. Теперь я знала его лучше, чем кого-либо еще. И он меня знал. Нам даже не нужно было ничего говорить. Я подумала, что это и есть любовь.

Джо решил меня проводить и снова повел по коридору, меж картин и ящиков. Он явно боялся, что мне опять станет дурно, и ему придется за это ответить. Шествие, должно быть, давно завершилось, однако моя мать, братья и сестры еще не вернулись. В нашей квартире было холодно, темно и тихо. «Тебе не нужен трактат “О живописи”, Плаутилла, – сказал он, когда я обернулась, чтобы проститься. – Тебе нужен учитель.

Бриччо показывал мне твои работы. Не хотел, чтобы ты знала, и я поклялся ничего тебе не рассказывать. Но все-таки расскажу. На прошлой неделе, когда ты ходила к мессе за упокой души бедной тети Марты, он позвал меня, чтобы спросить мнения о “Мадонне с младенцем”, которую ты все никак не можешь закончить. Сказал, что ты застряла, что тебе не дается лицо. А я ответил, что, по-моему, она совершенно готова. Нужно только добавить бликов на щеки, поправить тени и чуть тронуть губы красным».

Я и правда взялась за «Мадонну с младенцем»: поначалу рабски следовала шаблону, увеличив его до нужного размера посредством переноса по квадратам, как учил отец, но потом решила изменить голубя Святого Духа, выражения лиц серафимов и позу Младенца, повернула голову Богоматери – и вдруг поняла, что дальше двигаться не могу. Мне и раньше случалось рисовать Мадонн, но эта была крупнее, поэтому лицо приходилось писать в натуральную величину. У меня не хватило сил ее закончить. Картина так долго простояла на мольберте незавершенной, что я уже видеть ее не могла, даже прикрыла суконкой.

«Для своих шестнадцати ты просто молодчина, – сказал Джо на прощание. – В твоем возрасте я даже не знал, как смешивать краски. Скажи отцу, пусть позволит тебе учиться у настоящего художника. Сам он уже поделился всем, чем мог, и большего не даст. А мастера, готового взять девчонку, найти несложно. Не меня – мне бы с собой управиться. И потом, разве я смогу забыть, что ты девушка? И что ты мне нравишься? Мне нечему тебя научить».

Он мог бы научить меня жизни. Но не стал. После того вечера Романелли всегда держался на расстоянии. У меня с ним была общая тайна, постыдная для обоих. Однако вместо того, чтобы объединить, она нас разлучила.

Идеальный любовник должен обладать четырьмя качествами: молодостью, красотой, богатством и добродетелью. У Космо Маккони, жениха Альбины, не было ни одного. Я сразу поняла, что все это дурно пахнет, но свою неприязнь, столь незамедлительную, сколь и бесповоротную, была вынуждена скрывать. Честно признаться, отец несказанно обрадовался тому, что сумел выдать дочь за человека, не осквернявшего руки физическим трудом, – иначе говоря, не за ремесленника. В последнее время беспокойство по поводу собственного низкого происхождения окончательно подорвало его показную плебейскую гордость. В детстве он не раз высмеивал аристократические замашки Матрасника, вечно хваставшего благородной кровью пьемонтских Бриччи и нашим предполагаемым родством с патрицианской ветвью Бриччи лигурийских. Хотя вполне возможно, что отец просто пытался соответствовать миру, который так его и не принял.

Прочим членам семьи он представил Маккони не раньше, чем они подписали у нотариуса брачный контракт. Козлиная бородка, широкие плечи, раздутые, будто у дикого кабана, ноздри – весь облик жениха указывал на мужественность. Однако глаза у него были воловьи – явный признак подлой душонки; нос слишком крупный: туповат; рот, напротив, слишком маленький: малодушен; а главное – склонность к полноте, говорившая о том, что семя его холодно и не слишком пригодно к зачатию. Речь Маккони, сдобренная чудовищным флорентийским акцентом, была бедной; искусства он не понимал, книг не читал, даже на гитаре играть не умел; за прогрессом науки не следил, а в политике, за неимением собственного мнения, больше ловил чужое. С утратой Альбины я смирилась, но надеялась, что сестра достанется человеку с более выдающимися достоинствами.

Немолодой, некрасивый, Космо Маккони также не был богат. Лишившись отца и связей в Риме, он работал переписчиком на монетном дворе, получая весьма скромное жалованье. Но никого лучше Бриччо найти не смог. Я надеялась, что Маккони хотя бы честен. В качестве приданого для Альбины, благодаря наследству Матрасника, удалось наскрести двести пятьдесят скудо – для холостяка с более высоким положением сумма не слишком вожделенная. Шесть лет спустя красавица-дочь адвоката консистории принесла Джану Лоренцо Бернини две тысячи. Дочь купца потянула бы на три, банкира – не менее пяти. Примерно в те же дни Джулио Мазарини обеспечил приданым своих сестер, дав за каждой по десять тысяч скудо. Альбине же пришлось довольствоваться тем, что было, и благодарить Братство Благой вести, пообещавшее еще полсотни.

Через два года, летом, представители Братства, как и положено, зашли расспросить соседей о привычках и нраве Альбины, дабы удостовериться, что она себя блюдет и по-прежнему может считаться «честной молодой женщиной». Должно быть, кто-то успел нашептать им гадостей: то ли о том, что у нас дома постоянно ошиваются мужчины – и неудивительно, ведь отца знал весь Рим, – то ли о том, что сестру застали за беседой с юным соседом, художником из Витербо. Как бы то ни было, прежде чем благословить Альбину приданым, они привели куму Фисбу.

Кума была стара, горбата и упряма как пень. Альбина, не понимая, зачем та пришла (обычно она помогала женщинам разрешиться от бремени), перепугалась и умоляла меня быть рядом, но Фисба разрешила присутствовать только матери, а меня выгнала. Комиссия безучастно ожидала в гостиной.

«Моли Пресвятую Богородицу, Тилла, чтобы тебе не пришлось испытать подобного унижения», – заявила мне позже Альбина. Она уже два часа отмокала голышом в ванне, не изъявляя желания вылезать, хотя вода давно остыла, тело покрылось мурашками, а кончики пальцев сморщились, как изюм. Едва кума с проверяющими вышли за порог, сестру вырвало: даже над тазиком склониться не успела. «Моли Богородицу, чтобы через три-четыре года, когда тебе придет пора выйти замуж, папа с этими своими книжонками достаточно разбогател и ему не пришлось просить милостыню у Братства Благой вести или кого-либо еще, – шипела она, яростно натирая себя губкой между ног, пока не ссадила кожу. – И пускай эта облезлая ведьма горит в Аду! Аспида ей в рот и другого – в кишки! Я ведь клялась, что невинна, как Пречистая Дева!»

Я не осмелилась спросить, что делала с ней кума Фисба. К семнадцати годам, ни разу не увидев мужчину без одежды, я уже прекрасно умела изображать обнаженную фигуру, поскольку анатомию изучала по рисункам других художников; однако о строении женского тела, даже своего собственного, ничего не знала. И гореть мне вечно в геенне, вместе с самыми отъявленными грешниками, коли я осмелюсь взглянуть на себя или, хуже того, потрогать! Полагаю, именно после этой проверки Альбина внезапно прониклась симпатией к Космо Маккони. Она готова была выйти замуж за вошь, лишь бы очистить свое имя от грязи, доказав соседям, что и впрямь достойна зваться честной молодой женщиной.

Отец внес задаток за приданое и договорился с Маккони, что свадьбу сыграют как можно скорее. Торопились оба, хотя и по разным причинам. Дату назначили на февраль, оставалось меньше двух месяцев. «Не печалься ты так, Плаутилла, – пыталась утешать меня Альбина. – Теперь, с приездом Костанцы, у тебя есть еще одна сестра. Ничего не изменится. А ко мне ты сможешь приходить в гости, когда захочешь. Мы поселимся в Борго Ново, в какой-то сотне шагов отсюда. Будем видеться хоть каждый день. Космо понимает, что, женившись на одной из Бриччи, женится сразу на всей семье. И это ему по душе: ведь у него самого семьи нет». Что ж, это было чистой правдой. Однако я пошла бы на все, лишь бы расстроить свадьбу.

Космо Маккони жил в Борго Ново и служил на Монетном дворе, но мне он дважды встретился на другом берегу Тибра. В то время я каждую неделю – в сопровождении Базилио, которого отец приставил ко мне, словно овчарку к ягненку, – посещала дворец кавалера д’Арпино на виа дель Корсо. Джузеппино Чезари не было и семидесяти, однако он более не походил на веселого, остроумного отцовского наставника, погрузившись в сумрачную меланхолию. Его стилю уже никто не подражал, живопись вызывала одни насмешки, если ее вообще замечали, подхалимы не вились вокруг, а дворец вдруг стал так велик, что вскоре пришлось покупать другой, куда менее роскошный дом на виа деи Серпенти в Субурре.

Сам Чезари как раз завершал работу над фресками одной из зал Дворца консерваторов на Капитолии, заказанными ему почти сорок лет назад, когда он был на пике славы. Сюжет, «Похищение сабинянок», был ему близок, а вот кисть стала слишком тяжелой. И все же он упрямо взбирался на леса, чтобы собственноручно прописывать персонажей. Утверждал, что еще настолько крепок и полон сил, что заслуживает прозвища Железная Нога. К несчастью, эта затея лишь ускорила его закат, а осознание творческого тупика погубило Чезари окончательно. Работа получилась откровенно слабой. Его манера устарела, живопись пошла другим путем, и кавалер это понимал. Несмотря ни на что, он все еще верил в свою способность делиться знаниями и больше не считал зазорным учить девчонку.

В прошлом кавалер уже успел подарить отцу несколько картонов, которыми тот воспользовался для собственных фресок: от щедрот или, может, в благодарность за то, что в долгие месяцы опалы бывший ученик не присоединился к тявкающей своре, готовой затравить раненого оленя. Он не знал – или делал вид, будто не знает, – что Бриччо воспроизводит его эскизы в книжных виньетках и гербах религиозных братств, что продает копии его ранних работ по цене столь низкой, что их может купить даже водонос. А теперь с напускным безразличием отдавал нам и другие картоны: «Берите, мадонна Плаутилла, мне они больше не нужны». Он был только рад, что я набиваю на них руку. Покидая дворец на виа дель Корсо, мы с Базилио уносили в жестяных тубусах целые рулоны бумаги. Сыновья Чезари, сами художники, обзывали нас ворами: ведь иная мастерская может десятки лет держаться на плаву за счет старых рисунков мастера, пускай и лишившегося былой славы.

В первый раз я видела Маккони, когда тот торопливо семенил по Корсо и, свернув на виа Ферратина, едва со мной не столкнулся, но, погруженный в какие-то тяжкие размышления, прошел мимо, даже не заметив. Я тоже не сочла бы эту встречу значительной, если бы несколько часов спустя он не зашел поужинать в «Три колонны», чтобы, как говорил отец, «найти общий язык» с невестой. Сидел задумчивый и раздраженный, с Альбиной почти не разговаривал, не обратил внимания на новую прическу, над которой она трудилась не один час, завивая кончики волос щипцами, и ушел, как только наелся, жалуясь на отупляющую головную боль: мол, целый день переписывал цифры в конторе.

В другой раз уже начинало смеркаться, и мы с Базилио спешили вернуться домой: с отцом был уговор, что нам не разрешается шататься по улицам после наступления темноты. Однако в тот день кавалер Чезари с головой погрузился в обсуждение сцен из жизни Богородицы, которые он написал несколькими годами ранее в хоре церкви Девы Марии Лоретанской. За два полотна ему тогда заплатили четыреста скудо, хотя стоили они гораздо дороже. Свое «Рождество» Чезари ставил выше всех прочих переоцененных алтарных образов, созданных в то время. Современного же искусства кавалер не выносил, подозревая, что новые мастера хотят ему навредить. Впрочем, нас с Базилио его рассказ заинтриговал, и мы решили пойти взглянуть.

Мои отношения с братом понемногу налаживались. Его присутствие, казавшееся поначалу столь тягостным, внезапно подарило мне свободу. Базилио считал для себя честью быть моим спутником, он внимательно слушал наши беседы с Чезари, впитывая его слова, словно губка, а на улице немедленно брал меня под руку. Наверное, мы с моим спутником – невысоким, пухловатым, страдающим плоскостопием и непроходящим насморком, но при этом державшимся с достоинством настоящего взрослого – выглядели комично. Впрочем, если над нами кто-то и посмеивался, я этого не замечала, поскольку шла не поднимая глаз, чтобы не встречаться взглядом с незнакомцами.

В этот час все римляне, закончив работу, устремлялись по домам. Чтобы не попасть в столпотворение на Корсо, мы решили срезать путь и теперь медленно пробирались переулками, уворачиваясь от полчищ черных от сажи трубочистов, возвращавшихся в свои норы, вооруженной до зубов стражи, охранявшей резиденцию испанского посла, и слуг, окруживших торговца ядом для крыс, волков и собак. Базилио тоже остановился взглянуть, поскольку уже давно жаловался на снующих по потолочным балкам крыс и страстно желал их истребить, покуда они не погрызли отцовские бумаги, но я потянула его за рукав, и мы пошли дальше. А перед нами шел Маккони, и с ним какая-то женщина.

Лица ее я не видела – они ведь были впереди. Женщина двигалась с трудом, и он тоже замедлил шаг, чтобы ее не утомлять. Они остановились там, где виа Ферратина выходит к пьяцца делла Тринита. Точильщик ножей на углу, должно быть, неплохо его знал и тепло поприветствовал, назвав синьором Маккони. Жених моей сестры достал из-под плаща связку ключей, отпер дверь и отступил в сторону, чтобы пропустить спутницу. Едва та скрылась в арке, на стену упала гигантская тень. Женщина была беременна.

В церковь Девы Марии Лоретанской мы так и не попали: остановились у фонтана, недавно возведенного Бернини, и пошли обратно. Фонтан был чудесен и глубоко трогал меня всякий раз, как я его видела. Он представлял собой лодку, настоящую лодку с местом для рулевого, носовыми и кормовыми пушечками (правда, стреляющими водой), наполовину выступавшую над уровнем мостовой, так что невозможно было понять, тонет она или бороздит морские просторы. Каменная лодка, почти корабль. Но в тот вечер я не могла заставить себя даже взглянуть на нее. «Не расстраивайся ты так, Тилла. Мы застали его врасплох, но теперь он у нас попляшет», – сказал мне Базилио и с такой силой пнул огрызок груши, что тот улетел в фонтан. Губы моего брата были плотно сжаты, а глаза светились яростью.

Я пыталась его успокоить: «Давай разузнаем получше, братишка, быть может, все не так плохо, как кажется». «Нет, все именно так, как кажется, – прошипел он. – Весь Рим поет осанну святой Простипоме, вот почему здесь так много падших женщин».

Понурив головы и стиснув кулаки от возмущения, мы шагали вперед. И знали только одно: наш долг – отомстить за честь Альбины и всех Бриччи. Но как? Жаль, мне не хватит сил, чтобы совладать с Маккони, не то я собственноручно содрала бы с него кожу, словно с какой-нибудь жабы. Это было бы справедливо, благородно и в чем-то даже необходимо. Но кто на такое способен? И как все провернуть? Банально подстеречь на улице – или устроить темную? Слуги, готового замарать руки, у нас не было. Придется заплатить кому-то за услуги, но как его найти? И сколько это может стоить? К тому же сама Альбина не должна ничего знать. Но разве могу я скрывать, что ее жених путается с другой женщиной, а значит, каждая его клятва – ложь? Сестра всем сердцем желала поскорее выйти замуж, она считала дни – до свадьбы их теперь оставалось меньше тридцати – и ни о чем другом даже думать не хотела. При мысли о ее растоптанных надеждах у меня защипало в глазах. Но мы не имели права разрушать ее мечту и вовлекать Альбину в наш преступный сговор.

Я была еще слишком молода и ничего не знала о жизни. Помнила только наставления философов: на страницах книг они казались мне вполне разумными. Первому побуждению поддаются лишь дикие звери, и в этом их ошибка. Способность рассуждать и запоминать, привычка учиться и ценить чужой опыт – вот качества, отличающие людей от животных. Это необходимо принять во внимание. Мы с Базилио договорились тщательно обдумать каждый наш шаг и ни в коем случае не вмешивать в эту историю Бриччо. Отец давно замкнулся в собственном мирке, и великий театр, который он раньше так любил, отныне его не интересовал. Он давал Базилио уроки живописи и математики, переводил с древнееврейского, сочинял музыкальные загадки, а мне все больше диктовал. Рисовать он к тому времени уже не мог, а в последний год был вынужден прекратить писать: искореженные руки просто не могли удержать перо или очинить его кончик, и отец буквально умолял меня выступить в роли писца.

Причем речь шла не о стихах, комедиях или трактатах, научных и музыкальных. Теперь он главным образом сочинял донесения о происшествиях, что случались вдали от Рима, получая информацию о них из третьих рук. Продавать новости Бриччо начал еще много лет назад, по сути, забавы ради: он тогда вступил в партнерство с одним книготорговцем, получившим лицензию на печать календарей и меню, вместе с которым попытался выйти на новый рынок. Поначалу все выглядело чистой воды авантюрой. Если бы затея не сработала, он бы просто все бросил.

Газетные писаки – или такие же перелицовщики – в Риме насчитывались сотнями. Сильные мира сего с готовностью платили за право знать, что происходит в столице. Но отец никому не служил. Он был слишком независим, чтобы снискать расположение вельмож, и слишком оригинален, чтобы ему навязывали темы. К тому же писал он не для придворных: тем нужны были только сводки канонизаций и беатификаций новых святых да пышных похорон знаменитостей – то есть описания декораций-однодневок, выстроенных в церквях ради церемоний и торжеств, на которых сами они по каким-либо причинам присутствовать не могли. Бриччо же считал, что людей, умеющих читать, куда больше, чем полагают синьоры. Да, университеты заканчивают немногие, и все-таки речь идет не только о священнослужителях, нотариусах и врачах. А главное, если хочешь, чтобы тебя понимали, пиши так, как говоришь. Люди хотят читать свежие новости – и непременно будут, если пересказать их просто, понятно и занимательно.

Отец и его партнер с головой ушли в эту затею, однако женам ничего говорить не стали. Новости они печатали на отдельных листках, которые распространяли через уличных торговцев, на рынках и в остериях. Каждый такой листок стоил всего пару байокко. Качество бумаги было ужасным, она мгновенно желтела, а через несколько месяцев и вовсе рассыпалась в труху; чернила выцветали или, того хуже, разъедали бумагу. Во главу угла ставилась скорость (вчерашняя новость – мертвая новость), поэтому заметки пестрели ошибками и опечатками. Но платить корректору было нечем. Впрочем, предприятие более-менее окупалось, особенно когда случались погромы, землетрясения, извержения вулканов, серийные убийства и массовое кровопролитие. Свои листки партнеры печатали сотнями: тираж каждой доходил до двух тысяч копий.

Наибольшим успехом Бриччо стал криминальный роман в октавах «Злополучная жизнь и постыдная смерть Арриго Габертинги, уличного грабителя из Тренто, убившего бесчисленное множество людей, включая шестерых своих сыновей». Я прочла его лишь много лет спустя после отцовской смерти, разбирая бумаги, и, признаюсь, эта кровавая история меня захватила: никогда бы не подумала, что похищение и изнасилование девственницы, а также шестикратное детоубийство можно описать столь легким и свободным стилем. Но сильнее всего меня поразил гигантский английский дог Перроморо, которого Габертинга приучил питаться человеческой плотью. С тех пор собак я боюсь даже сильнее, чем молнии.

Доход предприятие приносило скромный, зато постоянный. Думается мне, что подарки, которые мы с Базилио получали в детстве на Успение Пресвятой Богородицы, были оплачены невинно убиенными, разбойниками и мучениками за веру католическую. Однако об этой полуподпольной деятельности отца мы в ту пору не знали. Писать о преступлениях, убийствах и резне, да еще зарабатывать на этом деньги, было занятием малопочтенным. Если же какой кумушке-соседке случалось принести один из таких листков нашей матери, чтобы та прочла новости вслух, отец рвал его в клочья, демонстрируя благородное презрение к подобному вздору.

Болезнь вынудила отца открыться мне в истинном свете: невыносимое унижение, если подумать, ведь он, конечно, хотел бы, чтобы я по-прежнему считала его великим непонятым художником и блестящим драматургом, который однажды, сообразно заслугам, будет принят в высшее литературное общество. Он надеялся стать римским Лопе де Вегой. Или Тибрским Шекспиром – преподаватели Английского колледжа восхищались этим парнем: поговаривали даже, что сюжет одной из своих комедий, столь любимых при королевском дворе, тот мог позаимствовать из пьесы самого Бриччо.

Когда имя Джованни Бриччи все-таки возникло среди прочих имен римских литераторов эпохи Урбана VIII – в «Городских пчелах» Льва Аллация, библиотекаря Франческо Барберини, – отец был потрясен. Он больше не мог рисовать, не мог писать. Все, что у него осталось, – вера в свой выдающийся ум, свою интуицию, способность понимать человеческую природу. Поведать ему, что какой-то мошенник обвел его вокруг пальца, как последнего дурня, было бы все равно, что пырнуть ножом.

Тереза влетела в дом, задыхаясь, с непокрытой головой: чепец слетел где-то по дороге. «Сбиры увели Бенедетто, – всхлипывала она. – Остановили, когда он шел с коробом товара, заломили руки…» Кузина даже не поняла, в чем его обвиняют, но речь шла о пролитой крови.

Мать слушала невозмутимо: она была совершенно уверена, что это лишь мелкое недоразумение и вскоре все прояснится. Бенедетто Мансуэти, здоровенный, как медведь, но безобидный, словно божья коровка, был к своим двадцати годам рассудительнее и степеннее иного многомудрого старца. Пережив в одиннадцатилетнем возрасте смерть отца, а затем и матери, став в девятнадцать главой семьи, он рано повзрослел. И уж точно не стал бы делать ничего, что могло повредить будущему младших сестер, о которых по-отцовски заботился.

«К нам пришли с обыском, у них был ордер, забрали отцовские бритвы, – сбивчиво лепетала Тереза. – Я кричала, что Бенедетто даже не умеет с ними обращаться, он ведь не цирюльник, он торгует стеклом, винные бокалы продает. Даже короб им показала! А сбиры расхохотались да и опрокинули ее, все стаканы-чашки перебили, как ему теперь расплачиваться с хозяином?»

На лице Базилио, слушавшего путаный рассказ кузины, не дрогнул ни один мускул. Однако глаза его светились безумной радостью, и, когда Альбина утащила Терезу к камину, чтобы напоить чем-нибудь горячим и успокоить, он втолкнул меня в комнату и запер дверь. «О Бенедетто не тревожься, – шепнул мне брат. – Подержат его немного, ни слова не вытянут и отпустят. Он ведь чист, да и нужен был только для того, чтобы впечатление произвести, он ведь здоровый какой… А ее и пальцем не тронул».

Ее? Почему он заговорил о женщине? Разве не Маккони был виновником нашего бесчестья – и, соответственно, назначенной жертвой? «Что ты натворил? – я схватила брата за плечи и принялась трясти, опасаясь, что он нарушил слово. – Скажи мне правду: что ты натворил?» Но Базилио лишь приподнял матрас своей кровати и указал на сверток, перевязанный пеньковой веревкой. «Не то чтобы я хвастался, – гордо ухмыльнулся он, – но где еще ты найдешь того, кто в двенадцать лет и три месяца способен поступить как мужчина?»

Дрожащими руками я развязала узел. Там, под матрасом у моего брата, все еще в пятнах крови, лежала бритва, которую сбиры искали в доме Бенедетто.

Она звалась Марта Кастильони и оказалась моложе, чем я себе представляла: всего двумя годами старше меня. Глаза покраснели, веки опухли от слез. Марлевая повязка, завязанная на затылке, совершенно скрывала правую щеку и мешала ей говорить. Желтоватая полоска сукровицы, сочащейся из раны, выдавала длину пореза: от уха почти до уголка рта, с мужской указательный палец. Багровым пятнам следовало бы соответствовать засохшим кровавым корочкам, однако они лишь повторяли шов, сделанный иглой хирурга. Шрам в форме молнии не изгладится уже никогда. Лицо – отражение чести. Женщина со шрамом на щеке: она была заклеймена навеки.

Чтобы попасть к ней в дом, я приготовилась разыграть роль иностранки в поисках жилья, и даже попыталась говорить по-французски, хотя при ее бедности моя ложь выглядела бы смехотворной. Марта Кастильони жила на последнем этаже, под самой крышей, в крохотной комнатушке, почти без мебели, зато доверху заваленной тканями, катушками и корзинками для шитья: на жизнь хозяйке приходилось зарабатывать портняжным ремеслом.

«Соседи гассказаль, здесь на чегдаке сдавать комната́…» – все-таки пробормотала я, не зная, чем еще оправдать свое присутствие. Кастильони удивилась, поскольку ничего об этом не знала, но пригласила меня войти: учитывая, сколько ступенек я одолела, она просто не могла дать мне уйти, не подкрепив силы. Потом извинилась за беспорядок: ее задержали с перевязкой, и времени на то, чтобы прибраться, уже не осталось. «О, не подумайте дурного, всего лишь нелепая случайность. И надо же было напороться на ножницы!»

Ей вздумалось предложить мне стакан оршада и печенье. Я же не могла оторвать глаз от ее живота, круглого, как арбуз. «Недолго осталось, рожать мне в марте, – сказала Кастильони, пока я вгрызалась в печенье, иссохшее и безвкусное, словно картон. – Это первенец, и мне до смерти страшно». Потом, заметив, что я озираюсь, не находя признаков мужского присутствия, принялась сбивчиво объяснять, что ее муж, флорентиец, уехал к родне, чтобы уладить кое-какие дела с наследством, но к родам непременно вернется. Однако торопливость и заискивающий тон, которым она, будто оправдываясь, произнесла эти слова – явно не понаслышке зная, что первый же донос в губернаторский суд может привести ее в тюрьму как падшую женщину, – выдавали ложь. Казалось, она тоже играет роль, хотя и без особой уверенности или даже надежды на успех.

Я презирала ее за распутство, за внебрачную беременность, за ложь. И при этом, как ни стыдно признаться, жалела. Диктат общества над нами был столь гнетущим, что я чувствовала себя ничуть не меньшей узницей. Сама мысль о том, что женщину можно бросить в тюрьму или навечно заклеймить по доносу клеветника-соседа, соперника, да кого угодно, мысль о том, что именно ей, а вовсе не жениху сестры, Базилио отомстил за наше бесчестье, меня возмущала – и возмущает по сей день.

Маккони и в самом деле часто навещал комнатушку Марты Кастильони. На вбитом в стену гвозде висела его шляпа. Но главное, на коврике у камина я обнаружила корзинку каштанов, выстланную алой тканью и украшенную золотой лентой. Три дня назад ее своими руками собрала и подарила ему Альбина.

«Давно вы женаты?» – спросила я, пытаясь преодолеть неловкость. «Мне было двенадцать, когда я его узнала», – молвила Марта, не ответив на мой вопрос. Впрочем, она и без того поведала мне больше необходимого. Я молчала, а перед глазами проплывали смутные образы омерзительных совокуплений неравной пары – здоровенного хряка и двенадцатилетней свинки. Вдруг Марта схватила меня за руку и, зардевшись, теребя край моей смушковой перчатки, попросила дать ей что-нибудь вышить или починить: передник, шерстяные чулки, белье – короче говоря, то, на чем можно заработать несколько джулио. Она была умелой швеей, я же – никакой не чужестранкой, ищущей приюта, а настоящей синьорой. Это Марта поняла по моим полотняным туфелькам, и еще каким изящным, тогда как сама она с детства носила лишь деревянные пьянеллы и цокала в них, как последняя кобыла.

«Да ведь эти туфли ужасны! Они старше меня и принадлежали раньше моей сестре, а до того – матери, ничуть не защищают от холода и промокают, если идет дождь. Сказать по правде, я в них и сейчас пальцев не чувствую», – возразила я, но Марта, придя в полнейшее отчаяние, не давала мне и слова сказать. Его, отца ребенка, она и впрямь повстречала двенадцати лет от роду, он сделал ей предложение, а после женился, только без священника, без свидетелей и бумаг. Это он только обещал. Когда она расплакалась, утирая глаза рукавом холщового платья, мне стало жаль ее не меньше, чем сестру. Даже теперь не скажу, кому из них выпало больше обмана и предательства.

А теперь он ее бросил, продолжала всхлипывать Марта, ради той, кому и в самом деле перепало приданое. Триста скудо! Не то что она сама – бедна как церковная мышь, и рассчитывать могла только на те пятьдесят, что обещаны Братством Благой вести, но даже их не получит, поскольку никто более не назовет ее честной. И теперь ей уже этого не скрыть. Я подумала было, что она имеет в виду живот. Она же с тоской коснулась липкой марли.

О, с каким удовольствием я бы оставила бритвой покойного дяди отметину на щеке Космо Маккони! Я заставила бы его до конца жизни носить на лице память о совершенном предательстве! В свои семнадцать, в мансарде у Марты Кастильони, я вдруг поняла, что никогда до конца не смогу принять людские законы. Однако в контору жениха моей сестры пришла безоружной. Я не желала крови флорентийца. Я желала вернуть Альбину.

Маккони решил разыграть святую невинность. Он отрицал наличие у него жены, невесты, которой пообещал руку и сердце, любовницы и даже само знакомство с юной римлянкой по имени Марта Кастильони, дочерью покойного портного Каприо. Он отрицал все, гневно и высокомерно, и вскоре совершенно вышел из себя. Побагровевшее лицо перекосилось от ярости, и, не сиди в соседней комнате переписчик, занятый неким документом, он бы меня придушил. Но когда я сказала, что в таком случае мне ничего не остается, кроме как подать на него в губернаторский суд за двоеженство, Маккони расхохотался: «Думаешь, ты тут самая умная, зазнайка? Да ведь женское слово никто и в грош не ставит!» Однако, решив, что может меня запугать, он глубоко ошибался.

«Точнее сказать, в суд на вас подаст отец, – заявила я. – А если вы не обещали Кастильони жениться, вам же хуже: лишили невинности несовершеннолетнюю. За это палач вздернет вас на пьяцца делла Тринита, прямо под окном вашей жертвы. И уж будьте уверены, в день, когда свершится правосудие, все Бриччи соберутся у эшафота помолиться за вашу грешную душу».

В ответ Маккони швырнул в меня чернильницей. Не думаю, что он всерьез думал в меня попасть, но я едва увернулась. «Я на ней не женат, в чем готов поклясться на своде законов и Святом Евангелии, и жениться не собираюсь, и никакими клятвами с ней не связан! Я даже невинности ее не лишал: эта самая Кастильони – дешевая подстилка, которую отец, старый козел, продавал едва ли не с младенчества! И уж точно я ее не брюхатил! И понятия не имею, кто этой ленивой потаскухе ублюдка заделал!»

Мне всегда казалось, что трусость куда предосудительнее лжи. К лжецам я даже питаю некоторую симпатию, но те, у кого не хватает духу столкнуться с последствиями своих поступков, мне отвратительны. Как станет обращаться с женой мужчина, столь вероломно отвергающий любовницу, мать собственного ребенка? Чтобы этот червяк женился на моей обожаемой сестренке Альбине? Ни за что! «Если не желаете угодить под суд, расторгните помолвку, – предложила я. – Предлог найдете сами».

«Имя вашей сестры так или иначе будет запятнано, – возразил Маккони, вернув себе самообладание. – Я сколько угодно могу брать вину на себя, да только кто в это поверит? Каждый скажет, мол, это Альбина Бриччи не без греха. Другого мужа ей уже не найти. Да и вам тоже. Бесчестье пятнает всех женщин в семье».

«Какая жалость, – бросила я. – Тогда мне придется отказаться от брака. Что до Альбины, может, она и останется старой девой, зато уж точно избавится от рогов. Сей же час верните отцу задаток и после исчезните: Рим велик, больше мы о вас не услышим. А осмелитесь еще раз появиться в “Трех колоннах”, мой брат покажет, на что способны Бриччи. Он вам ваши же яйца на шею повесит».

Подобные остроты, ругательства и оскорбления я, кажется, беззастенчиво украла у отцовских персонажей. В жизни не осмеливавшаяся раскрыть рта в присутствии незнакомцев, державших меня за кроткую бледную моль, теперь я говорила с наглой уверенностью, будто стала вдруг кем-то совсем другим. Конечно, нет, не стала. Но могла заставить его в это поверить. Я вышла с высоко поднятой головой, весьма собой впечатленная. И, сбегая по лестнице – чтобы не догнал Маккони, – повторяла про себя, что ни один мужчина не посмеет обращаться со мной так, как с Альбиной или Мартой Кастильони. Меня не обманешь обещаниями, улыбками, подарками, даже словами любви. А если, чтобы заслужить уважение, мне придется внушать людям страх, я с этим справлюсь.

Однако Космо Маккони оказался прав. Разрыв помолвки, заверенный у нотариуса 15 января 1634 года, стал настоящей трагедией – и для Альбины, и для отца. Ни та, ни другой так и не узнали истинных причин столь внезапного, грубого и бесповоротного отказа. Базилио и Бенедетто Мансуэти сохранили все в тайне, как, впрочем, и я. В итоге отец считал виновницей наших несчастий дочь, дочь – отца, и оба они по-прежнему уважали Маккони, сожалея о потере такого чудесного зятя и идеального мужа.

Братство Благой вести все-таки выделило Марте Кастильони пятьдесят скудо приданого, обещанных, как выяснилось, еще в 1622 году, когда она была девушкой бедной и честной. В день, когда Братство вручило ей деньги, Марта указала в нотариальном реестре, что в том же году вышла замуж за Космо Маккони.

Забрав эти жалкие гроши, Маккони перебрался за Тибр, поселился у Марты и признал сына, которого назвали Карло. Теперь Кастильони уже не было нужды портить глаза и стирать пальцы, штопая чужие чулки и нижние юбки. Эти трое стали такой же семьей, как многие другие.

Пятнадцать лет спустя они переехали в дом, где жила моя сестра. Она, конечно, понятия не имела, кем была ее соседка, но я сразу узнала Марту по шраму: кожа на щеке обвисла, наградив ее вечной непроизвольной улыбкой. Обо мне она и думать забыла. Жила она с сыном. Карло учился, а после тоже стал переписчиком, только в курии. Иногда мне кажется, что своей жизнью он обязан мне. Словно именно я неким образом привела его в этот мир. Карло Маккони – первый из детей, которых у меня не было.

Лица сестры Евфразии Креста мне так и не удалось увидеть. Я познакомилась с ней, когда она уже жила в стенах монастыря Святого Иосифа. Мы встретились в приемной: босоногие кармелитки с виа ди Капо-ле-Казе, где располагалась молодая община этих ревностных монахинь, добровольно избрали самое строгое послушание, а завитки стальных решеток, разделявших нас, складывались в столь плотную сеть, что казались эфемернее отброшенной ими тени.

Тонкие, молочно-белые кисти рук, едва выглядывавшие из черных рукавов рясы, – вот и все, что я знаю о ее теле. Женщина, которая должна была стать моей лучшей подругой, так и осталась призраком. Я ни разу не обняла ее, не заглянула в глаза. Крохотные отверстия в решетках размещались так, чтобы она не могла различить моих, а я – ее черт и форм. Не знаю, была ли она высокой или маленькой, шатенкой или блондинкой, тучной или иссушенной постом. Ее глубокий голос, казалось, доносился со дна колодца. Когда я пришла, она уже была у решетки, а когда уходила, так и осталась сидеть в задумчивости, словно намеревалась продолжить беседу.

Евфразия была способна молчать бесконечно. Она не училась, не читала книг, не общалась ни с кем, кроме родителей и дяди-священника, редко выходила из дома, а в Риме, куда приехала еще подростком, знала лишь приходскую церковь, однако эта ее простота не притупила разум, а, напротив, пробудила любопытство ко всему сущему, как это бывает у детей. А ведь в ту пору, когда я впервые ее навестила, Евфразии уже исполнилось тридцать восемь.

Впоследствии я узнала, что, в отличие от практически всех других сестер, поступавших в монастырь совсем юными, дабы получить образование, да так и оставшихся, она стала послушницей в возрасте двадцати семи лет, а уже через год приняла постриг. О ее прошлой жизни я ничего не знаю, поскольку сама сестра Евфразия не считала это важным. «Мое бытие, – как-то сказала она, – началось лишь тогда, когда Иисус даровал мне благодать любить его и оживить душу мою, превратив сердце в келью, где Он мог бы покоиться вечно, – иначе говоря, когда за мной закрылись монастырские врата».

Я устроилась на высоком табурете для посетителей, однако сестра Евфразия попросила меня сесть поближе. Ближе, ближе, настаивала она, пока я наконец совсем не уперлась лбом в решетку. Я знала, что она, не видя меня, пытается мысленно воссоздать контуры моей фигуры – как в той игре, где детям, чтобы открыть спрятанную картинку, нужно соединить пронумерованные точки. «У вас строгое и благородное лицо римской императрицы, дорогая Плаутилла, – заключила она неизвестно на каком основании. – Осмелюсь спросить: вы ведь тоже верите, что лицо отражает характер и судьбу?» Впрочем, она тут же поспешила оговориться, что разум, будучи частицей Господа нашего, свободной по природе своей, не может быть принужден к чему-то ни силою звезд, ни какой-либо связью с материей телесной: не исключено, однако, что натуральная физиогномика могла бы помочь выстроить предположения о наших наклонностях… Но времени сформулировать ответ она мне не дала, а попросила снять перчатки: хотела увидеть мои руки.

Вспомнив, что на кончиках пальцев или под ногтями могла остаться засохшая краска, я заколебалась. Но в итоге сделала так, как она просила. У меня было смутное предчувствие, что это испытание, и, если я его пройду, все сладится. Сестра Евфразия велела мне приложить ладони к решетке и сама сделала то же. Наши руки не касались друг друга. Пальцы у нее были короткие, ногти коротко подстрижены. Духовник рассказал ей, что мой отец иллюстрировал книгу Инженьери «Натуральная физиогномика». Читала ли я ее? Помню ли, что там говорилось о руках?

Я смутилась: никогда бы не подумала, что услышу подобный вопрос от монахини-кармелитки. Церковь осуждала попытки физиогномистов предсказывать судьбу, а саму теорию терпела лишь в том случае, когда она применялась к гуморальной медицине: для отца иллюстрации к той книге стали лишь пустой тратой денег и источником неприятностей.

Сестра Евфразия утверждала, что помнит меня ребенком: мол, мы с ней уже встречались, наши отцы бывали друг у друга в гостях, поскольку оба служили банкирам Коста и князьям Колонна. Возможно, она была права, хотя я этого не помнила. В конце концов, ее отец служил у многих банкиров и князей, в то время как мой лишь составил отчет о бракосочетании одного из отпрысков семейства Коста да разок написал гербы и генеалогические древа для семейства Колонна. Правда, Бенедетти происходили из маленького городка в самой глухой части Сабины и обосновались в Риме чуть больше двадцати лет назад, в то время как мы, Бриччи, были выходцами из самого сердца Рима. Зато Бенедетти, быстро обзаведясь связями с двором, кардиналами и даже папами, разбогатели достаточно, чтобы их темное происхождение забылось, Бриччи же – нет, и в миру этого вполне хватило, чтобы нас разделить.

«Простите, сестра Евфразия, – сконфуженно призналась я, – книгу Инженьери я, конечно, читала, но уже много лет назад. Помню, епископ Каподистрии посвятил много страниц волосам – их цвету и их отсутствию, – морщинам, зубам, даже бородам, растущим у женщин. Но о кистях он упоминал лишь мимоходом и только в связи с руками. Длинные руки, то есть такие, у которых кисти достигают колен, свидетельствуют об остром, дерзком, амбициозном уме, короткие же руки – об уме робком, жаждущем нанести вред».

«У меня руки короткие, – вздохнула сестра Евфразия, – и пальцы, как у ребенка. Но я задала вам этот вопрос не для того, чтобы узнать к чему предрасположена моя природа. Господь знает ее лучше меня, Он найдет ей подходящее применение. Я просто хотела выяснить, можно ли такими пальцами рисовать, или художникам нужны длинные и ловкие, как у клавесинистов и вышивальщиц…»

«Размеры тела значения не имеют, – ответила я, смутившись еще сильнее. – Главное, чтобы оно пребывало в добром здравии. Ремесло художника крайне утомительно. Приходится растирать краски, часами простаивать с поднятой рукой… Слабость, да, может стать препятствием. От пальцев же достаточно, чтобы их было десять. Хотя знавала я художников, отцовских приятелей, одноруких или покалеченных, писавших при помощи лишь пяти пальцев, а то и меньше. Один и вовсе зажимал кисть между большим и указательным пальцами ноги – и преуспел больше многих других».

Сестра Евфразия залилась серебристым девчоночьим смехом – не думаю, что подобное с ней случалось часто. Потом сказала, что теперь должна рассказать, зачем меня позвала. Уже год, может, больше, точно она не помнила, до нее доходили слухи о некой тринадцатилетней девочке, что писала Мадонну, да все никак не могла закончить лицо… Я вздрогнула, сразу поняв, чем закончится наш разговор. Мне стоило его оборвать, но отвлечь собеседницу оказалось не так-то просто.

С тех пор как она впервые об этом услышала, продолжала Евфразия, ей очень хотелось познакомиться с девочкой, которой Дева Мария даровала такую благодать. Но на то, чтобы узнать имя, ушло немало времени. Бриччи, дочь Бриччо… Она чистосердечно призналась, что так мне завидовала – не могла даже спать по ночам. Потому-то и прекратила поиски: чтобы себя наказать. Отречься от собственной воли, отвергнуть удовольствия, запретить все, что нравится, – вот долг монахини-кармелитки. Да, она победила этот свой грех, раздавив его, аки аспида[50], но искупить не смогла и каждый вечер после молитвы бичевала себя. Раны на спине, не успев зарубцеваться, воспалились, и даже сама настоятельница отругала Евфразию за излишнюю суровость, с которой она язвила собственное тело. Чрезмерность противна Господу. Босоногим кармелиткам общины Святого Иосифа бичевание разрешалось лишь раз в неделю.

Однако теперь она уже мне не завидует. И, более того, хотела бы стать мне подругой. Окажу ли я ей такую честь? «Сестра Евфразия Креста, – скромно начала я, – я не заслуживаю ни вашей зависти, ни вашей похвалы. Когда я писала ту Мадонну, мне было не тринадцать, а шестнадцать, и я не…»

«Вы не правы, моя дорогая, – перебила она. – Для художницы, которую избрала своей посланницей сама Дева Мария, похвалы бедной и неблагодарной грешницы вроде меня – пустяк, плевое дело».

Смущение сковало мне язык. Во рту пересохло – не cглотнуть. Я хотела признаться ей во всем, начать оправдываться, поскольку писала тот образ не по собственной воле, а, как и во многих других случаях, лишь подчиняясь чужой. Возможно, не так сильно я и упиралась, но отказать все равно бы не смогла.

Ничего из того, что делала, простившись с Джо на пороге в день шествия святого Гомобона, я не помню. Только что без сил рухнула на пол в своей комнате. Под ногами будто пропасть разверзлась. Белый свет стал мне не мил, ведь я держала свое счастье в руках – и упустила его. Жизнь, к которой я так стремилась, меня отвергла. Я молила Господа прикончить меня на месте, поскольку от будущего уже ничего не ждала и прожить его не желала.

Ночь я, должно быть, провела в беспамятстве, не бывшем ни сном, ни бодрствованием. Я не сознавала собственного существования. Мое тело, сердце, кровь, внутренние органы продолжали работать как заведенные, но будто бы помимо меня. Я словно наблюдала за собой издалека. Девушка, звавшаяся Плаутиллой, скорчилась на полу, подтянув колени к груди и прижавшись щекой к шершавой плитке. Но меня в ней не было, и достучаться до нее мне не удавалось. Я была гаснущим огоньком в лампе, жуком-точильщиком, подгрызающим потолочную балку, каплей дождя, стекающей по вощеной бумаге в окне.

Не знаю, сколько это продолжалось. Поутру мать обнаружила у меня жар, на сей раз неподдельный. Два, может, три дня спустя, придя в себя, я решила прибраться. Беспорядок оказался жуткий: кисти влажные, на порфировой плитке для растирания пигментов – корка засохшей лазури, краски на палитре еще свежие. Суконка, прикрывавшая мольберт, была сдвинута, обнажая правый угол холста. Того самого, моей «Мадонны с младенцем».

Лик, невероятно нежный, был завершен: щеки чуть тронуты румянцем, на алых губах играет улыбка, таинственный и невидимый свет, исходящий откуда-то справа, бросает на шеи Марии и младенца легкую тень.

Я всегда отрицала, что этот образ закончен моей рукой, и до сих пор не уверена, что сделала это сама. Базилио утверждает, что я написала Мадонну во сне. Альбина, напротив, убеждена, что ее написал отец, чтобы меня порадовать, хотя она вовсе не в его стиле.

Видеть эту картину мне было неловко. Хотелось отвернуть ее к стене, спрятав за выцветшей суконкой. Но отцу она так понравилась, что он решил повесить ее у себя над кроватью. А внизу поставил вазочку с цветами и лампадку – будто это алтарь. В комнате вечно стоял полумрак, и приятели, заходившие его навестить, мою Мадонну даже не замечали.

Пока однажды вечером не явился фра Плавт, художник из кармелитского монастыря. Они с отцом принялись обсуждать самую злободневную тему: гороскопы и приметы. В Риме только об этом и говорили: как выяснилось, даже сам папа римский верит в теорию астрального влияния на судьбы людей и, прежде чем принять какое-либо решение, всегда справляется о расположении планет. От созвездий, метеоров и комет беседа в итоге плавно перетекла к сверхъестественным проявлениям божественного начала и, наконец, к акеропитам. То есть нерукотворным образам.

Рим мог похвастать самым впечатляющим из них. Тем, что хранится в Санкта Санкторум, Святая Святых, куда ведет Святая лестница, ведь этот образ – защитник города, его талисман: пока он здесь, Рим будет нерушим. На вид это всего лишь деревянная доска, такая же, как многие другие. Она изображает Спасителя мира, хотя ныне можно увидеть лишь его лик: прочие части тела погребены под серебряным саркофагом, усыпанным драгоценными каменьями, а ноги совершенно стерты благовониями, притираниями и поцелуями верующих. Глаза Христа так велики и печальны, что у каждого, кто их видит, создается впечатление, будто на него смотрит сам Господь, Творец всего сущего, огорченный нашим несовершенством. В детстве нас всегда водили на шествия, во главе которых несли этот образ Спасителя, и мы всякий раз с трепетом вглядывались в эти глаза. А отец говорил, что это Господень автопортрет.

Быть может, эта мысль подвернулась ему случайно, а может, он обдумывал ее уже давно: факт в том, что отец небрежно, словно не придавая этому особого значения, упомянул о лике Богородицы, который возник на моем холсте словно бы сам собой. Шутил он или нет, по серьезному тону было не угадать. Но фра Плавт клюнул на приманку, как голодная рыба. «Покажите же мне ее!» – умолял несчастный монах. Отец в ответ велел ему просто поднять голову.

Не знаю, что такого увидел брат Плавт в этих нежных глазах, в материнском лице, так похожем на множество других. Однако он был тронут и пожелал благословить меня, осенив знаком креста. После чего, должно быть, пересказал всю историю братьям-кармелитам, а братья, в свою очередь, – верующим, что помогали им в больнице и на улицах Борго. Некоторое время спустя в нашу дверь постучалась некая вдова, пожелавшая увидеть чудесную Мадонну. Мать думала ее прогнать, но та предложила заплатить за право помолиться перед святым образом. Поначалу опешив, мать все-таки отказалась, проворчав, что мы люди набожные, а не какие-нибудь шарлатаны, торгующие воздухом.

Я же в ярости бросилась к отцу, вопрошая, сможет ли Мадонна простить его, простить меня за такой грех. Но отец ответил, что она уже нас простила. Богородица должна была мне помочь, ведь сам он этого сделать не мог. Вне всякого сомнения, это чудо позволит составить мне имя. «Пусть любопытство растет, пусть каждый захочет увидеть Пресвятую Деву, написанную девой-ребенком и завершенную ее собственной рукой. Шумиха поднимется невероятная, Плаутилла, а нам ведь нужно с чего-то начинать».

И вот теперь тень монашки напомнила мне об этом чуде с нежностью, к которой я оказалась не готова. Такой, как она, лгать не хотелось. Евфразия – личность целостная, неделимая, душа ее чиста, словно снежинка, мы же, Бриччи, – всего лишь актеры. Мы ничего не умеем и ничего не можем, кроме как играть свои роли. Единственное, чем нам остается гордиться, – тем, что обычно мы сами пишем себе реплики. Впрочем, я не могу похвастать и этим.

С самого начала затеянной отцом комедии я жила в страхе, что меня разоблачат как самозванку. Хотя в некотором смысле это было бы даже неплохо. И именно вас, сестра Евфразия Креста, я бы выбрала палачом. Свою Мадонну, о которой только и говорят, я срисовала с гравюры Бриччо, который, в свою очередь, скопировал рисунок кавалера д’Арпино. Я не хотела за нее браться и, по сути, не доделала. Это отец выбрал ее в качестве испытания. По завершении ученичества каждый подмастерье должен уметь придумать сюжет и написать на него картину среднего или большого размера. С меня как с женщины этого никогда бы не потребовали. Но испытание есть испытание: если я и в самом деле намеревалась стать художницей, однажды мне так или иначе пришлось бы взять кисть и написать по краю одной из своих работ заветное «INVENIT – PINXIT»[51]. Холст простоял на мольберте несколько месяцев. Я закончила его лишь потому, что, словно под действием каких-то чар, претворила в жизнь добрый совет, данный мне одним молодым художником, любовницей которого я думала стать и непременно стала бы, если бы прежде не уснула.

Но сестре Евфразии я всего этого не сказала. Возможно, мне помешал ее искренний восторг. Или шумная толпа родственниц и благотворительниц, запрудившая приемную монастыря кармелиток. Или, того хуже, ощущение, что мы не одни, что совсем рядом, невидимая для меня, сидит пожилая монашка из самых ревностных, смакуя и запоминая каждое наше слово, чтобы передать настоятельнице. Стыд или подозрительность? До сих пор не могу разобраться.

В первую нашу встречу Евфразия, учитывая мой возраст и социальное положение, куда ниже ее собственных, обращалась ко мне с преувеличенной любезностью. Она даже побеспокоилась о Базилио, который меня сопровождал, но не был допущен в приемную, поскольку в свои неполные четырнадцать лет представлял для монахинь смертельную опасность. Обитель Святого Иосифа располагалась у подножия Монте-Пинчо, уже за Корсо, и мой брат наверняка отправился поглазеть на мастерские художников: их в округе насчитывались десятки. «Будем надеяться, он не подхватит простуду, – печально заметила Евфразия. – Мы должны приглядывать за нашими меньшими братьями…» И только когда уже прозвенел звонок, возвещая об окончании приема, она, понизив голос до шепота, призналась, что тоже хотела бы заниматься живописью.

Это всегда было ее заветной мечтой. Настолько странной, противоестественной и постыдной, что она никогда не осмеливалась об этом заговорить. Ни в семье, ни в монастыре. Если бы об этом стало известно, ее отправили бы в лазарет, готовить масла, снадобья и горькие микстуры, которые монахини смешивали на продажу и тем кормились. Только мне, любимице Девы Марии, она решилась доверить тайну. Евфразия говорила, а я вдруг поняла, что шанс упущен. Она распахнула мне сердце, я же свое закрыла. Мы не смогли бы стать подругами, ведь перекоса, заложенного в фундамент наших отношений, мне уже не выровнять. Какой стыд: впервые в жизни оказаться кому-то нужной – и так отплатить! Я пообещала себе, что никогда больше не вернусь в эту приемную.

Евфразия попросила меня составить список того, что может быть ей полезно для занятий. К несчастью, отец-вышивальщик, сам числившийся в Академии Святого Луки, не передал дочери познаний в области рисунка и даже не позволял следить за тем, как сам он управляется с иглой. А в монастыре возможности брать уроки у нее не было. В обители Святого Иосифа монахинь принуждали смиряться с тем, что противно их чувствам и вкусу. Вот почему, донесся шепот столь тихий, что мне пришлось прижаться ухом к решетке, она притворилась, что ненавидит картины. Вероятно, памятуя о столь фанатичном отвращении сестры Евфразии к живописи, настоятельница разрешила ей поместить несколько образков в келье. Точнее сказать, заставила.

От подобных умозаключений у меня голова пошла кругом. И все же я была польщена тем, что она обратилась именно ко мне: ведь я по-прежнему не смела считать себя художницей. Быть может, это и дало мне шанс загладить вину. Я пообещала, что одолжу ей свой альбом с рисунками: копиями Рафаэля, Гвидо Рени, Арпино, Пьетро да Кортоны, занесу буквально на следующей неделе…

«Лучше не надо, – перебила она, – вы ведь не кровная родственница и к тому же девушка. Вас просто не пустят: настоятельница и без того сделала исключение, в ближайшем будущем вам в приемную хода нет. Правила здесь очень строгие. Будьте любезны, передайте альбом моему брату».

Именно там, у решетки приемной в монастыре Святого Иосифа, я впервые услышала об Эльпидио Бенедетти. «Мы очень любим друг друга, – мечтательно вздохнула Евфразия, – помогаем, всё друг другу поверяем. До сих пор не могу свыкнуться с мыслью, что больше никогда его не обниму».

Ее отец, синьор Андреа Бенедетти, с годами ставший невероятным, практически одержимым святошей, воспитал дочь в страхе перед Адом, казни которого живописал ей ежедневно. Он внушил Евфразии уверенность в том, что мир, эта юдоль похоти и греха, уже сам по себе является преддверием геенны огненной и что любой поступок может ввергнуть ее в преисподнюю. Вот почему она добровольно решила отказаться от мирской жизни – но не от Эльпидио. Как бы ей хотелось взять брата с собой в монастырь! Эльпидио был на тринадцать лет младше, и она баловала его почти как мать. На время послушничества, чтобы сломить волю, Евфразию, как того требует устав, лишили самого дорогого, запретив видеться с братом. Его отсутствие стало для Евфразии настоящей пыткой. Не иметь возможности пригладить ему волосы, взять за руку, прижаться щекой ко лбу, чтобы проверить, нет ли у него жара… Порой она вдруг просыпалась среди ночи с ощущением, что его кудри щекочут ей губы.

Вступив в общину Святого Иосифа, она отказалась от наследства, дав отцу и братьям, Эльпидио и Гауденцио, шанс на лучшую жизнь. Дома ей постоянно давали понять, что она – обуза, и Евфразия сама привыкла считать себя таковой. Со временем, движимый теми же причинами, Гауденцио, пусть и неохотно, тоже ушел в монахи, избрав обитель Святого Онуфрия на Яникуле. Зато Эльпидио, любимчик отца, смог продолжить учебу. В один прекрасный день он женится, чтобы имя и кровь Бенедетти жили в веках. Сестра Евфразия была совершенно уверена, что Эльпидио добьется успеха, а значит, ее самопожертвование окажется не напрасным.

«У вас благородное сердце! – восхищенно воскликнула я, – уверена, брат будет вам признателен». «Он мне ничем не обязан, “renunciatio et donatio”[52] я совершила по собственной воле», – возразила Евфразия. И рассказала, что это случилось 17 апреля 1628 года. Дон Джованни Пальтриньери, брат матери и ее духовник, пошел с ней к нотариусу. Сама она уже считала себя сестрой Евфразией, но обета еще не приняла и, напуганная происходящим, просто хотела скорее вернуться в обитель. Нотариус читал, а дядя-священник, зная, что племянница не разумеет латыни, вполголоса бормотал ей на ухо положенные формулы, из которых она вынесла только то, что в монастырь поступает из религиозного рвения, да еще осознание, что решение это вечно и бесповоротно. Впрочем, ей до сих пор помнился пассаж, подтверждавший, что дарение свершается «ex pura mera et vera liberalitate mea»[53]. Нотариус велел Евфразии подписать трехстраничный документ, из которого она не прочла ни строчки. Почерк у нее был неуверенный, руки дрожали: в окружении стольких ученых людей она стыдилась своего невежества.

Сейчас в ее голосе не было ни обиды, ни безропотного подчинения – напротив, в нем чувствовалась невероятная радость, отчего мое уважение к ней переросло едва ли не в благоговение. Я бы не смогла пожертвовать собой ради Базилио, даже из чувства долга. Но я вообще слишком горда и, пока позволит здоровье, а старость не отнимет возможности трудиться и содержать себя самой, не стану считать себя обузой.

«Я вас прошу, – продолжала Евфразия, – встретиться с Эльпидио. Ради меня. Разглядите его как следует, запечатлейте в памяти каждую черточку. А после нарисуйте мне его портрет, обычным карандашом. Врата монастыря разделяют нас уже восемь лет: когда я видела брата в последний раз, он был совсем ребенком и, скорее всего, здорово изменился. Только не носите этот рисунок к нам домой. Родители явно не одобрят моей страсти к живописи. Мать сочтет ее капризом, отец – грехом. Но все совсем не так, хотя пока я предпочла бы об этом не распространяться. Простите, мне очень нужна ваша помощь. Эльпидио как раз закончил учебу, ему больше не нужно посещать занятия в университете, так что он может зайти, когда вам удобно».

На это я ответила, что не смогу оправдать перед отцом визит молодого человека вроде Эльпидио Бенедетти, и сестра Евфразия немедленно предложила назначить встречу там, где ничто не скомпрометировало бы нас обоих. Неподалеку от ворот Порта дель Пополо, в начале виа Бабуино, при монастыре Девы Марии на Святой горе, принадлежащем босоногим кармелитам, есть небольшая церквушка. Исповедником там служит один знакомый священник. Я могла бы прийти туда в следующую пятницу, за час до «Аве Мария», а если кто спросит, сказать, что ищу падре Камилло. Который, скорее всего, будет отсутствовать, поскольку недавно отбыл на Сицилию. И не нужно бояться себя скомпрометировать: беседа продлится всего пару минут – в самый раз, чтобы передать Эльпидио альбом и запомнить черты его лица.

Так, из общей для нас с сестрой Евфразией несвободы, мы с Эльпидио и познакомились – вопреки правилам и приличиям. Отныне пути назад не было.

Бенедетти приблизился ко мне, ступая бесшумно, несмело и уже раскаиваясь в своем непозволительном поведении. Под мышкой у него была сумка с книгами – довольно весомая, судя по тому, с каким облегчением Эльпидио сбросил ее на скамью. «Кирпичи юриспруденции», – усмехнулся он, продемонстрировав идеальные зубы: крупные, ровные, белые.

Физиогномическая теория научила меня, что зубы, плод смешения влажного с сухим, являются основой тела, как фундаменты – основой зданий, которые возводят архитекторы. Крупные, крепкие, частые зубы выдают человека, крепкого телом и смелого духом, сильного как лев, уверенного, лишенного сомнений и склонного к благородству.

Много лет спустя я познакомилась с одной парижской принцессой, весьма сведущей в подобных материях, и она объяснила, что мужчина с хорошими зубами никогда не обратится ко злу. Можно сказать, единственная полезная разновидность красоты. Если бы я знала это раньше, не так стыдилась бы того, что я нахожу подобную особенность привлекательной.

«Я первым из Бенедетти окончил университет, – начал он, желая произвести впечатление. – Так что мне впору быть счастливым. И все же я – самое жалкое насекомое, какие только есть на земле. Потому что теперь мне придется искать себе применение, а значит, с молодостью покончено. Флавия… я хотел сказать, Евфразия, то есть сестра Евфразия Креста, вам наверняка рассказала: я бы скорее выстрелил себе в голову из аркебузы, чем пошел учиться. Но выбор-то у нас небогатый, верно?»

«Человек сам волен выбирать, каким ему быть», – возразила я, вспомнив моральный урок о Пифагоровой букве, преподанный мне отцом и описанный в брошюре, разлетевшейся за считаные дни, чем он ужасно гордился: даже заставил меня выучить текст наизусть. Я же потом всю жизнь стыдилась своей несдержанности в ту первую встречу.

«Вот вы, синьор Бенедетти, учились в университете, знаете греческий и наверняка видели букву ипсилон. Это самая важная буква алфавита. Ножка у нее одна, но выше она разделяется на две ветви. Правую, узкую и крутую, венчает плоская вершина, левая – более пологая, но на конце загибается вниз, как пальмовый лист. Пифагор использовал эту букву в качестве символа двух дорог, которые открываются нам на протяжении всей жизни. Одна, узкая и трудная, требует от нас усилий, жертв, страданий, зато со временем становится ровной; другая – широкая, удобная и легкая, изогнувшись, уводит в никуда. Эти две дороги лежат перед каждым, и мы вольны сами выбирать свой путь. Вернее, – уточнила я, – вы, мужчины, вольны».

Эльпидио Бенедетти оглядел меня с любопытством. В свои двадцать пять он был длинен и тощ, словно марионетка. Весь в черном, черноволосый, чем-то похожий на баклана, с неправильными чертами, будто его собрали из нескольких выкроек, смешав в общую кучу самые разные атрибуты: короткий клюв ржанки, оттопыренные лисьи уши-треугольнички, печальные серые глаза, близко посаженные, маленькие и недоверчивые, как у пугливой пичуги, крепкую челюсть и острые скулы старого солдата, пухлые, как у блудницы, губы, хитрую усмешку придворного – или, быть может, священника. Инженьери наделил бы его сладострастием, смекалкой, болтливостью и долгой жизнью.

«Ипсилон, ипсилон… Надо запомнить», – повторил явно позабавленный Эльпидио и проворно схватил протянутый альбом. Но, несмотря на очевидное желание его раскрыть, не сделал этого, а только уставился на меня своими пронзительными серыми глазами. Интересно, что такого рассказала ему обо мне Евфразия.

«Дочь Бриччо! Повезло же вам иметь отца-писателя!» – воскликнул он наконец, да так громко, что послушник, сосредоточенно подметавший крохотную церквушку, возмущенно обернулся. «Вы первый, кто так думает, синьор Бенедетти», – улыбнулась я, приободрившись. Как глупо! Все, кого я знала, считали графоманию Бриччо нашей бедой. Похоже, Бенедетти счел меня наивной дурочкой, ведь я не сразу распознала издевку.

«Я читаю его с младых ногтей, – продолжил он с сардонической ухмылкой. – Хотя не сказал бы, что автор из любимых. Бриччо был моим наказанием. Стоило мне согрешить, отец усаживал меня читать назидательные книги, написанные исключительно глубоко религиозными людьми. Когда я опоздал на заупокойную мессу по деду, он велел мне вызубрить роль Иуды в “Снятии Иисуса с креста”, а когда обидел сестру, наказал “Мученичеством святой девы Кристины”. Автор этих пьес был монахом. Или мне так только казалось. О том, что обе эти работы принадлежат перу Бриччо, писавшего под псевдонимом, мне потом рассказали однокашники по Римскому колледжу, где его комедии, фарсы и рассказы о жестоких преступлениях передавали друг другу тайком, из-под полы… Как ни жаль, вынужден признаться, что ни одного из них я не читал. Мне тогда приходилось составлять речи в духе Цицерона и отчеты в стиле Тацита, подстраиваться под синтаксис крючкотворов и борзописцев дня нынешнего, только и умеющих, что разрабатывать заумные теории да махать кадилом перед носом у властей предержащих. Живая проза вашего отца могла бы пробудить во мне безрассудное стремление к независимости. А это последнее, что нужно, если я не собираюсь погубить собственную жизнь».

«Придворного мира еще и в глаза не видели, а уже пресмыкаетесь», – бросила я, рассерженная тем, как непринужденно он осуждает работы отца и всю его жизнь. «Приходится соответствовать, – усмехнулся Бенедетти. – Недостаток средств не позволяет мне жить своим умом. Зато есть надежда устроиться секретарем к какому-нибудь кардиналу. Стоит ему заподозрить, что у меня в голове копошится мыслишка-другая, меня назавтра же уволят».

«Вы весьма дерзки, синьор Бенедетти, – упрекнула я его. – Благодарите Бога, если найдется кардинал, который положит вам жалованье. Впрочем, не думаю, что вас ждет подобная удача. Вы не умеете держать язык за зубами, а в Риме это серьезный недостаток. При дворе либо хлопают, либо молчат».

По правде сказать, легкомысленность Эльпидио меня даже забавляла, и я бы с удовольствием продолжила эти препирательства. Отец не раз говорил, что люди подобны пустым горшкам: не услышав голоса, не поймешь, есть ли в них изъян. Но задерживаться дольше было уже невозможно: монахи непременно узнали бы меня, хоть я и постаралась натянуть широкополую фетровую шляпу почти до самого носа. Пришлось уйти, ничего более не добавив. Спиной, от шеи до самых щиколоток, я чувствовала взгляд Бенедетти. А когда обернулась у дверей, чтобы перекреститься, он так и сидел на скамье, уставившись мне вслед.

Эльпидио догнал меня, когда я, опустив голову, миновала остерию «У мавра», у дверей которой вечно ошивались неотесанные завсегдатаи игорных притонов, и вышла на ничейную территорию у ворот Порта дель Пополо. Некоторое время мы молча прошагали рядом. «А вы куда интереснее вашей Мадонны, – невпопад воскликнул он. – Я слышал, она весьма старомодна и, не коснись ее рука Богородицы, не имела бы никакой ценности. Мне кажется, вы способны написать получше».

«И уже написала», – ответила я, вспыхнув от негодования. Как смеет этот новоявленный законник судить о художнице, работ которой не видел?

«Сомневаюсь, – заявил Эльпидио, похоже, только обрадовавшись, что так удачно разжег мой гнев. – Женщины не слишком-то способны к искусству. То же, впрочем, касается музыки и философии. Как учит нас история, ни одной из них не сравниться с настоящими мастерами».

«Возможно, мне удастся вас переубедить. Моя мастерская в Борго Веккьо, над остерией “Три колонны”, – обиженно бросила я. – Спросите Бриччи, нас там все знают. Я пишу картины небольшого формата, идеально подходящие для украшения кухни: вазы с цветами, корзины с фруктами, яблоки, груши, виноградные грозди, вишни, каштаны, смотря по сезону, также битую птицу и фазанов на белых скатертях. А для частных молелен – наиболее известных святых и самых разнообразных Мадонн: в небесах, во славе, но предпочтительно с младенцем, идеально подходящие для спален и кабинетов. Цену можете обсудить с отцом, Бриччо – мой посредник».

Бенедетти явно не ожидал от меня столь грубого и практичного суждения о живописи, а уж тем более – столь прямолинейного приглашения. Иезуиты вбили ему в голову, что в наш век те, кто не умеет скрывать правды, не умеют и жить; более того, Эльпидио стремился попасть ко двору, где скрытность почитают непреложным условием, а истину – всего лишь очередным секретом, имеющим свою цену. Густо покраснев, словно ему назначила свидание какая-нибудь гулящая девица, он уже не знал, куда и взглянуть, отчего серые глаза блуждали от моих рук к губам и обратно.

«Я не разбираюсь в живописи, Плаутилла Бриччи, – признался он наконец. – И всегда презирал ее, поскольку связывал с трудами отца, который утратил зрение, вышивая ризы для священников. Мне же пристало работать не руками, будто последнему каменщику, а собственным разумом, как человеку благородному. Если бы я, как вы утверждаете, мог выбирать, каким человеком стать, я выбрал бы правую сторону Пифагоровой буквы, путь более трудный: стал бы писателем».

«Должна вас расстроить: в литературе вы тоже не разбираетесь», – оборвала я эти излияния и ускорила шаг. Было ветрено, и мне вовсе не хотелось задерживаться из-за этого наглеца. В кошельке у меня на поясе лежала пара монет, чтобы заплатить за переправу через Тибр, но недавно случилось наводнение, и я опасалась, что не найду лодки. А мост Святого Ангела был слишком далеко – до темноты не успеть. Да и в любом случае, не идти же переулками между церковью Святого Роха и рекой, где каждая встречная женщина зарабатывала на жизнь проституцией!

Бенедетти прыгнул в лодку, когда перевозчик уже отвязывал чалку. Сперва я хотела возмутиться тем, что он позволил себе последовать за мной, но не решилась, чтобы прочие пассажиры не подумали, будто меня провожает мужчина. Лодка была перегружена, и я смогла устроиться только на кормовой скамье. Бенедетти протиснулся ко мне. Он все еще тяжело дышал: похоже, не привык загонять добычу.

Испарения, тянувшиеся от реки, сгущались в серебристый туман. Мутный поток кишел бревнами, ветками, стульями, подушками. Наводнение оказалось настолько сильным, что Тибр, выйдя из берегов, снес склады леса и лачуги в низинных кварталах, совершенно лишив их скудной мебели и обстановки. Кое-кто из живших на первых этажах утонул. Лодку сильно качало, будто мы плыли по морю.

«Какой счастливый случай! Порою сами звезды сулят нам встречу», – принялся оправдываться Бенедетти, хотя я ничего не сказала. Воспользовавшись теснотой, он прижался ко мне, стиснув мою ногу коленями. Я почувствовала приятное тепло, однако вынуждена была отреагировать. «За неимением лучшего оправдания слабым приходится делать вид, будто они не замечают стрекала», – поддразнила я Бенедетти. Тот смутился, над верхней губой заблестели капельки пота. «Мы можем противиться тому, что чувствует тело, но не в нашей власти изгнать из разума терзающие нас мысли», – изрек он, пощекотав кончиками пальцев тыльную сторону моего запястья – единственный участок кожи, не прикрытый рукавом платья. «И что же это за мысли?» – с наигранным безразличием поинтересовалась я. «Лишь одна, – ответил он, схватив мою руку и поднеся ее к губам, – это вы». Но тут лицо его побледнело, словно при виде призрака. Расширив глаза, он уставился в точку за моей спиной. Я обернулась. По грязно-бурым волнам плыл ослепительно белый продолговатый предмет, заканчивающийся чем-то похожим на ступню. Это была нога.

Спустя мгновение она канула в водоворот. И тут же со дна, словно чертик на пружинке, явился иной образ, ничуть не менее ужасный: человеческая голова в обрамлении темных кудрей, с которой, словно щупальца, свисали клочья плоти. «Медуза», – подумала я, отводя взгляд.

Помощник, что-то крикнув лодочнику, уперся шестом в следующий труп, на сей раз целый, который несло прямо на лодку. Его удалось оттолкнуть – но не ту гору останков, что приближалась к нам со скоростью пушечного ядра. Эта масса, по форме больше похожая на кусок мыла, ударилась о борт. Лодка накренилась, отчего мы повалились друг на друга, канат выскользнул из рук лодочника, и не успел он сказать «аминь», как течение отнесло нас на самую середину Тибра.

Меня прижало ко дну лодки, лицо накрыла пола сутаны Бенедетти: чтобы не упасть, он ухватил меня за ноги. Я чувствовала его ладони на икрах – подобная интимность была просто возмутительна, хотя и неизбежна: подняться мешали другие пассажиры, вцепившиеся в борт или тоже растянувшиеся на дне. А нас тем временем относило все дальше, мотая по воде, словно щепку. Над лодкой пролетели неровные ряды кипарисов, окружающих мавзолей Августа, и карнизы палаццо Боргезе. Теплилась слабая надежда сесть на мель в повороте, но вот уже остались позади и башни за пьяцца Навона… Все вопили от ужаса. Я прекрасно знала, что ждет нас впереди, по левому борту. Туда-то и мчалась неуправляемая лодка. В сумерках мельница казалась еще внушительнее. Мы будем перемолоты лопастями ее колес, и уже никто не в силах это предотвратить. Река кишела мертвыми телами. Разорванные на куски или целые, а то и успевшие разложиться, совершенно нагие, они кружились в водоворотах, тонули в омутах, чтобы затем снова всплыть на поверхность и распасться у нас на глазах: словно ладья Харона несла нас прямо в Ад.

«Это наказание Господне за мое богохульство, – простонал Бенедетти, вонзив ногти в мою плоть. – Боже, прости меня и помилуй мою душу!» Колесо водяной мельницы, зловеще скрипя, уже нависало над нами. Оно было все ближе и ближе, пока, наконец, склизко чавкнув и окатив нас с ног до головы, не оторвало от борта давешнюю гору останков и не взметнуло ее вверх, безжалостно раздирая в клочья.

Лодку пронесло мимо. Течение выбросило нас, живых и невредимых, чуть дальше, на глинистый холмик, заваленный буреломом, под аркой моста Святого Ангела. Наши крики привлекли внимание солдат из замка, которые и пришли нам на помощь, перебросив дощатые мостки, чтобы мы могли выбраться на берег. Провонявшие илом, мокрые как мыши, мы с Эльпидио не осмеливались поднять глаз, укоряя себя за то, что почувствовали влечение друг к другу и даже в этом признались.

Возможно, это было и впрямь наказанием Господним. Однако у лодочника нашлось другое объяснение. «Пару дней назад из-за паводка обрушились катакомбы, – буднично поведал он офицеру, небрежно тряхнув седеющими патлами, которые немедленно рассыпались по плечам. – В субботу я выловил десяток покойников, вчера – пятнадцать, остальных унесло течением. Их находят повсюду, аж до самого устья».

Такого объяснения нам вполне хватило. Бенедетти стиснул мою руку в своей, однако теперь на его лице не отражалось ни малейших следов раскаяния. В суматохе с него слетела шляпа. И не только она. То, что я считала смоляными кудрями, оказалось лишь париком, под которым обнаружились каштановые, коротко остриженные волосы, выбритые кругом на макушке. Он принял постриг. И понял, что я это заметила. Скрывать было бесполезно. Однако Эльпидио все-таки решил снова надеть шляпу – и на голову ему обрушился мутный водопад. «Когда мне было пятнадцать, отец выхлопотал для меня у самого могущественного из своих клиентов бенефиций, обол святого Петра[54], – прошептал он. – Предполагалось, что это поможет продолжить учебу, ведь мне до конца моей жизни причитается по несколько скудо ежемесячно. Однако меня заверили, что взамен я должен буду кое-чем поступиться. Что мне придется носить священническое одеяние и непременную тонзуру, употреблять доходы от бенефиция лишь на собственное содержание, к тому же весьма умеренное, а если оные доходы превысят мои потребности, обратить излишки на благо нуждающихся. От меня также требовалось не погрязнуть в ереси, разврате, беспутстве, безумствах, гневе, симонии[55]. И дать обет безбрачия. До пятнадцати лет единственными известными мне лицами противоположного пола были моя мать и сестра, и мне казалось, что все женщины похожи на них, что суть их жизни – молитвы, раскаяние и покаяние: прямо скажем, не самые желанные спутницы. Я с радостью принял этот пожизненный бенефиций и до сего дня был совершенно убежден, что извлек из него превеликую пользу. Понадобилась встреча с вами, Плаутилла Бриччи, чтобы понять, от чего именно меня уговорили отказаться».

«Я не стану осквернять источники вашего спасения грехом»[56], – с ехидством, поначалу удивившим меня саму, заявила я. «Рад видеть, что в дьявола вы не верите», – ответил он. «Верю, но не боюсь», – парировала я. Эльпидио усмехнулся, поскольку знал, как знала и я, что повстречал человека, которому суждено сыграть в его жизни крайне важную роль. Объяснить причины подобной убежденности мы – парочка замкнутых, неопытных юнцов, – не могли, и тем не менее она была абсолютной, как нечто неизбежное, предначертанное.

«Я зайду в ближайшую субботу, Плаутилла», – пообещал он. И я сбежала по мосткам столь поспешно, что оставила у него в руках перчатку.

Я провела с Эльпидио меньше часа. Каждая сказанная им фраза меня раздражала, а редкое безобразие черт повергало в смущение. Его талант вечно говорить невпопад, непочтительно и даже оскорбительно для собеседника казался почти феноменальным. Мы только и делали, что спорили да бранились. Первым проблескам наших чувств салютовал целый легион мертвецов. Из-за него, Бенедетти, не удержавшегося на ногах, драгоценный альбом с лучшими моими рисунками, плод многолетних трудов, канул в Тибр. Хуже предзнаменований о начале нашей дружбы и быть не могло. Однако, несмотря на это – или, может, именно поэтому, – я не могла дождаться его появления.

Я предупредила сестру, что к нам зайдет бенефициар «обола святого Петра», который собрался купить одну из моих картин. «Священник! – неодобрительно скривилась Альбина. – Куда ни глянь, везде одни священники, монахи, епископы, кардиналы, аббаты, рясы! Помоги, Дева Мария, защитница наша! Что за напасть быть честной женщиной в Риме…» Конечно, Альбина пошутила, однако, к несчастью, оказалась совершенно права. Мужчины составляли шестьдесят процентов населения нашего города, и все же, несмотря на то что мы, женщины, оставались в меньшинстве, нас по-прежнему было слишком много. Монастыри не могли принять всех желающих, и практически каждой семье приходилось приглядывать за своими дочерьми самостоятельно. Аббатов, священников, монахов интересовали проститутки или женщины замужние, а вовсе не девственницы.

«А этот твой бенефициар – он что же, монах, священник или просто мирянин в сутане?» – не отставала Альбина. Я ответила, что не знаю. Слишком уж богобоязненным Бенедетти не выглядел, рясы не носил, зато ходил в парике, что могло стоить ему отлучения. «Ну, монах там или священник, особой разницы нет, – вздохнула Альбина. – Клирик есть клирик. Для нас, девушек, прямо скажем, самый пагубный и бесполезный из мужчин».

Тем не менее она решила поработать над моим внешним видом, которым я, по ее словам, явно пренебрегала: провела гребешком идеальный пробор на макушке, завила щипцами пару локонов, чтобы исправить форму лица, посредством булавок и нескольких стежков подогнала на меня самое нарядное из трех своих платьев. Правда, насколько она знала, еще ни один бенефициар не отказался от состояния ради женщины, ведь деньги всегда берут верх над сердцем. Но разве кто-то может заглянуть в будущее?

Однако Эльпидио Бенедетти так и не пришел.

Подобные предложения принимают с восторгом и вечной благодарностью. С того самого дня, как Эльпидио окончил учебу, синьор Андреа Бенедетти не переставал заискивать и целовать руки кардиналам да прелатам – из тех, что занимали в курии хоть какую-то должность и заказывали у него в прошлом вышитые мантии и ризы, – предлагая им услуги сына, добившегося блестящих успехов в риторике, философии и праве, обладавшего пытливым умом и мягким характером; иными словами, наделенного всеми возможными качествами для того, чтобы стать идеальным секретарем. Но его усилия пропадали втуне, поскольку Рим кишел молодыми людьми, священниками, мирянами или готовыми в зависимости от обстоятельств стать теми или другими, римлянами или чужестранцами, отпрысками благородных кровей или зажиточных горожан, чьи достоинства, впрочем, подкреплялись и более вескими аргументами. Синьор Бенедетти успел впасть в глубокое отчаяние, когда распорядитель двора кардинала Барберини срочно вызвал его во дворец.

Столь высокой аудиенции синьор Бенедетти еще не удостаивался и в назначенный день ожидал от кардинала-племянника разве что жалоб на какой-то изъян, портивший облачение, которое он лично доставил совсем недавно. Должно быть, полагал он, выкройка где-то не совпала с моделью, одобренной его высокопреосвященством: наверняка всего лишь предлог задержать платеж. Безрассудные траты расточительных Барберини в конечном итоге сказывались на тех жалких крохах, что перепадали ремесленникам не столь важным.

Андреа Бенедетти застал его высокопреосвященство в припадке нервного возбуждения, которое было чуждо его флегматичной натуре и осталось бы совершенно непостижимым, не предупреди распорядитель двора, что кардинал Франческо опасается за судьбу живописца Романелли. Этот помощник синьора Берреттини, уроженец Витербо, служил его высокопреосвященству с таким рвением, что едва не уморил себя работой и теперь, совершенно изнуренный лихорадкой, уже которую неделю не поднимался с постели. Барберини холил и лелеял этого молодого человека, словно редкий цветок, всячески превознося его репутацию, потчевал деликатесами, приготовленными дворцовым поваром, заботился, как о близком родственнике, и даже представить не мог подобной потери.

Именно поэтому кардинал-племянник велел Бенедетти как можно скорее предоставить ему одеяло, расшитое золотыми нитями, чтобы он мог заключить Романелли в объятия Святого Креста. Лекарства, прописанные личным врачом Барберини, оказались бесполезны, и теперь спасти юношу могла только вера.

Бенедетти принялся было лить елей, восхваляя невероятное великодушие его высокопреосвященства, расточаемое на простого художника. Кардинал раздраженно ответил, что протеже дорог ему не меньше, чем любой из приближенных. Такой возможности Бенедетти упустить не мог и поспешил заметить, что великодушие Барберини общеизвестно: однако кардинал, без сомнения, помнит и другого юношу, его возлюбленного сына Эльпидио, который также мечтает поступить на службу.

Разумеется, кардинал Франческо успел забыть об Эльпидио – всего лишь одном из сыновей многочисленных просителей, мечтавших о милости, – и не слишком доверял его отцу: несколько лет назад папский вышивальщик оказался замешан в омерзительном процессе о содомии; правда, наказания он сумел избежать, выдав себя за жертву, а не за соучастника злодеяния, но в глазах Барберини, стремившегося к безупречности, его репутация по-прежнему была запятнана подозрениями. Что ж, продемонстрировав толику благосклонности, можно найти применение обоим. Этот крохобор Бенедетти явился как раз вовремя.

«Стало быть, ваш сын ищет места?» – спросил кардинал Барберини, словно очнувшись от раздумий. Бенедетти кивнул, искусно скрыв за непроницаемым выражением теплящуюся в сердце надежду. «Что ж, я испытываю искреннее расположение к вашему сыну, – заявил Барберини. – Уверен, лакей из него выйдет достойный. Считайте, что он принят. Пускай явится после обеда, его внесут в списки и подпишут бумаги. А на рассвете приходит в дорожном платье, взяв с собой не более одного сундука. Отплытие завтра же из Рипа-Гранде, если река окажется судоходной после всех этих дождей. Если же нет, пускай ожидает во дворце, вместе со свитой».

«Отплытие?» – растерянно пробормотал Бенедетти. За исключением летних выездов в городок Поджо-Миртето – где у Бенедетти еще оставалось кое-какое имущество, капелла в церкви и, главное, семейный склеп, – его сын Эльпидио еще ни разу не покидал Рима. «Он едет за границу, – отрезал кардинал. – И в отлучке пробудет долго. С нанимателем познакомится по прибытии. Я за него ручаюсь».

Бенедетти склонился в таком глубоком поклоне, что едва сумел распрямиться. «Ваш покорнейший слуга», – пробормотал он, силясь преодолеть боль, пульсирующую в спине. Размерами жалованья, обязанностями или хотя бы именем нанимателя, которому Эльпидио станет служить, отец поинтересоваться не осмелился, предпочтя не знать ни того, ни другого, ни третьего. Ведь принять предложенное кардиналом место Эльпидио пришлось бы в любом случае. Так уж было заведено в Риме.

Пятясь, чтобы не поворачиваться к его высокопреосвященству спиной, он был уже почти на пороге, когда Барберини все-таки произнес имя, выплюнув эти шесть слогов с такой неприязнью, что Бенедетти в ту же секунду понял: он в ловушке. Похоже, место только потому и числилось вакантным, что не нашлось глупца или безумца, чтобы его занять. Святейший кардинал Барберини ни к кому не относился к такой глухой ненавистью, как к человеку, на служение которому только что обрек Эльпидио. Думая облагодетельствовать, отец навлек на голову сына проклятие. Карьера Эльпидио при дворе оборвалась, не начавшись. Не считая самого папы, Франческо Барберини был самым могущественным человеком в Риме: не случайно его называли кардиналом-хозяином. И кто же наймет слугу его злейшего врага?

Синьор Бенедетти сообщил Эльпидио только то, что нашел ему место. Сын должен был немедленно бежать к портному, чтобы надставить платье – из которого, будучи тощим и длинным, торчал, как стебель спаржи, – и к цирюльнику, чтобы чище выбрить тонзуру, а после спешно собрать сундук, взяв с собой как можно меньше вещей и всего несколько книг, поскольку каюты, выделенные для свиты нунция, и так переполнены, и лишнего груза корабль принять на борт не сможет. «Сундук? Корабль? Нунций?» – забросал его вопросами Эльпидио. «Чрезвычайный нунций его святейшества, апостольский протонотарий монсеньор Джулио Маццарини, – уточнил синьор Бенедетти. – Ты присоединишься к нему в Париже и будешь сопровождать к месту постоянного пребывания, в Авиньон. Это во Франции».

«Ого!» – изумленно воскликнул Эльпидио. Еще бы: он и представить не мог, что первое же место станет его пропуском в сферу настоящей власти. Молодые выпускники университетов обычно подвизались переписчиками судебных решений о краже скота и церковных подсвечников или кропали вшивенькие панегирики для какого-нибудь захудалого кардинала, референдария Сигнатуры[57]. Джулио Маццарини, Мазарино, Мазарини или как там его, черт возьми, звали, был в то время самым обсуждаемым человеком в Риме.

Эльпидио знал его – правда, понаслышке – еще с тех пор, как, семи лет от роду, поступил в Римский колледж: не проходило и дня, чтобы тамошним ученикам не привели в пример подвиги их предшественника. Мазарини тоже учился у иезуитов, так что поминали его часто – с ностальгией и в то же время с некоторой обидой. Он был самым одаренным в классе, однако таланты свои использовал не как лестницу к новым знаниям, а как удобный табурет. С годами вокруг него сгустился ореол загадочности. Семейство Мазарини владело в провинции кое-какими землями и имуществом, однако богаты они не были, и все же Джулио жил как князь, ничуть не хуже отпрыска рода Колонна, юного Джероламо, к которому его приставили еще в детстве – составлять компанию и присмотреть, если придется. В Риме оба они предавались всевозможным порокам, за что и были отправлены в Испанию, где, в суровости иберийских нравов, им предстояло, продолжив обучение, окончить университет, а заодно и очиститься от скверны. Впрочем, вернулись они еще разнузданнее прежнего, да к тому же отравленные испанским пороком: страстью к грандиозности и показной роскоши. За одну ночь Мазарини тратил теперь больше денег, чем его отец, управляющий семейства Колонна, мог заработать за целый год. Он ставил на кон тысячи скудо – и выигрывал. Если Мазарини не жульничал – в чем вскорости уверили себя абсолютно все, – то, безусловно, был главным везунчиком в Риме.

А вот видел его Эльпидио только раз, и то издали. В марте 1622 года, во время церемонии канонизации Игнатия Лойолы[58], иезуиты устроили театрализованное представление и в последний момент позвали на главную роль Мазарини. Его сценический талант оказался просто ошеломляющим. Будучи прирожденным актером, он заставил колледж зайтись аплодисментами. Эльпидио было всего двенадцать, и этот двадцатилетний красавчик, словно сошедший со страниц рыцарского романа, показался ему великолепным образцом для подражания. Позже, стараясь не выдать своей влюбленности – поскольку Мазарини, по сути, стал его первой любовью, – Эльпидио донимал всех знакомых расспросами, куда мог подеваться тот очаровательный «Игнатий Лойола». Однако Мазарини уже не было в Риме.

По окончании университета он, как и сам Эльпидио, пытаясь подыскать себе место, решил сделать карьеру в армии – самой неподходящей сфере для столь галантной и уступчивой натуры: и все же этот невозможный капитан папского войска оказался столь искусен, что умудрился выйти в отставку без ран и повреждений, после чего поступить секретарем к апостольскому нунцию в Милане, кардиналу Саккетти, и стать настолько незаменимым, чтобы самому быть назначенным временным нунцием, когда его покровителя отозвали в Рим. На этом посту, доставшемся Мазарини внезапно и явно превосходящем его компетенции, он неожиданно проявил редкие дипломатические способности, примирив французскую и испанскую армии, стоявшие друг против друга под стенами Казале. Эта война наносила немалый урон амбициям папы, упорно мечтавшего о Риме – государстве без собственной армии, промышленности и почти без экономики – как о великой европейской державе. Однако, убедив Францию с Испанией подписать мир, Мазарини вместо заслуженной благодарности Урбана VIII лишь вызвал у того серьезные опасения. Этот молодой человек, даже не имевший герба, обрел покровителя куда более могущественного, нежели Колонна или Саккетти: самого Ришелье, первого министра короля Людовика XIII. Того, кто осмелился предложить Мазарини на пост апостольского нунция во Франции, вынудив папу скомпрометировать себя отказом. Впрочем, Мазарини все равно отправился во Францию, чтобы вдоволь насладиться жизнью при парижском дворе, а Ришелье баловал его, словно собственного крестника. Вот папа с кардиналом-племянником и решили, пока не поздно, избавиться от выскочки. Урбан VIII отозвал Мазарини в Авиньон, что должно было подрезать ему крылья. Должность чрезвычайного нунция, обязавшая его перебраться в Прованс, подальше от королевского двора, была своего рода ссылкой.

«Кардинал Барберини вручит тебе писания отца Пассаванти. Читай их во время плавания: они содержат превосходные советы по спасению твоей души. Но прежде чем ты уедешь, я хочу, чтобы ты исповедался и очистился, поскольку тебе надлежит быть сильным, дабы противостоять искушениям: к несчастью, сын мой, – хмуро признался Бенедетти, – твой наниматель – великий греховодник».

Эльпидио церемонно кивнул, чтобы скрыть от отца радость. Он поступает на службу к человеку чуть за тридцать, а не к какому-нибудь старому пню! Такие грешат не меньше, но из страха перед близящейся смертью только и знают, что возносить покаянные молитвы во благо миру. Самому Эльпидио едва исполнилось двадцать пять, и сосуществование со стариком было бы для него мучением.

Да и о грехах Мазарини он знал куда больше синьора Бенедетти. Бархатный взгляд, длинные вьющиеся волосы, до блеска начищенные сапоги и шпага на боку, ленты и крахмальные кружевные воротники, самые элегантные во всем Риме камзолы, цветистая речь, готовность одарить собеседника изысканными и крайне дорогими подарками: Джулио – как фамильярно называли его иезуиты, уже мысленно включившие бывшего ученика в свои ряды, хотя сам он их избегал, – казалось, был обречен губить душу каждого встречного. Он соблазнял деньгами: совсем недавно, например, вызвал громкий скандал, когда выдал сестер замуж за римских князей с баснословным приданым, нисколько не заботясь о вполне очевидных выводах, которые из этого последовали – мол, подобное богатство неизвестного происхождения можно нажить только незаконным путем. Он соблазнял своим обаянием дам, прелатов, пажей, певцов. Он совершенно покорил Антонио, двадцатилетнего папского племянника, которого дядя тоже сделал кардиналом. Антонио хотел взять фаворита к себе, назначить распорядителем двора, и только благодаря отчаянному сопротивлению брата Франческо и самого папы все-таки не принял его на службу. Короче говоря, Джулио Мазарини был не то реинкарнацией Люцифера, избранного ангела Господня, обреченного на падение, не то самим врагом рода человеческого, Сатаной.

Впрочем, подобные пересуды не только не обескуражили, но и, напротив, вдохновили Эльпидио. Если Джулио Мазарини удалось избегнуть заурядной отцовской судьбы, почему бы ему самому не добиться того же? В присутствии синьора Бенедетти он, разумеется, высказал сомнения и даже опасения по поводу нового места, но, едва оставшись один, пустился в безумный пляс, подпрыгивая и выкидывая коленца, словно заправский акробат. «Это мой шанс, – говорил он себе. – При должной ловкости я не просижу всю жизнь сиднем, завидуя тем, кто, подобно моему отцу, разбогател, работая руками. Мне не придется становиться священником, я не умру в безвестности. Я своего добьюсь».

В тот день у нас с Эльпидио была назначена встреча. Однако сперва он отправился на исповедь, чтобы не ссориться перед отбытием с отцом; затем изучил список – сплошь сладости, веера, шкатулки, благовония, книги и безделушки, – который Мазарини, намереваясь завоевать дружбу парижан, передал ему с поручением раздобыть искомое в той или иной римской лавке, каковое поручение Эльпидио и поспешил исполнить, чтобы не ссориться перед отбытием со своим новым господином, которого еще не знал и которому желал угодить, опасаясь, что в противном случае его с ходу возненавидят как шпиона, навязанного кардиналом Барберино, пославшего молодого человека в Париж, чтобы заставить соперника вернуться в Авиньон – аристократический, но сонный, провинциальный и, без сомнения, не более привлекательный для неистового чрезвычайного нунция, чем тюремная камера.

До отъезда мы так и не встретились. Эльпидио лишь прислал мальчишку, и тот передал мне записку, нацарапанную в такой спешке, что чернила совсем смазались.

«Мой новообретенный друг, я ныряю в гибельный океан двора и совершенно к этому не готов, но памятую о том, что вы мне сказали. Отныне постарайтесь быть снисходительной к сплетням о Джулио Мазарини, что до вас доносят, ведь, пока он платит, мне придется быть на его стороне. Я покидаю Рим счастливым, как король, но с горьким сожалением, носящим ваше имя. Ваш друг Эльпидио Бенедетти».

С той поры я начала интересоваться Францией. До отъезда Эльпидио она была для меня лишь родным краем самого высокомерного из наших жильцов, мастера раскатывать «р» и делать ударение на последнем слоге каждого слова; названием нации, которой, как и Испании, суждено было определить саму мою жизнь. Абстрактной сущностью, государством, которым, насколько мне было известно, правил сюзерен, но управлял двор. То есть, полагаю, не слишком отличным от нашего.

Но теперь, узнав, что там обретается Эльпидио, я старалась заполучить как можно больше информации о ней, прочитывая все, что могла отыскать. Отец рисовал географические карты и планы всего мира, писал отчеты о событиях, случавшихся повсеместно. Однако Франция так и не появилась на страницах его рукописей. Она оставалась за пределами его горизонта.

Я перерыла десятки томов нашей библиотеки, выискивая на пожелтевших страницах хотя бы слово, способное привести меня к нему, помочь представить его в этом новом мире, в высшем свете, который его у меня отнял. И ничего не нашла. Но забывать все-таки не собиралась. Да и не могла. Наш концерт будто прервали после первых же нот. Музыкальная фраза, сыгранная в унисон виолой и клавесином, повисла в воздухе. Однако про себя я ее завершила. Кончился август, пошли дожди, потом наступили сизые октябрьские дни и лиловые осенние сумерки. С каждой неделей я все сильнее ощущала его присутствие. Я видела его таким, каким оставила под аркой моста: моя перчатка в руке, на щеках липкая грязь, глаза светятся изумлением и невыразимой радостью.

Сестра Евфразия умоляла меня нарисовать его портрет, но я не знала, как оправдать перед отцом мужское лицо, столь внезапно возникшее в альбоме, и после нескольких попыток представить его в образе святого или мученика отказалась от этой затеи. Посвящать себя ему я могла только по ночам, в спальне, когда Альбина засыпала и никто не мог меня потревожить.

Отец учил всегда начинать с деталей, и я сперва изобразила рот, эти пухлые губы, так не подходящие священнослужителю. Потом зубы – ровные, белые, которых я словно бы касалась, растушевывая пальцем угольные штрихи.

Так часы, украденные у сна, проведенные в сумраке комнаты, едва освещенной огоньком свечи, стали для меня самым желанным временем дня – как если бы у нас с ним каждую ночь бывали свидания. Моя жизнь замерла: при свете дня в ней ничего не случалось, зато тьма принадлежала нам целиком.

У меня ушел не один месяц, чтобы воссоздать в уме, а затем и на бумаге необычные черты его лица, вложить в этот запечатленный образ жизнь, дрожь мысли и чувства. Но когда в конце концов Эльпидио Бенедетти на рисунке стал настолько похож на мои воспоминания, что вытеснил их из памяти, я поняла, что не смогу подарить этот портрет сестре Евфразии. Молодой человек, с любопытством и легкой иронией улыбавшийся с листа бумаги, устремив на зрителя пронзительный взгляд, не был ее братом. Он стал иным, поскольку таким увидела его я. Этот мужчина был моим.

Я спрятала рисунок под матрасом и все последующие месяцы посвятила действу, которое любому стороннему наблюдателю показалось бы бессмысленным – и все же таковым не было. Я уменьшала портрет до тех пор, пока он не оказался достаточно мал, чтобы вложить его в медальон, ладанку, амулет и носить под рубашкой.

Теперь Эльпидио Бенедетти, даже если он никогда не вернется из Франции, даже если никогда не придет на свидание, всегда пребудет со мной.

В декабре сестре Евфразии удалось добиться, чтобы меня снова пустили побеседовать с ней в приемной. Она рассказала, что, едва прибыв во Францию, в Рюэй, замок Ришелье близ Парижа, где жил Мазарини, еще не отойдя от долгого путешествия, ее любимый брат был принят его величеством, и король встретил Эльпидио с благосклонностью, достойной камерьера Мазарини, которого очень ценил. Я ей не поверила. Мне это показалось невероятным бахвальством. Эльпидио Бенедетти, такой нескладный, ни слова не знающий по-французски, – перед самим Людовиком XIII! Подобной сцены я представить себе не могла.

Официально должность Эльпидио называлась «камер-лакей». Подчиненная роль среди многочисленной прислуги, ставящая его после дворецкого, постельничего, камердинера, кравчего и личного повара; ниже эконома, капеллана, библиотекаря, казначея и врача, но выше простого лакея, стольника, ключника и конюшего. Впрочем, особого значения все эти чины не имели: они служили лишь для начисления жалованья. А получал Эльпидио разве что чуть больше пажей и конюхов. Главное – он был секретарем Джулио Мазарини.

Чем занимается секретарь чрезвычайного нунция, я тогда не знала, как не знаю и по сей день. Эльпидио как-то обмолвился, что именно на службе у Мазарини усвоил: получив место, сперва нужно разобраться в нанимателе, а уж потом браться за поручение. Только так становишься необходимым. Хотя слишком уж уверенным в благосклонности сильных мира сего нельзя быть никогда.

В Париже, к его невероятному сожалению, они пробыли совсем недолго. Папа поручил ему выдворить Мазарини в Авиньон, и эту задачу пришлось выполнять. Во Францию Эльпидио отправился не для того, чтобы получать милости даром, а в надежде их заслужить. По правде сказать, Мазарини под тем или иным предлогом как мог откладывал отъезд. Он не хотел, чтобы у французов сложилось впечатление, будто его смещают за нерадивость, а у римского двора – будто он преследует собственные интересы в ущерб папским. Однако промедление породило недовольство, сплетни, инсинуации – как в Риме, так и в Париже. И в конце концов уехать пришлось.

В Авиньоне Мазарини впал в состояние глухой меланхолии. Скуку он разгонял, устраивая празднества и приемы, куда слетались сонмы красоток, сколь ярких, столь и распутных; впрочем, секретаря, как ни жаль, приглашением не удостаивал. Звал только в залу, превращенную в игорный дом, но уже через час Эльпидио совсем выбивался из сил и, просидев за столом до ночи, глядел больше не в карты – те все никак не шли, – а на прелести бойкой мадам д’Ампю, которую считал доступной, но по неопытности и скудости средств не осмеливался приблизиться (а годы спустя изошел желчью, узнав, что сия прекрасная дама стала любовницей другого свитского Мазарини, вознагражденного к тому же за службу титулом епископа Фрежюсского, что изумило всех, в особенности саму мадам). А то рассеянно испрашивал у секретаря совета о комедии, которую задумал поставить, вдохновившись парижскими развлечениями – истории пастушки, влюбившейся в слепого, – так, впрочем, и не сподобившись написать ни строчки.

Лакей-секретарь квартировал в великолепном дворце апостольского нунция, где имел рабочий кабинет и даже собственного слугу, однако хозяин вызывал его редко, сообщая только о самых тривиальных своих действиях. Казалось, Мазарини из кожи вон лезет, пытаясь оправдаться перед папой: он отрицал, что в Париже вел себя неподобающим образом, чем и заслужил ссылку в Авиньон; что проигрывал неслыханные суммы, утверждая, будто играл только ради развлечения Ришелье. В попытках исправить положение он писал давнему другу Паоло Маккарани, а также умолял Антонио Барберини ходатайствовать перед дядей о его возвращении в Рим – однако за четыре месяца не получил ответа, и это молчание юного кардинала, на которого он возлагал такие надежды, повергло нунция в отчаяние. Свои письма он шифровал, и именно Эльпидио переводил слова в цифры.

Однако в тайной переписке, шедшей вроде бы без ведома секретаря, Мазарини признавался парижским друзьям, что к стыду своему задолжал 106 000 ливров и вынужден был оставить в залог все драгоценности и столовое серебро, но тут же наделал новых долгов. И теперь отчаянно искал того, кто ссудит ему хотя бы 52 000 лир, чтобы расплатиться с агентом кардинала Савойского, желавшего получить свои деньги к маю. Чудовищность этих сумм приводила Эльпидио в замешательство: подобные масштабы он не мог даже представить.

Мазарини также рассыпался в льстивых заискиваниях перед Ришелье, дойдя до того, что описывал приятелю министра, с каким наслаждением стал бы садовником в Рюэе, даже если пришлось бы целыми днями чистить фонтаны, выполняя повеления графа Ножана – персонажа, с которым не стоило встречаться без намерения обожать, – лишь бы сей великий муж, кардинал, одарил его взамен каким-нибудь ласковым прозвищем. А Эльпидио – поглощавший переписку, о которой не должен был знать, словно захватывающий роман, – сокрушенно думал: «Что за шедевр покорности, остроумия, подобострастия! Впрочем, я и сам мог бы желать того же. Будь мой хозяин садовником, я предпочел бы стать его граблями, чем оставаться Эльпидио Бенедетти, прозябающим в отцовском доме в квартале Понте!» Чтобы не влюбиться в Мазарини, с ним стоило не встречаться.

На самом деле Джулио зашел еще дальше. Уверяя мнимого глухого Антонио Барберини, что хочет вернуться в Рим, он в то же время замышлял вместе с Ришелье свой отзыв в Париж, чтобы там поступить на службу к королю и королеве Анне.

Как бы ни пытался Рим подорвать их взаимное доверие, пару лет назад Ришелье и впрямь представил Мазарини правителям Франции, худшей монаршей паре во всей Европе: набожному, страдающему аллергией на женщин импотенту – и чувственной, властной голубоглазой блондинке, испанке по рождению и языку, которую придворные-французы прозвали «лярвой». Людовик XIII и Анна Австрийская ненавидели и избегали друг друга, они десятилетиями не спали вместе, если вообще когда-либо это делали, поэтому наследников у них не было. И то, что Мазарини смог соблазнить их кротостью и отмеченной обоими обходительностью, стало настоящим шедевром – дипломатии, обаяния, дальновидности.

Письма, адресованные в Рим, нунций диктовал лично, а вот направленные в Париж от своего полузаброшенного секретаря скрывал, опасаясь, что тот передаст их кардиналу Франческо.

Эльпидио потратил не одну неделю, чтобы их обнаружить. Оставалось понять, как признаться хозяину, что он не только не намерен сообщать Барберини об этих маневрах, но и надеется на их успешное завершение. Сам он готов был последовать за Мазарини, более того, умолял взять его с собой в Париж. Франция очаровала его с самого первого дня. Женщины здесь были красавицами, речи – свободными, пейзажи – милыми, язык – музыкальным, а люди, старики и молодые, священники и миряне, – поголовно фривольными и непревзойденными экспертами в вопросах любви и пола. Ему, взращенному под сенью креста и вынужденному соблюдать целибат, дабы иметь возможность продолжить учебу, Франция показалась райским садом.

Мне он не писал. Забыл, тотчас же. Каждый из мужчин моей жизни сумел обрести секрет счастья в дальних краях. Я же не покидала Рима. И на то, чтобы узнать этот секрет, мне потребовалась целая жизнь.

С момента отъезда Эльпидио прошло уже почти два года, когда апрельским утром я получила письмо от Романелли. На бумаге стояла печать Барберини: пчелы. Тон был формальным. Джо приглашал меня в свою мастерскую в палаццо Канчеллерия на собрание «художественной академии». Пришли он такое письмо раньше, я бы расстроилась, однако теперь ничего иного и не ждала. Будь это предложение встретиться в каком-нибудь винограднике или злачном местечке, я бы пошла. А так прочитала с удивлением, но равнодушно. Письмо я порвала. Что для меня теперь значил Романелли? И с чего он решил, будто я прибегу, виляя хвостиком, стоит только поманить?

Но после я передумала. Посоветовалась с Альбиной, будто между делом поинтересовавшись, как бы она поступила, если бы Романелли снова возник на горизонте и попросил с ним встретиться. «Пошла бы тотчас же, – не раздумывая ответила сестра. – Ведь я его больше не люблю. А слаще мести и быть не может».

Я тоже больше его не любила. Поэтому спросила у отца позволения пойти. И он, польщенный тем, что любимчик Барберини вспомнил об ученице своего былого учителя, позволил. Мне предстояло явиться в палаццо Канчеллерия – здание, внушавшее римлянам страх, поскольку эта массивная, непроницаемая громада, высившаяся подобно крепости в самом сердце города, служила символом власти, могущества и нашей ничтожности. Раньше я не только не переступала его порога, но и близко не подходила к стенам.

Джо встретил меня в мастерской, расположившейся на первом этаже. Она оказалась просторной и светлой. Античные статуи, помещенные на постаменты или в ниши, словно разглядывали полотна разной степени готовности, ожидающие на мольбертах или у стен, пока подсохнут краски, а художник нанесет последние штрихи или перепишет детали. Были здесь и картоны – для фресок залы графини Матильды в Ватикане и гобеленов, заказанных кардиналом Барберини, который вознамерился устроить мануфактуру, способную конкурировать с лионскими. Количество и размер этих работ наглядно показали мне, какой путь одолел всего за несколько лет приятель моей юности.

Я робела, но Джо встретил меня по-свойски, будто мы простились лишь накануне. Он предложил мне мороженого, от которого я отказалась, чувствуя ком в горле – то ли от благоговения, то ли от ностальгии, – а после отвел к дальней стене. Темная ткань скрывала нечто, по форме напоминавшее крупный холст. «Это картон для сопрапорты, надарочного образа для базилики Святого Петра, – объяснил он. – Я работал над ним два года, осталось только сдать. Кардиналы из Конгрегации преподобной фабрики[59] давят, требуют поскорее перебраться в базилику и перенести контуры на стену. Напишу их гуашью, это будет недолго. Церемония открытия через несколько месяцев, надеюсь, народу соберется немало. Но ты все увидишь первой».

«Я?» – вырвалось у меня. С какой стати Романелли демонстрировать какой-то Бриччи свое творение, написанное для Святого Петра? Папа носит его на руках, кардинал-племянник обожает, даже этот тиран, кавалер Бернини, без согласия которого ни один художник не получит признания в Риме, – и тот ценит. Его картины нежны, композиции классичны, фигуры совершенны, изящность несравненна. Я ему не нужна.

«Это самый важный заказ из всех, что я когда-либо получал, – с неожиданной грустью сказал Джо. – Вот уж не думал, что он вызовет такую волну ненависти. С тех пор, как стало известно, что я буду писать в базилике, у меня не осталось ни единого друга. Даже мастер обиделся, посчитав оказанную мне честь оскорблением: мол, я еще слишком молод, не заслужил. Сам целую вечность наслаждался благосклонностью сильных мира сего – и не смог перенести, что теперь они обратили свой взор на меня, сделав из ученика соперника. По правде сказать, наши светила опасаются, что в базилике попросту не останется места для росписи, что я последним из художников удостоюсь подобной чести. Я помещу образ над входом в Григорианскую капеллу, напротив «Распятия святого Петра» Пассиньяно. Место довольно-таки престижное: если работа понравится, я стану мастером и смогу работать самостоятельно. Достигну величия. Риск провалиться – выше некуда. Все только этого и ждут, даже пистоли зарядили. Но сюжет мне настолько близок, что я и секунды не колебался. Переплачивают, кстати, страшно. Восемьсот скудо, веришь? Хотя я взялся бы и бесплатно».

«Но я-то тут при чем?» – удивленно поинтересовалась я, поскольку и впрямь этого не понимала. «Ты просто взгляни, – настаивал он, теребя кисточку шнура. – Скажешь, подлинник перед тобой или так, подделка. Я пойму. И больше ни о чем не спрошу».

«Что тебе до моих слов, Джо? – возразила я. – Двадцатилетняя дилетантка, чье суждение стоит не больше, чем у того башмачника из истории про Апеллеса. Nec supra crepidam…» Романелли, не ответив, потянул за кончик шнура, и ткань, словно занавес, отъехала в сторону. Композиция оказалась простой, краски – яркими и чистыми, как и во всех прочих его картинах. Джо явно неплохо изучил Рафаэля: отец оценил бы. А на земле выделялась темная тень, край которой касался ноги простоволосой молодой женщины. Эту тень отбрасывала фигура святого Петра, стоявшего рядом. Женщины он не трогал: одной тени оказалось достаточно, чтобы изгнать из нее бесов. Потому что она была бесноватой. Одержимой, юродивой, безумной. И это была я.

Если бы святой Петр не прошел мимо, эта женщина так и корчилась бы на земле, однако художник не стал изображать ее с заломленными руками, как сделал бы кто другой, чтобы подчеркнуть одержимость бесами. Для живописца одержимые – возможность продемонстрировать свое мастерство другим живописцам, а зрителям внушить суеверный ужас. Здесь же только сползшее с плеч платье, всклокоченные волосы и застывший взгляд выдавали припадок. Джо поймал ее за миг до падения: судороги оставили тело, и терзавший его дух покинул женщину. Тень защитила и исцелила ее. Спасла.

Картина была великолепна. С тех пор, как Джо съехал из «Трех колонн», я не видела ни одной его работы, но даже представить себе не могла, что он способен так писать.

«Даже жаль, что она закончена, теперь придется с ней расстаться, – сказал Джо. – Но добавить уже нечего. Улучшить ее я не смогу, только испорчу. И все-таки, закрывая глаза, я вспоминаю тебя, вспоминаю себя. В тот вечер я тоже был совсем близко, моя тень ласкала твое тело. А где блуждал твой дух, пока ты спала, я не знаю. Мне хотелось обнять, прижаться, но тебя ничто не должно было коснуться. Ты была свободна. То был момент высшей тайны и благодати. И другого такого я не переживу. Мы не будем вместе, Плаутилла. Подобного шанса нам больше не представится. Таков мой обет верности тебе.

Может, со временем мы с тобой станем чужими. Но останется моя картина, ее увидят все, и тысячи, сотни тысяч паломников, пройдя под ней, прочтя в путеводителях «Джованни Франческо Романелли, “Святой Петр исцеляет бесноватую”», попытаются вспомнить, где читали об этом эпизоде – возможно, в «Деяниях апостолов»? Это ведь не настоящее чудо, это даже не исцеление, а лишь обнажение того, что сокрыто, того добра, что мы, не говоря ни слова, не соприкасаясь телесно, друг для друга творим, ты – для меня, я – для тебя, и я знаю только один способ об этом рассказать, и пускай никто никогда не узнает, что это про нас, но даже когда ни тебя, ни меня не станет, этот образ пребудет здесь, и мы навсегда останемся юными и невинными, и моя тень, коснувшись тебя, прогонит твоих демонов, и ты будешь свободна».

Я молча стояла рядом с ним перед картоном, не зная, что сказать. Всматривалась, пока каждая линия, каждая деталь не запечатлелись в памяти. Я не поздравила его с удачной работой, не поблагодарила за несравненный, бесценный дар, на который никогда не смогу ответить. Только утерла глаза платком, который достала из сумочки, и позволила ему увидеть эти слезы. Джо оставалось лишь перенести картину на стену, а после отправиться туда, куда поведет его жизнь. Подальше от меня.

Последнюю статью отцу удалось опубликовать в 1632-м: те, над которыми он трудился позже – испытывая непереносимую боль, исторгая крики и стоны столь мучительные, что нам приходилось затыкать уши воском, – копились, так и не напечатанные, на столе. Бриччо больше не мог добывать новости и сенсации, и другие писаки быстро его вытеснили. Матери он сказал, что силы остались только на то, чтобы подготовиться к смерти. Но сперва предстояло разобраться с дочерьми и Базилио. С такой ношей на сердце он уйти не мог.

И одно оказалось не легче другого. Базилио, робкий, словно мышонок, был о себе крайне высокого мнения и отказывался поступать в ученики к любому мастеру, кроме самых лучших. Он презирал ремесленников, всех этих лентяев, каменщиков и кровельщиков, к числу которых вынужден был отнести и нашего отца. С придыханием отзываясь о Пьетро да Кортоне, он дошел до того, что свысока судил и о Романелли, который, благодаря милостям кардинала Барберини и интригам Бернини, с каждым днем обретал все большую славу и гонорары. Однако лучшие мастера не ценили учеников вроде Базилио – строптивых, обидчивых и надменных, как павлины. Ни у кого из них мой брат не продержался и двух недель. Он задирал и поколачивал соучеников, а порой, дожив всего до пятнадцати лет, позволял себе спорить с мастером. Его послушать, так весь мир сговорился ставить ему палки в колеса на пути к успеху. Что поделаешь, такова судьба гения.

Отец сотни раз повторял навязшую в зубах пословицу: сына жени, когда захочешь, дочерей выдавай, когда сможешь. Но денег на приданое обеим у него не хватало. Пристроить выходило только одну, и его выбор неизменно падал на Альбину. Однако у Альбины никого на примете не было, да и спрос на нее был невелик. К тому же холостяки попадались в расставленные отцом сети еще реже, чем белые мухи. Что до меня, то от мысли найти мне мужа он отказался, и я его понимала.

Приданого для меня он не испрашивал ни у Братства Благой вести, ни у кого-либо еще. А когда Альбина принималась его этим попрекать, отвечал, что я страдаю скрытым недугом и попросту не смогу перенести всех тягот брака. Если же Альбина замечала, что приступы у меня случаются уже не так часто и что здоровье мое теперь даже лучше, чем у нее самой, Бриччо возражал, что улучшение это произошло лишь благодаря уединенной жизни, которую я веду, а главное, отсутствию страстей и страданий. Отец клялся и божился, что хочет меня защитить. Возможно, он и впрямь в это верил. И, возможно, даже был прав. Но я чувствовала, что он никогда меня не отпустит. Не только потому, что я была ему нужна или он хотел, чтобы я была рядом. Нет, он создал меня. Я стала его новой личностью. И чтобы продолжать жить, ему приходилось держать меня при себе.

Вот почему он так радовался моим редким успехам. Главным для меня было научиться жить своим ремеслом, поскольку сам он, задушенный, как и все прочие римляне, налогами, введенными Барберини ради финансирования двора, зрелищ, строительства дворца и многочисленных церквей, потихоньку начал проедать сбережения. Денег становилось все меньше, а его труды перестали нас обеспечивать. Комедии Бриччо постоянно переиздавались, но только в Венеции, так что их продажа не принесла автору ни единого скудо. В Риме же враги окончательно похоронили его репутацию.

Об этом я узнала по вине – или, может, благодаря – Эльпидио в конце 1637 года. Я по-прежнему навещала его сестру Евфразию. Устав ордена босоногих кармелиток оказался не столь строгим, как она считала, поступая в обитель Святого Иосифа. Да, от них требовали хранить молчание, но на деле многие охотно болтали, редко посещали хор и избегали трапезной. Да, приходилось повсюду носить грубое облачение, однако временами кое-кому из монахинь удавалось протащить в келью платье поудобнее, другой – комнатную собачку, подруге Евфразии – даже «Верного пастуха»[60] или еще какой роман. Вот и мне, юной девушке, удалось добиться разрешения встречаться с ней в приемной. Я ходила туда раз в месяц, а она, вся трепеща, ожидала меня с нетерпением, словно дочь или возлюбленную.

Евфразия Бенедетти вообще была женщиной странной, совсем не похожей на тех, кого я знала или о ком слышала от знакомых. В своих лихорадочных, пылких беседах мы почти всегда говорили о живописи. «Мы любим одно и то же, – сказал она однажды, – что делает нас родственными душами. Нельзя всерьез полюбить того, кто нас не понимает».

Впрочем, наши разговоры не ограничивались одной теорией. Кармелитки намеревались расписать кое-какие из монастырских помещений, однако в монашеский корпус, отведенный для затворниц, пускать мужчин не собирались. Даже высокочтимого Андреа Сакки, придворного живописца кардинала Антонио Барберини, уже написавшего над вратами монастыря трогательную «Святую Терезу в молитве и мыслях о Рае», чья сестра сама была монашкой в этих стенах. Поэтому настоятельница уполномочила сестру Евфразию самостоятельно расписать кельи.

Та, простершись на каменном полу во время общего покаяния, все-таки призналась в своей страсти к живописи. Ее наказывали, бичевали, запирали в келье, на протяжении нескольких месяцев заставляли готовить еду и составлять лекарства, но после оправдали. Поэтому, когда она из любви к Господу, Богоматери и святой Терезе Авильской неосторожно предложила себя на роль монастырской художницы, настоятельница дала ей позволение. Тут уж Евфразии пришлось признаться, что ни малейшего опыта в живописи у нее нет. Настоятельница ответила, что образы предназначаются в назидание монахиням и что от нее просят не красоты, но убеждения в покорности и любви к Господу. Ее пламенной веры будет довольно.

На дюжину образов у сестры Евфразии ушло не одно десятилетие. За исключением «Рождества» над дверями церкви, я ни одного не видела. Но мы так часто их обсуждали, что я знаю все о позах персонажей во «Встрече Иисуса с самарянкой у колодца», «Экстазе святой Терезы» или о выражении лица «Кающейся Магдалины». Я знаю, что они наивны и полны огрехов, что ей стоило бы писать их фреской, а не маслом, чего она, по незнанию техники и физической слабости, сделать не смогла: женщине не под силу работать кистью по двенадцать часов подряд, стоя на коленях или вытянувшись во весь рост на лесах, поскольку фресочник не должен допускать, чтобы штукатурка высохла. Я знаю, что она нарушала пропорции, могла эффектнее проработать переходы тона и светотени. А еще знаю, что, собравшись за трапезой, принимая причастие или проходя через общую залу по пути в кельи, монахини садятся поразмыслить под этими росписями. Образы сестры Евфразии Креста призваны направлять всю их жизнь – и в самом деле выполняют эту возвышенную, благородную миссию, на которую ни одна из моих картин не годится, хотя, разумеется, написаны они неизмеримо лучше.

Тем утром, впрочем, мы говорили вовсе не о живописи. Четырнадцать месяцев спустя после отъезда Эльпидио вернулся в Рим. Вернулся вместе с Мазарини, который тщетно надеялся заполучить должность папского нунция во Франции, но снова был отвергнут Урбаном VIII. Эльпидио он у себя на службе решил не оставлять и, когда истек срок, попросту не продлил контракт. Официальной причиной считалось то, что Мазарини переезжал в дом кардинала Антонио Барберини, куда не мог взять с собой слугу, не говоря уж о секретаре. Так Эльпидио остался без работы, поскольку кардинал Франческо теперь считал его сообщником бывшего хозяина, ставшего к тому же распорядителем двора ненавистного брата-соперника, а сам Мазарини по-прежнему не доверял преданности того, кто навязан ему Барберини. Таким образом, Эльпидио вызывал подозрения у обоих, и перспектив найти другое место у него не было. Дядя-священник каждый божий день убеждал его принять обеты, ведь все кардиналы в Риме желают стать папами, все прелаты – кардиналами, а все придворные – прелатами: если хочешь добиться успеха, нельзя останавливаться на полпути. Эльпидио колебался, однако понимал, что с каждым днем причин упираться у него все меньше. Ко мне он так и не вернулся.

По словам Евфразии, ее братом овладели равнодушие и меланхолия. Разочарованный придворными интригами, он мечтал об уединении в пустыне или на лоне природы и все время проводил, запершись в комнате, за чтением. Так он и узнал об ужасном оскорблении, нанесенном моему отцу, которого я сама иначе не заметила бы. Именно несдержанности Эльпидио я обязана одним из самых печальных дней в моей жизни.

«Брат принимает вашу репутацию художницы очень близко к сердцу, – осторожно начала сестра Евфразия, коснувшись ледяными руками кончиков моих пальцев, – и умоляет простить за то, что избрал меня вестницей для своих наставлений».

«Меня это удивляет и даже возмущает, поскольку ваш брат не знает моих работ и нисколько не интересуется живописью», – вспыхнула я. «Однако он человек понимающий, – повторила Евфразия, – и потому предлагает вам взять псевдоним. Чтобы привлечь клиентов из высших сфер, вам нужно имя: броское, изысканное, аристократическое. Урания Евмения, Полинния Европия, Миртилла Сиринга… Ваша собственная фамилия может вам навредить».

Причину столь неожиданного и обидного совета сестра Евфразия объяснить не пожелала. Только шепнула, чтобы я заглянула под кружева, переданные мне монашкой при «колесе»[61]: в них спрятана книга с заложенной страницей. Однако просила читать только в полном уединении и никому не рассказывать, кто мне ее дал.

Это была сатира под названием «Евдемия», уже давно ходившая в списках, затем тайно напечатанная во Франции и запрещенная в Риме, поскольку двор ее осудил, а папа так и вовсе пригрозил сжечь вместе с автором, если, конечно, узнает, кто скрывается под псевдонимом Ничо Эритрео. Евдемия отождествлялась с Римом. Автор поливал грязью не только чревоугодие монахов и низшего духовенства, но и порочность пурпурных шапок, шантажируемых юнцами, чьи грядки они так и норовили засадить своими благочестивыми корнеплодами, тщеславие академиков, ученых и наставников, – короче говоря, дурно отзывался о многих, да в общем-то практически обо всех, однако высказывался с таким изяществом и остроумием, что даже те, кто добивался сурового приговора для автора, в конце концов принялись его цитировать. «Евдемия» сыграла при дворе Барберини ту же роль, что и «Сатирикон» Петрония – для Нерона.

В экипаже, который наняла, чтобы добраться домой, я попыталась прочесть заложенную страницу, почти прижав книгу к крохотному окошку, поскольку на дворе стоял пасмурный ноябрь, и буквы, набранные изысканным эльзевиром[62], расплывались в его сером свете. Сцена, взятая из книги VII, разворачивалась в лавке книготорговца Тавманта: некий Птеротий сносил оскорбления одного из присутствующих – как выяснилось позже, самого автора. Однако, одолев всего несколько строк, я вынуждена была сдаться: они оказались написаны на слишком вычурной для меня латыни.

Я и по сей день корю себя за то, что отнесла книгу отцу. Я знала, что на заложенной странице упоминается о нем – и все же попросила перевести. Быть может, оттого что слишком любила Бриччо и желала наконец освободиться от его гнета. А может, именно ради этой любви, потому что была единственной, кто его уважал. Умолчав о том, что известно всем, я бы его обманула. А он вовсе не заслуживал моей жалости. Он был великим человеком.

Нацепив круглые очки, отец сдвинул их к переносице и решительным тоном прочел: «И не стыдно тебе мешать имена столь выдающихся людей с именем Джано-матрасника?» Произнеся собственное прозвище, его голос не дрогнул. Бриччо даже нашел в себе силы объяснить, что перед нами так называемый роман с ключом, а персонажи, скрытые под античными именами, в самом деле существуют и вполне узнаваемы для читателя. Так, греческим богом Тавмантом, вне всякого сомнения, был владелец книжной лавки под вывеской с изображением солнца на площади Навона, а писателем Птеротием – Лев Аллаций[63].

«Ужель не постеснялся ты добавить к работам столь славных авторов плебейские куплеты слабоумного, которые горланят на перекрестках или в остериях и марают ими веера? Может, он задарма набил тебе матрас, вот ты и счел его достойным стоять в одном ряду с истинными мастерами? Ну же, давай, вычеркни мое имя из списка литераторов… я предпочту прослыть невеждой, не разумеющим латыни, чем соседствовать с Джано».

Мне было стыдно перед отцом. Я здорово рассердилась на Эльпидио и возненавидела писателя, под прикрытием анонимности скатившегося до оскорблений. Впрочем, отец утверждал, что раскусил, кем может быть этот Ничо Эритрео[64]. Одно время тот читал проповеди на собраниях самых благочестивых братств, писал оратории и духовные пьесы, скупал чисто номинальные должности, вроде «инспектора канала Маррана», не предполагающие ни полномочий, ни ответственности, ни работы, зато числом титулов теперь мог переплюнуть какого-нибудь маркиза. До изумления наглый в своей непоследовательности, он блеял панегирики – и сам же сетовал, что живет в век апологий, тайного сговора посредственностей с целью пробиться к славе. А отойдя от активной жизни, поселился на вилле на холме Монте-Марио и оттуда, словно жаба из болота, квакал как против ленивого и невежественного народа-паразита – не желая походить на который даже отказался от итальянского языка в пользу высокой латыни, – так и против пиров и оргий двора, этого прогнившего сообщества ханжей, частью которого, однако, сам отчаянно пытался стать. Безучастный адвокат, отупевший от долгого пресмыкания придворный, неверующий лицемер-фанатик, человек, неспособный на чувства: словом, неудачник – и тем не менее великий писатель. Не Плутарх, конечно, зато как никто другой умеет рассказывать о жизни людей. Даже самых испорченных и недостойных. В Европе он пользовался огромным уважением.

«Критиковать писателя можно, да и сатира – явление вполне обыденное, – возразила я. – Но вот переходить на личности, оскорблять – недопустимо. Слишком легко разрушить чье-то доброе имя и не понести наказания. Вы должны написать столь же хлесткую эпиграмму, отец. Пусть он пожалеет о своих словах, пусть будет вынужден принести извинения».

«Но ведь это правда. Мои песни в самом деле поют в остериях и записывают на веерах, – ответил отец, возвращая мне книгу. – Правда и то, что с ватиканским писателем, ученым синьором Аллацием, я познакомился, когда твой дедушка набивал ему матрас. Ничего позорного в этом нет».

Я хотела сказать, что клянусь за него отомстить. И даже в душе поклялась. Но не смогла промолвить и звука. Просто сидела на краю кровати, держа в руках книгу. «Не стоит приковывать себя к своему прошлому, – донесся вдруг слабый голос отца. – Люди считают, что знают тебя, но ты всегда можешь стать кем-то другим. И вот я уже не шут с репертуаром из куплетов и фарсов. Как тебе “Сатурн Милленотти”? Следующую книгу подпишу этим именем. Нужно даровать себе право начинать сначала. Если бы молодость знала, а старость могла, в мире не было бы ничего невозможного. Сохраняю старость, возвращаю молодость, меняю имя – и могу поступать как захочу. Стану Сатурном Милленотти – писателем славного рода, вышедшим на покой и ведущим уединенную жизнь на собственной вилле. Вроде него самого. Напишу что-нибудь новенькое. И никто никогда не узнает, кто я на самом деле».

«Замечательная мысль! – подхватила я. – Так и сделайте, синьор отец! Я умею хранить тайны». «Об этом стоило думать раньше, – грустно вздохнул Бриччо, – когда голова пухла от сюжетов, а слова выходили из-под пера, минуя разум. Теперь же мне все дается с трудом. Ангел слова покинул меня. И, возможно, уже не вернется, чтобы надиктовать еще одну книгу».

Раньше я картин не подписывала. Кроме «Мадонны», но даже и там спрятала свое имя на обороте холста. Я одна знала, где оно. Однако с того вечера всегда выводила его крупными буквами, чтобы было легче прочесть. За двадцать один год жизни я не раз стыдилась отца. Мечтала о другом – более достойном, уважаемом. Теперь же мне хотелось, чтобы все знали: я – дочь Джано-матрасника. Я – Плаутилла Бриччи.

Похоронная процессия тянулась по страда делла Мадоннелла за гробом Томмазы, жены моего кузена. Сам гроб, покрытый пурпурным атласом, приплясывал передо мной, то скрывая, то снова открывая отблески луж на мостовой. Я так радовалась, когда Бенедетто после стольких несчастий все-таки нашел себе жену. Он – высок, как тополь, и мягок, как свежий хлеб, она – с горчичное зернышко, но остра, как перчинка, а вместе – чистое умиление. В день их свадьбы мы с Альбиной не сговариваясь решили, что выйти замуж, может быть, не так уж и плохо.

В руках я держала свечу, но моросящий дождь вперемешку с мокрым снегом, сперва вихрившийся в ноябрьском небе, а после тонкими струйками стекавший с вывесок, карнизов и подоконников окрестных зданий, грозил в любой миг ее затушить. До церкви Святых Викентия и Анастасия на пьяцца ди Треви было недалеко, но уж больно медленно мы двигались: страда делла Мадоннелла, спускающаяся с Монте-Кавалло[65], и без того крутая и опасная, от лошадиной мочи, размытой дождем, и вовсе сделалась скользкой, словно мыло.

Когда носильщики остановились, чтобы перехватить гроб, который по неопытности, не умея удержать горизонтально, слишком опасно раскачивали, я оказалась рядом с Альбиной и Костанцей. Мы переглянулись, думая об одном: столько ждать замужества, отыскать человека, которого полюбишь… И умереть, давая жизнь первенцу. Неужели таков наш общий удел? В этом гробу каштанового дерева могла сейчас лежать Альбина. А могла и я.

Мало-помалу мы, Бриччи, разлетались из гнезда. Первым нас покинул кузен Джованни Баттиста, попросив у отца прощения за то, что не исполнил его желания и не стал художником, к чему не испытывал ни малейшей склонности. Он записался в папскую армию, рассчитывая – о, как же он ошибался! – что в бою участия не примет. Потом ушла Костанца. Обязанность первенца – содержать младших сестер, и едва Бенедетто сумел скопить своей торговлей достаточно, чтобы снять квартирку над пекарней «Мадоннелла», то сразу забрал к себе Терезу, выросшую у дальних родственников. Отец советовал племяннику оставить Констанцу у нас: она была ему как дочь, а Бенедетто стоило сперва обустроиться самому. Но мой кузен увел и ее. А пару месяцев спустя женился. Домовладелец, достопочтенный синьор Паоло Маккарани, относился к молодой семье с явным сочувствием и время от времени позволял не спешить с арендной платой.

Хотя собравшихся оказалось немного, траурная процессия растянулась на всю улицу. Пламя свечей бросало на стены домов трепещущие отблески света. Белые одежды распевающих гимны сирот, в обмен на пригоршню байокко возглавивших шествие, промокли под дождем и липли к хрупким, изможденным детским телам. Ангельское сияние, шедшее от них, чуть разгоняло мрак, но слабые голоса тонули в клокотании воды. Глядя на гроб, я вспоминала восковое лицо Томмазы, без памяти простершейся на постели. Жена моего кузена так и не оправилась после родов. Родильная горячка сожрала ее за какую-то пару недель. Томмаза была замужем всего девять месяцев, она не успела даже приложить сына к груди. Маленького Томмазо немедленно вручили кормилице – соседке, недавно потерявшей дитя, – но он все равно не выжил. Томмаза умерла, не зная об этом. И теперь им предстояло воссоединиться. Горячка истощила жену моего кузена, гроб был совсем легким. Чтобы его нести, хватило и Бенедетто с шестнадцатилетним подручным Андреа, его ровесника Микеле – младшего брата Томмазы, юноши с лицом, изъеденным оспинами, – да Базилио. Все мы, родственники, друзья кузенов и кузин, были молоды: дети хоронили детей, и каждого, кто видел нашу процессию, это глубоко трогало.

Внезапно до нас донесся стук колес и копыт, резкое щелканье кнутов и брань стремянных, сидевших на ко́злах перед кучером. Они кричали, чтобы мы дали им дорогу, чтобы убирались к черту: господа торопятся. Дернув к себе Терезу, я попыталась отойти, прижаться к стене дома. Альбина сделала то же с Костанцей. Но улица была слишком узкой, и карета все равно не смогла проехать. Упряжка задела гроб, тот с грохотом рухнул на мостовую, но лошади не остановились, а все продолжали бежать, волоча его за собой. Легкий деревянный ящик скользил по мокрому склону, словно детские санки по снегу.

Когда карета наконец остановилась, дверца оказалась у самого моего лица. Дождь припустил, капли забарабанили по гербу. Сперва я его не узнала. Потом шторка поднялась, и я встретилась взглядом с сидевшей у окна пассажиркой: симпатичной брюнеткой, разодетой в пух и прах.

Стремянные, бранясь, попрыгали с ко́зел. Падая, гроб раскрылся и едва не опрокинулся. Дождь поливал лицо Томмазы, ее сложенные на груди руки. Кумушки-соседки подобрали к ее платью самые красивые рукава, Альбина – самый изысканный из собственноручно вышитых ею воротников. Гроб нужно было поскорее закрыть, но крышка осталась где-то позади, зажатая меж колес. Конюх, следовавший за каретой верхом, схватил хлыст и вытянул Бенедетто поперек спины: я даже испугалась, что он стопчет кузена конем. «А ну вставай, – кричал он, – не то я глаз тебе выбью да помочусь в дыру!» Но тот, упав на колени посреди грязной лужи, все гладил мокнущие под дождем щеки жены и, будто Томмаза могла его слышать, умолял простить за это последнее поругание. «Мы ведь никого не задавили, правда? – послышался из кареты пронзительный женский голосок. – Проклятие! Что за напасть!» Другой голос, мужской, любезный, заверил, что причины для беспокойства нет: удар был вовсе не таким уж сильным, да и потом, когда у человека ломается кость, она трещит, как иссохшее дерево… Свеча погасла, но тени в ливреях все сновали взад-вперед, размахивая факелами, и я наконец узнала герб. Это был выезд Джулио Мазарини.

Разгоряченные лошади ржали, вставали на дыбы и били копытами, раскачивая карету так, словно хотели ее опрокинуть. Окна высящихся над нами домов открывались, из дверей выглядывали люди. Весть о случившемся разлетелась со скоростью лесного пожара. Имя Мазарини, едва слышно слетевшее с десятка, а то и двух десятков губ, подхватило многоголосое эхо. Казалось, каждый из обитателей улицы желает насладиться зрелищем. Где-то здесь жили и родители Мазарини, его отец Пьетро, известный злобой и спесью. Взлет карьеры сына только подстегнул его сварливость. Будь синьор Пьетро в карете, кому-то пришлось бы несладко.

«Ну же, чего ждете? – бросил слугам третий голос. – Концерт вот-вот начнется! Немедленно очистите дорогу! А этим оборванцам скажите, что Маладжиджи ожидает сам его высокопреосвященство кардинал Антонио. Преградить путь сопрано – значит оскорбить Барберини!» Этот голос я знала.

Кучер, потеряв терпение, принялся размахивать кнутом, охаживая без разбора лошадей, кузена, брата и обоих мальчишек, сгрудившихся посреди дороги вокруг гроба и не желавших двинуться с места из опасения, что упряжка его растопчет. Маладжиджи. Маркантонио Паскуалини. Это имя знал весь Рим. Кузина моей матери, отставная певица, милостью бывшего покровителя заполучившая весьма солидную ренту, утверждала, что голос у него ангельский, даже лучше, чем у Лорето Виттори. И с облегчением вздыхала: мол, повезло родиться прежде, чем каплуны[66] украли сцену у настоящих женщин. С тех пор как годом ранее Виттори впал в немилость за то, что похитил, пускай и с ее согласия, жену одного художника, вызвав тем самым гнев папы и кардинала Франческо – который изгнал певца, а даму едва не принудил удалиться в монастырь, поскольку она явно не была рождена для добродетельной жизни с мужем, – Маладжиджи стал новым фаворитом кардинала Антонио. В Риме поговаривали, что они неразлучны, как святой Рох и его собака. Те, кто хотел заручиться протекцией юного папского племянника, пели кастрату дифирамбы, посвящали ему стихи, заискивали перед ним. Сам же Маладжиджи неистовствовал так, словно был властителем Рима.

Между слугами Мазарини и моей родней завязалась потасовка. Во мраке слышались брань, проклятия, стоны. Церковный колокол уже прозвонил, созывая всех к заупокойной мессе. Мы тоже опаздывали. Певчие и священники не станут ждать слишком долго: в конце концов, церемония оплачена заранее. А без них Томмазе придется сойти в могилу в тишине, словно последней нищенке. Вдруг дверца кареты распахнулась, ударив меня, и прямо перед моим носом возникла пара до блеска начищенных сапог. Миг – и обладатель третьего голоса соскочил на землю. Это был Эльпидио Бенедетти.

Он отрастил волосы, те длинные каштановые локоны, что сейчас рассыпались по плечам. А вот усы, вдобавок к эспаньолке, носил тоненькие, закрученные кверху, шею повязывал бархатной алой лентой. Одеваясь, как Мазарини, Эльпидио и выглядеть хотел так же, однако больше походил на пугало или портновский манекен в хозяйских одеждах. Меня он узнал сразу. И улыбнулся. Зубы по-прежнему были идеально ровными и белыми.

Неуместный блеск глаз подсказал мне, что он удивлен и при иных обстоятельствах был бы рад этой встрече. Он вроде бы думал что-то сказать и даже приоткрыл рот, но тут же помрачнел. Стоит ли признаваться синьору Мазарини и сопрано кардинала Антонио, что он знаком с одной из оборванок, чья похоронная процессия преградила им путь и рискует испортить вечер? В таких случаях приходится мгновенно просчитывать все выгоды и риски. Кто хочет добиться успеха, должен общаться только с высшими.

Эльпидио направился к слугам и, не повышая голоса, отдал какой-то приказ. Те не послушались. Тогда он подошел к моему кузену и с преувеличенным пафосом, словно произнося со сцены заученные реплики, заявил, что карета и на пядь не сдвинется с места, поскольку того требуют приличия и честь. Потом велел убрать гроб и освободить дорогу, заверив, что, если кузен согласится и пропустит карету, слуги его высокопревосходительства монсеньора Джулио Мазарини более не станут ему докучать. В противном же случае он позаботится, чтобы кузена арестовали.

Бенедетто был слишком убит горем, чтобы роптать. За последние дни судьба отняла у него все: сына, жену, мечту. Он кивнул и, пока подручный с братом Томмазы ползали под колесами, высвобождая крышку, поднял гроб, уместив его в нишу в стене. А после всем телом прижался к покойной жене, чтобы она не упала.

Мазарини – а вторым пассажиром был именно он – ограничился тем, что, высунувшись в окно кареты, что-то шепнул слугам и тут же скрылся внутри. Оба стремянных мигом умолкли, будто им вырвали языки. Шторка осталась полуоткрытой, и я успела мельком разглядеть подушки пурпурного бархата, тонкую отделку, сияющую позолоту и профиль впавшего в истерику Паскуалини, который рыдал и трясся, проклиная незадачливого прохожего, раздавленного каретой, словно спелая виноградина. У Мазарини, шептавшего ему слова утешения, ушло не меньше пары минут, чтобы его успокоить.

Так близко, как в тот вечер на страда делла Мадоннелла, я Джулио Мазарини никогда больше не видела. Мне показалось, что он весьма любезен, обходителен и наделен невероятным самообладанием. Я сразу поняла, что он вознесется куда выше своего нынешнего положения – распорядителя двора Антонио Барберини. Кричат, суетятся только те, кто в себе не уверен. Тому же, кто знает, как пользоваться властью, нет нужды повышать голос.

Под проливным дождем, не обращая внимания на струйки воды, льющей с полей шляпы на меховой воротник, Эльпидио бесстрастно следил за происходящим и не двинулся с места, пока дорога для кареты не была свободна. Потом повернулся и прошел мимо меня.

«Эти оборванцы, достопочтенный синьор Бенедетти, – резко бросила я, едва сдерживаясь, чтобы не закатить ему пощечину, – идут хоронить ту, что заслуживает не меньшего уважения, чем знаменитое сопрано Маладжиджи. А может, и большего, поскольку она никогда не удостоится аплодисментов за то, что была верна своему долгу».

«Вам известно, что я это знаю, неистовая Плаутилла, – шепнул в ответ Эльпидио, – и прошу вас меня простить. Когда вы пишете картину, то думаете не о заказчике, а лишь о том, чтобы вышло как можно лучше. Таковы же и мои сегодняшние труды». «Вы вернулись на службу к Мазарини?» – удивленно воскликнула я. «Пытаюсь, мой друг, но это зависит и от вас. Не станьте виновницей моего провала».

Оглушенные скорбью и запахом ладана, мы все еще были в церкви, когда я заметила на пороге взъерошенного, словно уличный кот, Эльпидио со шляпой в руке. Не знаю, как давно он там стоял. Должно быть, последнюю часть пути ему пришлось идти пешком, и теперь сапоги оставляли за собой грязные лужи. Подойдя к вдовцу, чтобы выразить свои соболезнования, Эльпидио затем передал ему от монсеньора Мазарини звякнувший мешочек. Так вот зачем он вернулся, подумала я: хозяин велел возместить оборванцам причиненные неудобства. И только спустя тридцать лет узнала, что монеты были из собственного кошелька Эльпидио. Лучшего повода снова увидеть меня он придумать не смог.

Но в тот вечер мне такое даже в голову не пришло, и, когда он проходил мимо, я пронзила его насквозь ядовитым взглядом, а когда заговорил, встретила холодно. «Позвольте принести соболезнования по поводу кончины синьоры Мансуэти, – начал он церемонно. – И все же это известие меня утешило. Увидев вас за гробом, убитую горем, я опасался, что хоронят вашего отца».

«Нет, Бриччо жив-здоров», – скривившись, ответила я. «Хвала небесам! В Риме поговаривают другое. Сказать по правде, все считают, что он давно мертв!» – воскликнул Эльпидио и, осознав наконец свою бестактность, покраснел до кончиков ушей.

Однако к нам, заподозрив неладное, уже шагал Базилио. Вот уж кто наверняка не позволил бы мне разговаривать с незнакомцем. Впрочем, признав неоспоримое превосходство общественного положения своего визави, он представился первым: «Базилио Бриччи, к вашим услугам». «Аббат Бенедетти», – кивнул Эльпидио. «Могу ли я чем-то помочь вашей милости?» – поинтересовался мой брат, переводя взгляд с него на меня, словно пытаясь понять, о чем мы говорили. «Разумеется, нет! – ответил тот. – А вот я могу кое-что для вас сделать. Позволю себе предложить вашим родственникам карету монсеньора Мазарини». «Спасибо, мы наймем экипаж», – хмыкнул Базилио. Гордый, как испанский идальго, он никогда не принял бы одолжения от того, кто его унизил. «Возможно, вам не известно, но на улице метель, – протянул Эльпидио, томно улыбнувшись, – и скоро дороги станут непроезжими. Вы не найдете экипажа, даже если будете искать всю ночь».

«Если у вас есть карета, мы с радостью прокатимся, – твердо ответила я. – Только не в той, что осквернила тело Томмазы». И, схватив мать и сестру за руки, едва ли не силком потащила их к выходу.

«Посланник Мазарини был весьма любезен, а нам и в самом деле нужен экипаж: еще не хватало простудиться! Почему ты так с ним груба?» – шепнула мне Альбина. «Дурной глаз. Он приносит несчастье, – ответила я. – Всякий раз, когда я вижу Бенедетти или слышу, как о нем говорят, случается что-то дурное». «Врушка! – рассмеялась Альбина, косясь на меня с явным интересом. – Ты слишком умная для суеверий. А вот из меня дурочку строишь: скажешь потом, что никакого дурного глаза не существует».

На улице в самом деле мело, и карету нам отыскать не удалось. Тщетно бродили мы переулками близ Треви, но ни на перекрестках, ни на пьяццеттах, где обычно ожидали наемные экипажи, не обнаружилось даже костерка вышедшего погреться кучера. Базилио поспрашивал в остериях, но ни одной кареты, еще не распряженной или только собирающейся выезжать, не нашел. Подмораживало, мать, заходясь кашлем, жаловалась на ноющие кости, проклинала мой дурной характер, отвратительное воспитание и во всем винила отца, одурманившего меня фимиамом славы. Ишь чего возомнила: оскорблять аббата на службе у монсеньора Мазарини, распорядителя двора самого папского племянника, Антонио Барберини! Она в таких подробностях изложила иерархию, восходящую от Эльпидио Бенедетти к Урбану VIII, будто я оскорбила самого папу. Альбина молчала, но я понимала, о чем она думает. Сестра явно недоумевала, как могла не заметить, что я по-прежнему думаю об аббате Бенедетти, визит которого давно был ей объявлен, да так и не состоялся.

На Корсо мы вчетвером вышли настолько промокшие и окоченевшие, что, когда подъехала карета Мазарини и дверца распахнулась, я не осмелилась более перечить. И вскоре обнаружила, что сижу на мягких бархатных подушках, еще источающих сладковатый аромат духов сопрано, зажатая между матерью и сестрой, а острые колени Эльпидио упираются в мои. Что за человек: ни кусочка плоти, сплошные кости! Меня невольно захватила мысль: каково это – прикоснуться к такому телу?

Эльпидио ни разу не взглянул в мою сторону: всю поездку, оказавшуюся вовсе не такой уж короткой, поскольку дороги засыпало снегом, отчего подковы лошадей то и дело скользили, он говорил с моей матерью, засыпав ее вопросами о здоровье Бриччо, течении его недуга, рецидивах и средствах лечения. «Говорила же, сглазит, – с досадой шепнула я Альбине. – Вроде тех стариков, что только и говорят о болезнях, пока сами не рухнут замертво».

«Да ведь я же в этом ничего не понимаю, синьор аббат! Мужа послушать, так я глупее гусыни: если мой мозг положить на весы, арбузная семечка – и та тяжелее будет, – бойко тараторила мать, пихая меня локтем в бок. – Вам стоит расспросить мою дочь, Плаутиллу. Она в нашем доме самая умная – из женщин, понятно. Все читает, все знает. Могла бы и медициной заняться, университет окончить…»

«Прекрати!» – прошипела я, но мать была неудержима. Думаю, она решила заманить Бенедетти в ловушку, пригласив его к нам домой. При двух дочерях на выданье холостой секретарь монсеньора Джулио Мазарини казался ей завидной добычей. Чтобы достичь цели, она переступила бы даже через труп любимого Бриччо. Что, в некотором смысле, и делала, выбалтывая незнакомцу наши секреты, включая самые интимные.

«С тех пор, как слег мой бедный супруг, а тому уж сколько лет, – говорила она, – Плаутилла все искала средство его излечить. Заметьте, синьор аббат, она ведь была еще совсем ребенком. Вы-то, должно быть, прочли бог знает сколько трактатов о хирагре[67] и подагре, о гуморах слизистых и флегматических, что оседают в суставах… У нас же именно Плаутилла обсуждает с аптекарем спагирию[68], а с цирюльником – пиявок. Снимает их со лба, даже с ушей, и нисколечко не боится крови, хотя нам, женщинам, для обморока и одной капли достаточно. А Плаутилла берет этих отвратительных тварей в руки и давит в тазике, будто комаров. Ох, видели бы вы, как они лопаются: кровь хлещет, словно молоко из коровьего вымени!»

«Замолчите, матушка, аббату противно слушать», – возмутилась Альбина, даже не понизив голоса. «Нет, вовсе нет, – заверил ее Эльпидио, – мне интересно, чрезвычайно интересно». И это оказалось чистой правдой, хотя я считала, что он лишь притворяется, и раздражалась только сильнее. «Скажите, синьора Плаутилла, – смиренно спросил меня Эльпидио, – сколько лет прошло с появления первых симптомов? И какое средство показало себя наиболее эффективным в борьбе с болями?»

«Простите, синьор аббат, в столь скорбный день подобные разговоры слишком гнетущи», – ледяным тоном бросила я. От смущения бедняга снова покраснел до ушей. Но тут на помощь бросилась Альбина, тронутая его участием. Сколько бы ее ни обманывали, ни предавали и ни унижали, она по-прежнему инстинктивно вставала на сторону мужчин. Вот же неисправимая! «Простите, когда ей грустно, моя сестра кусается хуже дикой кошки. Приходите к нам через несколько дней, когда просохнут слезы, – принялась убеждать она. – Вот увидите, Плаутилла ответит на все ваши вопросы, даже те, что еще не заданы. Сестра в самом деле знает все обо всем. Она – истинный гений, вся в отца. Мы зовем ее Аристотелем». Эльпидио в замешательстве уставился на меня, но я выдержала его взгляд.

Так, благодаря похоронам и болезни, дверь дома Бриччи отворилась для аббата Бенедетти. Я и по сей день не могу решить, на мою удачу или на беду. Боюсь, и на то, и на другое.

Мои отношения с Эльпидио зародились под несчастливой звездой, и если бы я верила приметам, то пресекла бы их на корню, не дав укорениться. Однако несчастья, преследовавшие нас с самого моего детства, а после – тяжкий крест, выпавший на долю отца, научили меня больше полагаться на силу медицины, чем на молитву, на лекарства – нежели на волю провидения. Я и в самом деле читала трактаты о хирагре, чтобы узнать, как облегчить страдания, в самом деле училась готовить компрессы и припарки. Потому-то и оказалась полезной Эльпидио. Он мог помочь мне, я – ему. Поодиночке мы бы так и остались амбициозными юнцами, преисполненными мечтаний, но бессильными их воплотить. Только вместе мы что-то значили.

К нам домой аббат Бенедетти явился лишь пару недель спустя, нагруженный дорогостоящими безделушками: эту стратегию он перенял у Джулио Мазарини, сумевшего таким образом заслужить расположение той половины города, что в противном случае из зависти попыталась бы лишить его плодов успеха. В коробке, перевязанной алой лентой, обнаружилась клетка с певчим соловьем для матери; в другой, с лентой зеленой, – благоухающие корицей и розовой водой перчатки на лисьем меху для Альбины; рулон картона и старинная гравюра с видом Авиньона – для моего брата, марокканская шкатулка из инкрустированного перламутром палисандра, полная табаку, – для отца.

Его нюхают все, заверил Бенедетти, эта причуда теперь в моде. Что ни день открываются заведения, где только и вдыхают эту американскую травку. В высушенном виде, если ее жевать или поднести к носу, она оказывает благотворное воздействие. Ему гарантировали, что название не лжет: et ab hac herba salus[69] – табак настоятельно рекомендуют от всех недугов. Бенедетти и сам испытал его действие. Он, с позволения сказать, обладает вяжущим действием и, применяемый перед сном, убережет от нежелательного ночного мочеиспускания. А также способствует чиханию и ослабляет половое влечение.

Мне же аббат принес первое издание «Жизнеописаний» Вазари, напечатанное в 1550 году во Флоренции. Я бы, конечно, его не приняла. Девушке не пристало поощрять ухаживания священника. Я не выносила подобных мужчин, не свободных, но и далеко не невинных, не знающих иного ремесла, кроме развлечений, и не способных дать женщине ничего, кроме денег, которых к тому же не заработали и не заслужили. Но это конкретное издание «Жизнеописаний» было поистине драгоценным, и мне в итоге пришлось уступить.

В тот день я обнаружила, что Эльпидио способен быть терпеливым, словно паук в своей паутине. Он выказал почтение больному, усевшись возле отцовской кровати и героически не обращая внимания на отталкивающий вид изувеченных тофусами рук. Научил отца, как, набрав табаку на кончик пальца, втягивать его через ноздрю. Даже подержал миску, чтобы синьор Бриччо сплюнул. Потом с аппетитом сжевал только что испеченный матерью пирожок с айвой и корицей, сделав вид, будто считает это лакомство изысканным, и весьма убедительно рассыпался в похвалах рукоделию Альбины, мастерицы плоского и гобеленового стежка, прямого – испанского – и зубчатого подгиба. Кому как не ему оценить ее таланты, пыталась подольститься к нему мать, ведь его отец, папский вышивальщик Андреа Бенедетти, держал мастерскую у моста Святого Ангела, и Альбина не раз любовалась тем, какие чудеса он творил своей иглой…

«Альбина, Альбина, Альбина», – только о сестре она и говорила: для матери старшая дочь, в свои двадцать семь все еще не вышедшая замуж, была словно гвоздь, вбитый в сердце и не дающий уснуть по ночам.

Аббат, тактично заметив, что Альбина и впрямь настоящая мастерица, выразил сожаление, что его отец давно отложил иглу и закрыл мастерскую, иначе можно было бы порекомендовать ему сестру. Потом притворился, что заинтересован работами Базилио, желавшего непременно продемонстрировать гостю свои рисунки, и с ангельской улыбкой сносил похвальбу моего брата, который, к полнейшему равнодушию семьи, вот уже несколько месяцев грезил о росписи дворцов Ватикана, разработав сложнейшую иконографию, основанную на астрологии, где каждая комната посвящалась своему знаку зодиака в соответствии с ориентацией по сторонам света, планетам и созвездиям в день летнего солнцестояния. Мой брат слышал, что папа доверяет гороскопам, и намеревался представить ему проект обновления резиденции.

Эльпидио был несколько ошеломлен подобным натиском: должно быть, мы все как один показались ему безнадежно спятившими. И только оставшись наконец со мной наедине, друг напротив друга в кожаных креслах (я – застыв словно статуя, он – пытаясь, невзирая на посиневшие уши, освоиться в арктическом холоде гостиной, к которому наше семейство уже успело привыкнуть), аббат, достав из портфеля лист бумаги, чернильницу и гусиное перо, пробормотал: «Расскажите мне все, что знаете о подагре, а я запишу и буду вечно вам благодарен».

«Вам следует поучиться у монсеньора Мазарини, как обращаться к молодой женщине, – обиженно бросила я. – Трудно придумать менее поэтичный способ завести беседу».

«Так ведь и вы, мадонна Аристотель, не похожи на других, – возразил он. – Вам не пристало растрачивать свой блестящий ум, выслушивая от мужчин куртуазные нелепицы; к тому же нам стоит завести не беседу, а дружбу».

Мы виделись только раз, теперь уже более трех лет назад, и все же аббат Бенедетти держался с обескураживающей бесцеремонностью. «Поскольку мое уважение к вам куда выше того, что я испытываю к себе, – продолжал он, – я не стану морочить вам голову, восхваляя вашу афинскую красоту – в смысле красоту Афины, воинственной и неприступной, – ваши губы цвета вишни, ваши очи, черные, как спелая ежевика. О, поверьте, я мог бы целую ночь сыпать метафорами. Однако, к несчастью, времени у нас мало, поскольку мы ему, увы, не хозяева, так что пощажу ваш слух. Жаль, пара строк поэмы в вашу честь так и вертится на языке. Могучий разум, давящий пиявок… Нет, не так… В одном сосуде ум и красота: остры сужденья, сахарны уста… А сколько стихов я мог бы написать о ваших тонких девичьих ручках, что столь умелы и в ремесле цирюльном… Но лучше сразу перейду к сути.

В последние месяцы монсеньор Мазарини не раз оказывал мне честь, доверяя различные поручения. Не стану делать вид, будто нахожусь у него на службе: пока он меня, скажем так, испытывает. А дел у него немало, поскольку кардинал Антонио страдает частым недугом богачей – скукой. Каждый день монсеньору Мазарини приходится выдумывать все новые развлечения, чтобы его порадовать. Вам это может показаться странным, но чем больше люди имеют, тем больше желают иметь. Мазарини устраивает одно зрелище за другим: спектакли, концерты, банкеты. Не представляете, сколько денег они с кардиналом спускают на музыкантов, певцов, актеров и танцоров! Хватило бы, чтобы навсегда искоренить нищету во всем Риме! Однако не нам судить тех, кто нами правит. Мы можем лишь стать свидетелями их дел. Я, кажется, упоминал, что в юности мечтал стать писателем. Но быстро понял, что родился слишком поздно или слишком рано, а значит, никто мне этого не позволит. Я бы кончил свои дни в тюрьме, если не на виселице или на костре, ведь только в свободном городе языку не должно пресмыкаться. В случае же побега скитаться мне в нищете, чего я, как вы понимаете, никак не могу желать.

Монсеньор Мазарини поручил мне дело, которое может показаться унизительным. И это действительно так, учитывая, что я выпускник университета, а не санитар при больнице, и мог бы надеяться на лучший удел, нежели помощь старухе, страдающей подагрой. Но истина – не то, что нам видится. И даже не близко. Помните об этом. На самом деле задача это крайне важная. Мазарини словно вручил мне ключ от своего сердца. Потому что он не любит – и с уверенностью могу сказать, что не полюбит, – никого, кроме этой женщины. Синьоры Ортензии Буфалини, своей матери.

Не так давно с ней случился удар, диагностировали подагру. Она очень страдает. Мазарини опасается, что она умрет. Но Бриччо страдает тем же недугом уже двенадцать лет, и он все еще жив. Вы заботитесь о нем и заслуживаете награды за свое упорство. Помогите же мне помочь ей».

«Дражайший синьор Ипсилон, что-то я не припомню, когда это синьора Буфалини осталась вдовой, – бросила я, решив, что ироничный, даже саркастический тон Бенедетти позволяет мне ответить в том же духе. – Мне казалось, у нее есть муж, способный о ней позаботиться». «Увы, – вздохнул Эльпидио, – на грозного синьора Пьетро Мазарини рассчитывать не приходится. Мужей крайне редко удручают болезни их жен». «Ваш взгляд на брак довольно циничен», – укоризненно заметила я. «Боюсь, всего лишь реалистичен», – усмехнулся Эльпидио.

Он поинтересовался, когда может прийти снова, чтобы продолжить нашу беседу. К несчастью, столь приятный дружеский визит и без того слишком сильно его задержал, пора возвращаться к синьоре Буфалини. Сегодня поутру она проснулась с острой болью в животе, и пропустить консультацию врача он никак не может. Притворившись жутко занятой, я заявила, что сперва должна справиться с записной книжкой, прежде чем укажу ему свободную дату. Эльпидио ожидал, теребя в руках шляпу, не в силах скрыть нетерпение. Неделя показалась мне слишком малым сроком, месяц – слишком долгим. Я решила помучить его ровно четырнадцать дней. Потом сделала пометку на случайной странице и, не поднимая глаз, ответила: «Четырнадцатое декабря одна тысяча шестьсот сорок первого года меня вполне устраивает».

«Через три года? – изумленно воскликнул Эльпидио. – Вы что же, смеетесь надо мной?» Но в тот же миг глаза его блеснули, дав мне понять, что он разгадал мою шараду. Женщина не может говорить свободно, она должна взвешивать слова, окутывать их вуалью намеков и иносказаний. Только так я могла позволить себе дерзость признаться, что ждала его целых три года.

В каморке, раньше служившей кабинетом Бриччо, а ныне принадлежавшей мне и моему брату, я сняла с полок медицинские трактаты, что много лет читала по ночам у отцовской постели, когда он после очередного приступа бился в лихорадке и бреду, умоляя помазать его елеем. Больше никто из нашей семьи этими книгами не интересовался. Альбина лишь время от времени проходилась по ним метелкой, смахивая пыль. Я остановилась на самом свежем издании – книге Маттео Сориано, отпечатанной ин-кварто в Палермо в 1635 году. Тираж был невелик, и, чтобы ее заполучить, мне пришлось пожертвовать книгой XVI века из нашей библиотеки.

Название, «Занимательный трактат. Наиполезнейшее рассуждение о недуге подагры, или хирагры, горячей, холодной и смешанной, а также их разновидностей», Эльпидио счел не слишком многообещающим. Однако автор, врач на службе великого герцога Тосканского, даже воруя, подобно всем прочим, целые главы из работ Галена, Авиценны и Меркуриале, все-таки накопил и определенный эмпирический опыт. Единственное, чему я теперь доверяла. Собственно, вторая часть трактата содержала практические рецепты пилюль и припарок с указанием компонентов и доз. Следуя этим инструкциям, я могла готовить их сама.

Эльпидио сидел в кресле за письменным столом, я же, раскрыв толстый том, предпочла остаться стоять, поскольку надеялась, что вертикальное положение тела повысит мой авторитет. Мы пропустили посвящение, хвалебные сонеты и вступление, а также спор о причинах заболевания – происходит ли оно от составляющих мозга, работы внутренних органов (легких, печени, селезенки) или возникает между кожей и костями черепа. «Причины нас не интересуют: то, что уже случилось, мы изменить не можем», – отмахнулся он, предложив сразу перейти к сути. «Но ведь это весьма интересная глава, – возразила я. – Она объясняет, как жидкая субстанция, выделяемая нашим мозгом, проистекает через нос между мускулистыми частями и кожей к суставам». «Дальше, Аристотель, дальше, – усмехнулся он. – Ненавижу прелюдии».

В итоге я начала читать с четвертой главы – «Как экскременты желудка выводятся через кишечник». Никогда еще этот отрывок не казался мне столь отвратительным. Однако Эльпидио, поигрывая кольцами на пальцах, слушал очень внимательно. Следующая глава оказалась посвящена выделениям вен и артерий. На семнадцатой странице я, сгорая от стыда, прервалась: было невыносимо слушать собственный голос, излагающий столь омерзительные суждения тому самому человеку, который по необъяснимой причине так долго занимал мои мысли и рядом с которым я наконец очутилась.

«Итак, эти выделения, состоящие из частиц столь малого размера, что их не видно невооруженным глазом, называются сажистыми осадками, – удивил меня Эльпидио, с благоговейным трепетом внимавший чтению. – Пожалуйста, продолжайте».

«Дальше читайте сами, – буркнула я, закрывая книгу. – Там речь об очищениях и рвоте. Я бы предпочла не ассоциироваться у вас с подобными действиями». «Читайте, Аристотель, – шепнул он. – Ваш голос – райская музыка для моих ушей. Даже любовный роман я не слушал бы с бо́льшим удовольствием».

Его серые глаза не отрывались от моих губ. И я вдруг почувствовала, что сейчас усну. Голова налилась тяжестью, веки смыкались, мышцы одеревенели. Каким-то образом, вцепившись в столешницу, мне все-таки удалось устоять на ногах. Я умоляла Эльпидио немедленно уйти, уверяла, что плохо себя чувствую. Он явно сомневался, не в силах понять, что со мной. Может, я разыгрываю обморок, чтобы без помех отдаться его поцелуям? Все женщины так поступают. Должно быть, я показалась ему хорошей актрисой. Однако моя голова и впрямь обратилась в камень, веки сами собой смеживались, а тело всем своим весом тянуло вниз. Эльпидио даже вскочил, чтобы меня удержать. Ну и перепугался же он! Что, если мать или брат застанут меня в его объятиях?

Наконец, с неожиданной грубостью усадив меня за стол, мой гость потихоньку начал пятиться к двери, велев приготовить для синьоры Буфалини ту самую припарку доктора Сориано, о которой я упоминала. Он пошлет кого-нибудь из слуг монсеньора ее забрать, а если я выпишу счет, заплатит без промедления. «О нет, я не позволю вам мне платить, – обиделась я. – Мои знания не продаются, как и я сама». Эльпидио улыбнулся, но попросить прощения за очередную бестактность не успел: я замертво рухнула прямо ему на грудь, уткнувшись носом в пуговицы сутаны.

Позже он клялся, что, безжалостно нахлестывая меня по щекам, чтобы успеть до прихода матери привести в чувство, дал обет: «Если припарка подействует, я вернусь. Если не подействует – все равно вернусь. Пускай вам не удастся исцелить мать Мазарини – вы исцелите меня. Ведь я так же, как вы, мучаюсь одиночеством…» А вот мой обморок его нисколько не встревожил. Эльпидио решил, что я страдаю от самого сладкого и неизлечимого из наших недугов – страсти.

Отвар из протертого капустного листа, яиц, масла и уксуса, в горшок с которым погружали льняную тряпицу, а затем, не дав остыть, прикладывали к подагрическим ступням синьоры Буфалини, возымел действие. Или нет. Той зимой мы вместе прочли трактат Сориано от начала до конца. Отец предлагал Эльпидио взять книгу с собой, но тот церемонно ответил, что не хотел бы лишать нас столь драгоценного для здоровья труда, а предпочел бы переписать его, разумеется, с моей помощью. Бриччо, сам скопировавший не один десяток рукописей и печатных книг в библиотеках римской знати, не нашел в этом ничего странного.

В итоге мы не переписали ни строчки. Я, делая вид, что диктую, читала медленно, без остановок, поскольку тишина непременно привлекла бы в мастерскую мать, сестру или Базилио. Эльпидио довольно было кивнуть: так он давал мне понять, что нужно начать сначала. Семь глав о рвоте – теоретически обосновывавшие ее необходимость и даже полезность, а заодно учившие, как вызывать ее при помощи пальцев или кончика пера, засунутых в горло, – принесли нам минуты величайшего блаженства.

Однако ближе к карнавалу, когда настало время настоящих комедий, наш фарс прервался. Мазарини, по горло загруженный организацией зрелищ для кардинала Антонио, велел Эльпидио срочно исполнить кое-какие поручения. Кульминацией торжеств должно было стать представление в палаццо Барберини мелодрамы «Страждущий да надеется», написанной несколько лет назад неким музыкантом на службе у Антонио[70]. По словам Эльпидио, кардинал Антонио платил музыканту втрое больше, чем кардинал Франческо – библиотекарю: яркий пример того, что искусство куда прибыльнее, нежели образование. Так что однажды я, будучи художницей, смогу обеспечивать его, университетского выпускника.

Ставил оперу Джованни Лоренцо Бернини, и Эльпидио, воспользовавшись мелкими поручениями Мазарини, сумел попасть в мастерскую художника, пока тот расписывал задники, а после понаблюдать за репетициями в театре палаццо Барберини. Бернини всегда сам создавал декорации для комедий, которые писал и ставил у себя дома или в ватиканской литейной мастерской, но теперь, работая на Барберини, он мог распоряжаться неизмеримо более значительными средствами, а потому тратил стократ. Вся прочая работа в мастерской замерла еще до Рождества, поскольку каждый из помощников – скульпторов и художников, вплоть до последнего посыльного, – был занят изготовлением машинерии, кулис и костюмов.

Эльпидио по-прежнему сокрушался, что пропустил представление «Разлива Тибра», которым Бернини годом ранее потряс собравшихся в его домашнем театре: сцена превратилась в бушующую реку, и заграждения поднялись буквально за миг до того, как вода захлестнула зрителей. И уж трюки постановщика этого спектакля Эльпидио ни за что бы не пропустил. Барберини намеревались втиснуть в свой театр три с половиной тысячи человек, и он сделал все возможное, чтобы попасть в их число, признавшись в шутку, что готов был дергать за веревочки и поджигать фитили фейерверков, лишь бы оказаться в зале.

Позже он рассказал, что либретто Джулио Роспильози[71] вышло весьма продуманным, а музыка и голоса певцов – божественными, однако тем, кто не числит себя поклонником музыкального театра, пять часов мелодрамы могли показаться весьма жестоким испытанием, и сам он к третьему акту уже засопел. Точнее, по причине простуды, захрапел, и эта досадная случайность могла всерьез навредить его репутации, поскольку хозяева дома и представить себе не могли, что кто-то может не оценить их зрелища. К счастью, интермедии Бернини пробудили Эльпидио: никогда еще он не видел ничего подобного. Бернини воссоздал на сцене ярмарку в Фарфе, где торговцы, распевая, продавали самые настоящие товары, вытащил на сцену карету, запряженную живыми лошадьми, заставил зайти солнце, вызвал бурю с громом и молниями. Изумлению Эльпидио – равно как и всех присутствовавших – не было предела. Знатоки признали вечер достопамятным: он станет важной вехой в истории театра, о нем станут говорить еще не одно десятилетие. Как жаль, что меня там не было. «И никогда не будет», – ответила я. Все только и говорили, что мы живем в эпоху «изумительного слияния времен», одна я этого не замечала.

Впрочем, карнавал 1639 года запомнился и мне. Но с Эльпидио я этим так и не поделилась. Художнице, которую он воображал рисующей придворных в роскошных париках, которую намеревался пригласить в палаццо Барберини, не к лицу было водить компанию с плебеями, так что этот факт мне пришлось от него утаить.

Несколькими неделями ранее в отцовском доме объявился художник-неаполитанец, голубоглазый, но темнокожий почти по-африкански. Назвался он Сальваторелло, хотя настоящим его именем было Сальватор Роза. Лет двадцати восьми от роду, он чуть больше года назад вернулся в Рим и готов был на все, лишь бы добиться известности. Говорят, Бернини хвастал тем, какой он великий актер? Ну так Сальваторелло намного лучше. И подумывает бросить ему вызов. А старику Бриччо предлагает помочь устроить развлечение, о котором станет говорить весь Рим.

Польщенный вниманием столь блестящего молодого человека, Джано-матрасник принял предложение. Они заперлись в комнате и принялись импровизировать. Должно быть, шутки и впрямь оказались забавными, поскольку взрывы хохота разносились до самой кухни, где мы, женщины, по их просьбе готовили склянки.

Одетый в костюм Паскарелло, Роза – которого в Риме тогда еще никто не знал – смешался с толпой, переползавшей от одной площади к другой, чтобы насладиться театром масок или взглянуть на скачки. Затем сообщники, в число которых, к моей невероятной зависти, включили и Базилио, подставляли ему табурет, и Роза, притворяясь шарлатаном, исполнял монолог торговца чудодейственным бальзамом счастья, написанный отцом специально для этого случая. Ингредиенты снадобья были донельзя нелепыми (хотя сейчас, вспоминая слабительные Сориано на основе кумина, гермодактилуса и пиретрума, я уже так не думаю), а сам рецепт – не более чем шуткой, однако заинтересованная публика мигом раскупала склянки с мазями, которые мы с матерью и Альбиной наполнили куркумой, горечавкой и опилками. Потом вся компания разбегалась, чтобы воздвигнуть импровизированную сцену на соседней площади. Роза намеревался повторять распродажу до самого Жирного вторника[72], а после раздать все нажитые на людской доверчивости монеты беднякам.

В первый вечер Базилио вернулся настолько взбудораженный розыгрышем, что я умоляла его позволить мне присоединиться к труппе. Папский запрет на женские маски в тот год продлен не был, и пока Франческо Барберини готовился усыпить зрителей в палаццо Канчеллерия страданиями святого Бонифация, кардинал Антонио требовал для себя, своих друзей, своих женщин, своих шутов и головорезов права развлекаться, беспрепятственно и безнаказанно. На их проделки он взирал с радостным безразличием, поскольку сам, выходя на улицу в Жирную неделю, рисковал разве что испортить себе одежду и лицо неудачно брошенным яйцом (впрочем, последствия этих легкомысленных бросков порой оказывались весьма серьезными: осколки скорлупы ранили столь тяжко, что кое-кто даже лишился глаза). В общем, я переоделась мальчиком, переодетым служанкой, и тоже вышла на Корсо.

Роза и в самом деле оказался невероятным актером, а его неаполитанский акцент – подлинный, а не наигранный, учитывая, что родился он в Аренелле, – просто уморительным. Послушать его к сцене стекались целые толпы. А на последнем выступлении, в Жирный вторник, Роза поклонился, принимая аплодисменты, и объявил, что нелепый рецепт чудодейственного бальзама составлен Джованни Бриччи из славного города Рима. Как бы мне хотелось, чтобы в ту минуту отец мог услышать хохот публики! То-то ему воздалось бы за недавние обиды! А еще сильнее хотелось, чтобы он и впрямь знал рецепт счастья.

Лишь после того, как на первой мессе в среду, в самом начале Великого поста, мы с Эльпидио осыпали голову пеплом, нам удалось вернуться к чтению. Покаянному для всех, кроме нас самих. Зима сменилась розовым буйством цветущего миндаля и перестуком градин. Вот бы трактат Сориано длился бесконечно! К тому времени мы уже знали наизусть каждую главу, каждый абзац, даже каждую опечатку. И каждую черточку наших лиц, в самых интимных подробностях, будто изучали их через увеличительное стекло: ресницы, капилляры, линию роста волос, форму ноздрей. Отсутствие камина компенсировалось нашей близостью, повышавшей температуру в комнате лучше любой жаровни. Мы оба буквально горели. И все же за эти месяцы даже не коснулись друг друга.

Альбина вышла замуж 26 февраля. Долгие годы я страшилась этого дня, однако теперь встретила его с облегчением. К свадьбе я уложила ей косы в корону, как принцессе, а в волосы вплела золотые нити с жемчужными бусинами. Сестра была так очаровательна, что мы от волнения расшумелись, позабыв на время о сдержанности и скромности. Мать так и вовсе пожелала спуститься по скользким ступеням «Трех колонн» с невыносимой медлительностью, чтобы видели все соседи, гордо, словно павлин, распустивший хвост, выступая под руку со сватьей, Маргеритой Джовиали, капризной и привередливой матроной, считавшей всех вокруг безродными мужланами.

«Выкусите!» – шипел Базилио, пожимая руки соседям напротив, лицемерам, притворявшимся, будто рады за Альбину. А те исходили желчью, не веря своим глазам, поскольку этот ловкач Бриччо в итоге бог знает как, но подобрал-таки туфельку по ноге своей старшей дочери, которую уже привыкли считать старой девой. И ведь нашел не горбатого вдовца, писаря-неудачника или вовсе нищего, вроде Бартоломео, сына пекаря из прихода Святого Николая в оковах, что не далее как месяц назад взял в жены мою кузину Костанцу.

Рутилио Дандини не исполнилось еще и тридцати. Он был широкоплеч и настолько силен, что гнул подковы, словно перчатки. Могуч, как скала, с черной гривой пантеры, изумрудными кошачьими глазами и орлиным носом великого Данте. А что? В конце концов, его отец – тоже флорентиец, как и Алигьери. Короче говоря, мужчина видный, чтобы не сказать самый приметный из всех, кого мы с сестрой только встречали. К несчастью, внешность оказалась единственным достоинством Рутилио, хотя тем февральским утром 1639 года мы и помыслить об этом не могли.

На церемонии ни я, ни Альбина не плакали. Когда отец предложил Дандини ей в мужья, она согласилась, даже не поинтересовавшись моим мнением. И об истинной цели «подагрических» визитов аббата Бенедетти тоже предпочла не допытываться. В ночь перед свадьбой мы в последний раз спали вместе, обнявшись. «До чего же странно будет проснуться рядом с кем-то другим, – сказала Альбина. – С тех пор как мама отлучила тебя от груди, ты каждую ночь спала в моей постели. Двадцать три года! Можешь поверить? Одному Богу известно, удастся ли мне провести двадцать три года с Рутилио или ты так и останешься моей самой верной супругой…»

А я спрашивала себя, проснусь ли еще хоть раз не одна, узнаю ли чье-то тело, как знала тело сестры: ее бледные руки, длинные, рассыпавшиеся по подушке локоны, которые я так любила накручивать на палец, торчащие позвонки, ягодицы, упругие, словно персики в мае, мягкие бедра, холодные ступни… Эта кровать слишком широка для меня одной.

«Мне тебя уже не хватает», – шепнула я, коснувшись губами ее точеного плеча. В набивке матраса под тяжестью Альбининого тела образовалась вмятина: в отсутствие сестры я наверняка буду туда скатываться. Придется съеживаться, подгибая ноги. «Что же теперь, вечно надевать ночную рубашку? И даже летом? – невпопад ответила Альбина, уже думая о грядущем. – Вот так, нараспашку, больше и не поспишь! Это тебе известны все мои изъяны, растяжки, родинки и царапины, но я сгорю со стыда, если их обнаружит Рутилио. Для него я хочу быть идеальной». «Он полюбит их так же, как люблю я», – заверила я сестру. Стерпится – слюбится: в конце концов, крючковатый нос аббата, его встрепанная шевелюра и острые скулы теперь нравились мне куда больше, чем правильные черты античных статуй, ангелов на картинах или мужчин, повсеместно считавшихся привлекательными. А запах… Если бы от прохожего на улице пахло так же, я бы непременно обернулась.

Больше говорить было не о чем, и наступила тишина. Мои руки обнимали ее за талию, грудь прижималась к ее спине, ноги – к ногам. Мы лежали, воображая ночи, которых никогда больше не разделим. Наконец ее дыхание стало размереннее, мышцы, на миг сократившись, тут же расслабились, и только потом я уснула. А когда проснулась, она уже ушла. Кровать была пуста, а в окне брезжил холодный рассветный луч.

И все же к концу мессы мы обе расчувствовались. «Береги себя, Тилла, – шепнула она мне на ухо, – будь достойна той, кем хочешь быть». «Ты тоже», – ответила я. Но тут к нам с радостными криками подскочил ее муж и заключил Альбину в объятия. Теперь она принадлежала ему, а со мной могла видеться только с его разрешения. Хотя, быть может, Рутилио и готов был его дать: назвал же он меня сестренкой. Его заливистый смех разносился по всему нефу. Он только и делал, что пожимал руки, а все хлопоты возложил на плечи Базилио, словно тот уже нанялся к нему в подмастерья. Потому что Дандини тоже был художником. Как, впрочем, и его отец.

Прежде чем перебраться в Рим, синьор Космо работал на Медичи во Флоренции. Во Флоренции же родились и его дети. И хотя корни он там пустить не решился, но в город время от времени возвращался. А в своем римском доме, в тосканском квартале за виа Джулия, открыл нечто вроде академии. Или, скорее, постоялого двора. Здесь останавливались художники, проезжие или недавно прибывшие в Рим, студенты «Сапиенцы», паломники, которые, обойдя все семь предписанных церквей и окончательно стерев ноги, задерживались приобрести что-нибудь на память: образок, гравюру с видом Вечного города или копию известной фрески. Космо Дандини направлял их в лавку старшего сына Джулиано, торговца картинами, а прибыль они делили. Нрав он имел живой, остроумный, и когда цирюльник Бесси свел его с моим отцом, эти двое сразу друг другу понравились. А несколько дней спустя уже подписали брачный контракт.

Целую неделю я не видела сестру. Думала даже сходить навестить, но все ждала приглашения. Наконец Альбина явилась сама, сияя от счастья. В присутствии матери и брата все разговоры свелись к обустройству комнаты, которую им с Рутилио выделили в доме Дандини-отца. «Вы не представляете, как там шумно, – жаловалась она. – Нас девятеро, четыре кошки, две канарейки, мальчишка-посыльный, еще и прачки снуют туда-сюда с полными корзинами белья… И так до пятого часа ночи[73]. В этом доме никогда не спят». Но едва мы остались одни, сестра, заперев дверь, показала мне на пальцах число.

«Семь раз! – прошептала она, привалившись всем телом к двери. – И ему все мало. Будто в небеса улетаешь. Не слушай, что говорит мать, о чем твердят служанки и духовники. Оно того стоит. Единственная в мире вещь, которая того стоит. Отказаться невозможно. Я словно и не жила раньше. Это что-то невообразимое, чистый экстаз».

Сестра употребила то же самое слово, что всякий раз повторяла сестра Евфразия, пытаясь описать мне блаженство, которое испытывала во время молитвы: доходящее до забытья, сливающееся с немыслимым восторгом, порожденным не то умом, не то телом. Экстаз. Две самые близкие мне женщины познали его. Но ни одна не могла объяснить.

Синьора Ортензия Буфалини, в замужестве Мазарини, с самого начала прониклась к Эльпидио благожелательной симпатией, переросшей затем в искреннюю привязанность. Ему дозволялось не только помогать, но и составлять ей компанию. Ненавистного мужа, с которым намеревалась развестись, а с некоторых пор и дочерей, благодаря роскошному приданому, обеспеченному Джулио, вышедших замуж за представителей римской аристократии и занятых многочисленным потомством, синьора избегала. Несмотря на то, что в палаццо Манчини при ней жила любимая дочь, Джеролама, она часто чувствовала себя одинокой. Долгие годы, вплоть до самой ее смерти, Эльпидио проводил с матерью Мазарини куда больше времени, чем со своей собственной.

Этот секретарь без контракта, заботливый и вечно готовый к услугам мастер на все руки, стал для нее совершенно незаменимым. Эльпидио писал за нее письма в куртуазном стиле, выбирал драгоценности у ювелиров на виа Пеллегрино, упаковывал подарки ко дням рождения внуков, которых дочери синьоры Буфалини исправно производили на свет одного за другим. Чтобы никого не забыть, он поручил мне изобразить генеалогическое древо их семей, включая даты рождения и святых покровителей, благодаря чему синьора Ортензия считала память Эльпидио поистине невероятной. Он также часто выступал в роли посланника между супругами, передавая записки грозному мужу, когда тому случалось задержаться в гостях, а после доставляя ответы. «Синьор Пьетро обращается со мной, как с последним лакеем, – признался однажды Эльпидио. – А меня это так задевает, что временами я и сам уверяюсь в своем ничтожестве».

Мы с ним встречались в книжных лавках на пьяцца Навона под предлогом поиска недавно опубликованных медицинских трактатов. Других возможностей у нас не было, к тому же, чтобы выйти из дома одной, мне всякий раз приходилось плести хитроумную паутину лжи. Базилио исполнилось восемнадцать, и покрывать наши любовные игрища он бы не стал. Мир отвел ему роль хранителя моей чести, и он отнесся к ней столь серьезно, что даже начал ревновать, словно был мне не братом, а женихом. Он следил за мной, не давая подходить к окну, впадал в ярость, если я заговаривала с кем-то из отцовских друзей, хотя все они были теперь немощными стариками: мол, седина в бороду, бес в ребро. Не знаю, каких еще запретов он бы напридумывал, будь они моложе. Впрочем, Сальватора Розу мы тоже больше не видели. Воодушевленный своим успехом на карнавале, он рискнул открыть на винограднике Миньянелли настоящий театр, а на премьере осмелился оскорбить Бернини. В ответ приятели Бернини оскорбили его самого, и вскоре возникшую вражду уже невозможно было уладить. Розе, восстановившему против себя Бернини, Романелли и всех прочих сторонников Барберини, пришлось покинуть Рим.

Когда же я совсем отчаялась, мне на ум вдруг пришло имя сестры Евфразии Креста. Будучи насельницей монастыря Святого Иосифа, куда не допускались ни моя мать, ни брат, она никак не могла меня выдать. Надеюсь, из райских кущ, где она, вне всякого сомнения, пребывает ныне, сестра Евфразия простит меня за то, что я использовала ее затворничество, ее неволю как средство обрести собственную свободу.

Считаные минуты бок о бок в благоухающих чернилами лавках, пара слов под вопросительными взглядами книготорговцев и других посетителей – праздных литераторов, неизменно религиозных, изучавших нас с известным любопытством. Прекрасно зная, что чем сильнее желаешь остаться незамеченной, тем больше внимания на тебя обращают, я стала одеваться все более сумасбродно, словно подчеркивая, что скрывать мне нечего, в то время как Эльпидио посещал книжные лавки исключительно в зеленой аббатской шляпе с кисточками, скрывавшей его кудри, и черной сутане. Никакой интимности, никакого контакта. Но я сознавала, что он рядом, остро чувствуя порой, как кончики его волос щекочут мне щеку. Мне хотелось целовать эти руки, длинные костлявые пальцы, барабанящие по прилавку, такие близкие и такие запретные, позволить им коснуться шеи, скользнуть по бедру… Лишь на несколько мгновений, пока торговец показывал названия в каталоге, я могла прижаться к нему плечом, потереться под прилавком носком туфли. И краснела, даже если он случайно наступал мне на ногу.

Говорят, мужчине и женщине невозможно быть друзьями: мол, мы должны скрывать друг от друга будничные невзгоды, чтобы казаться лучше, чем мы есть, лишь бы не утратить любви. Но Эльпидио делился со мной всеми своими битвами: быть может, потерянно думала я, потому что на самом деле меня не любил. «Синьор Пьетро явно испытывает ко мне неприязнь, и это меня тревожит, – изливал мне душу аббат. – Он всячески пытается мне навредить. А перед сыном выставляет недалеким интриганом, которого ни в коем случае нельзя брать на службу. Конечно, монсеньор не придает отцовским словам особого значения, поскольку прекрасно сознает его никчемность, алчность, скупость и безрассудность. Слишком часто ему приходилось выручать отца из неприятностей: однажды он даже вытащил синьора Пьетро из тюрьмы, поскольку тот, оставшись без гроша, вынужден был то и дело менять квартиры, не платя за постой, пока в конце концов какой-то домовладелец не засадил его в кутузку; в другой раз защищал отца в суде по обвинению об убийстве. Но рано или поздно этот сицилиец что-нибудь придумает, и надежды у меня не останется. Я начинаю опасаться, что моим мечтам о счастливой жизни уже не суждено сбыться. Вы, мой друг, – единственный проблеск света в кромешной тьме».

То же могла сказать и я. Но пришлось притвориться, будто не расслышала, и даже, не торгуясь, купить дорогущий том «Ботаники для травников», который нахваливали как самое востребованное издание на последней Франкфуртской ярмарке. Я была потрясена тем уважением, что выказал мне Эльпидио. Он ведь ничем не был мне обязан, а благодаря своему положению, куда выше моего собственного, легко мог меня заполучить. Я боялась, что он просто меня не хочет. Или, может, я недостаточно ему нравлюсь. Вот бы стать вольной цыганкой! Тогда его любовь ко мне не знала бы преград!

В другой раз брат, которому мои посещения виа ди Капо-ле-Казе начинали казаться слишком частыми, – уж не собралась ли я в монахини? – непременно решил проводить меня до ворот монастыря. Пришлось дожидаться, пока он уйдет, дрожа в приемной под злорадным взглядом сестры-привратницы, а после дать монету мальчишке, чтобы тот вызвал Эльпидио в книжную лавку, где у нас было назначено свидание. Я слышала, что у оратория Святейшего Распятия, неподалеку от церкви Святого Марцелла, назначили казнь, соберется большая толпа, мы могли бы встретиться там и остаться незамеченными.

Это было 3 августа, Рим изнемогал в тисках жары, и я чувствовала, что задыхаюсь в своем тесном корсете. Стыдно признаться, но я благодарила Господа за нестерпимую медлительность ритуала, что дало Эльпидио время ко мне присоединиться.

Пока палач забивал приговоренного, с безупречной точностью нанося ему удары дубинкой в основание черепа, а затем с неменьшим мастерством перерезав трахею, мы стояли в тени здания на углу. Публика встречала казнь криками и одобрительным свистом. При каждом ударе слышалось: «Так ему, душегубу!» – поскольку столь чудовищное преступление явно заслуживало подобного наказания. Тот парень, некий Карло Филиппи, убил, а после ограбил куртизанку. Украл всего пару колечек и несколько платьев, не стоивших и байокко. Его казнили перед домом жертвы, где и свершилось преступление. В сторону помоста мы с Эльпидио не смотрели – смотрели друг на друга: слишком уж краткими, редкими, рискованными бывали наши свидания. Вопли умирающего ужасны, но мы старались не слушать. Столько всего нужно было сказать – и как мало времени. Базилио обещал вернуться к монастырю прежде, чем прозвонит колокол.

Эльпидио жаловался, что совсем не может писать и даже думать, так сильно болит голова. «Меня словно в клещи зажали. С одной стороны – святоша-отец, требующий принять священные обеты: мол, иначе карьеры при дворе не сделать. С другой – отец моего покровителя, убийца, который меня унижает, лишая единственной возможности на продвижение». Казнь между тем закончилась, и палач взялся за инструменты, чтобы четвертовать труп. «Как бы мне хотелось встретиться с вами в уютной гостиной, – с горечью произнес Эльпидио, – или на какой-нибудь милой вилле среди холмов, потанцевать с вами, пока над серебряными подсвечниками мерцает пламя… И взгляните только, где мы: на площади, в толпе черни, вдыхаем запах крови!» Тут палач вонзил топор в хребет мертвеца, хрустнули кости, и мы оба едва сдержали тошноту.

«Худшее из совершенных им преступлений, – начала я, чтобы отвлечь Эльпидио, – не столько само убийство, сколько тот факт, что он убил женщину после того, как лег с ней в постель. Это мне и в самом деле кажется непростительным». «Ах, Аристотель, что можете вы знать о неблагодарности? – вздохнул Эльпидио. – Вы даже не представляете, на что способны мужчины». «Будто сами вы не из их числа», – усмехнулась я.

«Порой я опасаюсь, что нет», – признался он, не отрываясь от кровоточащих кусков плоти, которые помощники палача насаживали на пики. Им предстояло гнить под окнами, поскольку папа не даровал преступнику тайной казни и быстрых похорон. Папе хотелось показать пример. Кражи, изнасилования и убийства всё множились. В Риме никогда еще не было столько жестокости, в основном безнаказанной, ведь виновный всегда мог объявить себя слугой какого-нибудь посланника или обратиться к Антонио Барберини, чтобы получить прощение и помилование.

«До чего же унизительно к тридцати годам все еще жить в отцовском доме, не имея иных перспектив заработка, кроме как претерпевая обиды и оскорбления от человека, которого я презираю! Так я и сам себя презирать стану, а вас потеряю… Будь я кем-то другим, имей право просить вас довериться мне…»

Я не знала, как его поддержать. Я ведь тоже жила в отцовском доме, без заработка и перспектив, моя карьера тоже нисколько не продвинулась. Да, я писала картины, но ни одну из них нельзя было где-то увидеть или даже назвать полностью моей. Свежесть юности, снискавшая мне некогда сочувствие и поддержку, понемногу угасала. О том, что я – автор «Мадонны», уже мало кто вспоминал. Отцовская задумка не сработала: теперь люди считали, что Мадонна сама написала свой лик. От всей этой истории мне осталась лишь репутация набожной девственницы, и ничего больше. Совсем скоро я должна была влиться в сонм безвестных римских художников, едва сводящих концы с концами, изображая жанровые сценки для кухонь и спален простонародья, которые потом распродают по бросовым ценам бессовестные спекулянты, или подражать именитым мастерам, не имея с этого ни славы, ни награды. Но я боялась, что Эльпидио меня не поймет. Мне не хотелось слышать, что наши случаи не имеют ничего общего: ведь я же женщина. «Вы уже стали другим, – пробормотала я. – Просто пока лишь я одна это знаю».

Тем летом Эльпидио отвел меня в палаццо Манчини. Рассказом о том, сколь точные копии известных работ я способна сделать, ему удалось вызвать у синьоры Буфалини определенный интерес. Он даже – хоть я и была убеждена в обратном – обнаружил некоторые познания в живописи: видел в детстве, как торгует картинами отец, через чьи руки прошли шедевры Гвидо Рени и других мастеров. Впрочем, в беседах с синьорой Ортензией Эльпидио предпочитал ссылаться на мнение экспертов куда более авторитетных, нежели он сам, вроде по-прежнему уважаемого кавалера Джузеппино Чезари, синьора Пьетро да Кортоны (по завершении свода большого зала палаццо Барберини – ярчайшей звезды римского небосклона) и уроженца Витербо Романелли, который был столь любим кардиналом Франческо, что в возрасте всего двадцати восьми лет получил заказ на алтарный образ для базилики Святого Петра. По их словам, я прекрасно владела кистью. Писала быстро, свежо, радостно.

Мать Мазарини, будучи женщиной проницательной, конечно, поняла, что порученец ее сына просит об услуге. Но не сразу догадалась, о какой именно. И заказала мне небольшой образок, «Мадонну с младенцем», чтобы держать у кровати, с которой опасалась никогда уже не встать.

Отдавать картину я отправилась декабрьским вечером. Надела лучшее платье – по правде сказать, единственное приличное, что у меня было, малиновое. Отбеливание кружев стоило мне долга перед братом. Он же оценивал и мой наряд, мою прическу. Вот где не хватало мнения Альбины! «Может, тебе и в самом деле пойти в монашки, – самым серьезным тоном заключил Базилио. – Есть в тебе что-то пугающее. Кажешься кроткой, а внутри – будто Тибр: вырвавшись на свободу, может смести все вокруг. Слава Мадонне, что приберегла этот подарочек для себя. Проводить?» Я отказалась.

Синьора Буфалини, погребенная под стеганым одеялом пурпурного дамаста, была бледнее покойницы. Страдающая, изнуренная: я перепугалась, что она при смерти. Однако измучил ее вовсе не недуг. Я так и не узнала, понравился ли ей мой образок: даже не подняв головы, чтобы на него взглянуть, синьора вдруг ни с того ни с сего безучастно поинтересовалась, помолвлена ли я или, может, просватана.

«Добродетельная Плаутилла, – поспешил ответить Эльпидио, – дала обет целомудрия. Служители Господа и те, кто выбирает служение политике, не связывают себя семейными узами. Профессия живописца и преданность искусству также сродни религии, не совместимой с браком». Речь его была столь отточенной, что я решила, будто он вызубрил ее наизусть. И, разумеется, ошиблась: слишком уж невелик был мой опыт общения с сильными мира сего.

«Вы заблуждаетесь, дон Бенедетти, – замогильным голосом изрекла синьора Ортензия, вперив в него взгляд. – Впрочем, вы еще достаточно молоды, чтобы успеть это осознать. Я вижу, как сильно вы любите моего сына, но подражать ему не стоит. Джулио одержим собственной прозорливостью. Он стремится разбираться в людях, чтобы заполучить над ними власть. И достигнет успеха во всем, за что возьмется. Станет министром, кардиналом, даже королем, если только возможно взойти на трон благодаря собственным заслугам. Но не вы, бедный мой Эльпидио. Позвольте, я скажу откровенно. Вы не созданы для жизни церковника, поскольку не знаете, как вести себя при дворе, и слишком неуклюжи для епископской митры, тем более кардинальской шапки. В лучшем случае можете рассчитывать на монастырь, но лишь немногие из них могут похвастать приличным и стабильным доходом, и вам такого не выделят. Вы рискуете до конца жизни оставаться аббатом лишь по титулу. Откажитесь от бенефиция. Да, он ежемесячно приносит пару скудо, но богатым он вас не сделает. Подыщите надежное местечко в каком-нибудь провинциальном замке, возьмите жену помоложе. Положение примирит ее с вашим уродством. Продолжите род, сохраните фамилию».

В покоях синьоры, где был растоплен гигантский камин, стояла жуткая духота. Моя кожа пылала, словно раскаленные угли. Мне хотелось кричать, что уродство – не более чем банальность, хотелось загладить обиду, нанесенную бестактностью, столь привычной для властей предержащих. А еще – хотелось просто в кои-то веки сказать правду: что любовь не имеет ничего общего с красотой, изяществом, возрастом, деньгами. И что Эльпидио нет нужды искать эту любовь – он уже ее нашел.

Сам Эльпидио, тоже покрывшийся испариной, пытался осторожно промокнуть лоб платком – в надежде, что ни я, ни его покровительница не обратим на это внимания. Его неловкость была почти трогательной. Я избегала встречаться с ним взглядом, но чувствовала, как его глаза шарят по моему лицу. И вдруг поняла, сколь сильно ошибалась. Он и впрямь собирался жениться. Только не на мне.

«Что до вас, добродетельная Плаутилла, – добавила синьора Мазарини, – то, раз вы не собираетесь в монахини, вам следует начать подыскивать мужа. И не думайте, что художницы обречены хранить непорочность. Моя мать, Франческа Буфалини, была поэтессой, однако обзавелась и мужем, и детьми. И писать хуже не стала. Если у меня сохранился томик, я дам вам почитать, убедитесь сами. Но одинокая женщина слаба, а Рим не прощает слабости. Здесь считается чудом, если женщина умрет, не сотворив прежде какого-нибудь безумства. Среди управляющих Буфалини, в наших поместьях в Умбрии, есть достойные молодые люди благородного происхождения, которые с радостью женятся на римской художнице. Надлежащим приданым я бы вас обеспечила. Решайтесь, пока вы еще достаточно молоды и свежи, чтобы потом не пришлось побираться. Конечно, случаются браки несчастливые, мучительные, словно вечное заточение в темнице. Но когда мужья уходят, остаются дети. А только они и имеют значение».

«Повезло вам, – вздохнул Эльпидио, когда мы садились в карету, одолженную ему синьорой Мазарини, чтобы сопроводить меня домой. – Я поведал ей о нашей с вами дружбе, просил проявить к вам расположение, но на такое и надеяться не смел! Прошу вас, соглашайтесь!»

Из конюшен палаццо Манчини показалась телега, груженная свежим навозом. От нее веяло травой, полями – словно в насмешку над теми лошадьми, что всю свою жизнь проводят взаперти, а ходят лишь в упряжке и шорах, не позволяющих свернуть с предначертанного пути. Я восседала на подушках, расшитых чужими инициалами. И не хотела привыкать к подобному комфорту. А главное – не хотела однажды его возжелать. От мысли о том, что Эльпидио просил свою покровительницу подыскать мне мужа, защипало глаза. Неужели его чувства ко мне так мало значили? А если все же значили, как мог он всерьез предположить, будто я на всю оставшуюся жизнь скроюсь в тени другого мужчины? Мне едва исполнилось двадцать три. Мой брак мог продлиться не меньше. «За управляющего Буфалини я не пойду, – объявила я, когда он наконец уселся напротив. – Никогда».

Эльпидио вполголоса велел кучеру править в сторону огородов Термини, что за рыночной площадью. В противоположную сторону от моего дома. Но когда он запер дверцу кареты, я возмущаться не стала. Успела заметить лишь продрогшего торговца на пьяцца Сан-Марчелло, разложившего на своем лотке только что привезенную из Ариччи поркетту, запеченные головы и копытца. Потом Эльпидио задернул шторку.

Так мы впервые и поцеловались – в тесном ящике со стеклянными стенами, содрогающемся и подпрыгивающем, под перестук копыт и возгласы зевак, от конюха с навозной телеги до кортежа испанского кардинала, что возвращался из Священной коллегии в сопровождении пяти экипажей и полусотни ливрейных слуг, как нарочно выстроившихся на нашем пути. Словно весь Рим решил заключить нас в объятия.

Откуда мне было знать, что, трясясь в карете, Эльпидио тешил себя иллюзией, будто покачивается на морских волнах? Что обнимал меня, не открывая глаз, потому что пытался продлить этот свой сон наяву? Он раздевал меня без тени деликатности, вплоть до того, что неистово, почти яростно рвал лиф моего драгоценного малинового платья, как если бы хотел доказать самому себе, что имеет веские причины остаться в Риме. Поскольку на самом деле – даже тщась выпутаться из моих юбок и растрачивая силы в битве со шнурками, бантами, корсетом и пуговицами – предпочел бы оказаться совсем в другом месте.

Вот уже несколько месяцев Мазарини планировал перебраться во Францию. Папа, а тем более кардинал Антонио никогда бы его не отпустили. Но он устроил все сам. А в июне и вовсе принял французское подданство, намереваясь присоединиться к Ришелье в Париже, чтобы поступить на службу к первому министру Франции.

Эльпидио, которому он к тому времени начал доверять, был посвящен в эти планы и умолял взять его с собой. Опасаясь, что Мазарини этого не захочет, Эльпидио, пав на колени, целовал кончики сиятельных пальцев. Он готов был отказаться от отца, матери, сестры, родного города, языка и меня, не считая всего прочего.

Однако его покровитель решил иначе. В конечном счете восторги синьоры Ортензии только навредили аббату. Когда пришло время отъезда, Мазарини велел ему остаться и приглядывать за матерью и сестрами – иначе говоря, за всей своей семьей, – поскольку сам этого делать уже не мог. Понимая, что не вернется, он обрек Эльпидио на Рим – и меня.

Той ночью, 13 декабря 1639 года, Мазарини уехал. Эльпидио провожал его до Чивитавеккьи. Когда паруса наполнились ветром и корабль, отойдя от пристани, взял курс на Марсель, бедняга расплакался. Потом вернулся в Рим, спрятал на чердаке сундуки с драгоценностями и ларцы, набитые скудо, которые доверил ему Мазарини, разделся, принял горячую ванну, надел поверх сутаны беличью накидку и повел меня к матери монсеньора. Оба сделали вид, что не подозревают об объезде, поскольку новость еще не получила огласки. Знай я об этом, слова брошенной сыном синьоры показались бы мне не такими обидными и ранили бы не столь сильно. Эльпидио в отчаянии цеплялся за меня с эгоизмом потерпевшего кораблекрушение. Мне и в голову не приходило, что именно тогда он впервые меня предал.

Он так и не принес извинений ни за матримониальные планы, ни за этот лихорадочный и непристойный натиск, ни даже за собственное фиаско. Испугался, что я буду смеяться, – и возненавидел меня за это. «Как же плохо вы меня знаете», – хотела сказать я, но не стала: он заткнул мне рот, прошипев сквозь стиснутые зубы очередную натянутую колкость. «Женская любовь подобна вину в бутыли: утром доброе, к вечеру скисает. Предпочитаю оставаться трезвым. Прощайте». Потом распахнул дверцу, спрыгнул в густую траву и, заплатив кучеру за молчание, велел отвезти меня домой.

Мы переезжали в феврале, при свете дня. Ящики с библиотекой, безделушки и артефакты из мастерской Бриччо, мольберты, плошки, мои рабочие инструменты, мебель, картины и сундуки с нашим бельем занимали теперь сразу три телеги, запряженные крепкими лошадьми. Мы покидали Борго Веккьо, не оставив долгов. Страдающего от боли отца несли в носилках. «Последний раз, моя дорогая Кьяра», – сказал он матери, с трудом выдавив улыбку. «Сколько раз ты уже в этом клялся, Бриччо?» – беспечно отвечала она. «Теперь-то не совру, – не согласился отец. – Из следующего дома меня в гробу, хладным трупом вынесут». И закрыл глаза, потому что в глубине души не хотел уезжать из «Трех колонн».

Если бы он только мог, непременно отказался бы от предложения Космо и Рутилио Дандини. В таком-то возрасте, всю жизнь пытаясь завоевать положение в обществе, оказаться приживалой в чужом доме для него означало потерпеть поражение. Однако Дандини представили это как неплохую возможность. Наши семьи стали бы единым целым. Моя мать могла найти в синьоре Маргерите, своей ровеснице, вышедшей, как и она сама, за человека беспокойного, своеобразного и весьма непоследовательного, подругу, которой никогда не имела, Базилио – мастерскую для полноценной работы, да и мне соседство с художником пошло бы на пользу. Брат зятя готов был продавать мои картины, если, конечно, я сумела бы приноровиться к вкусам паломников, проявив те немногие качества, что имеют значение на этом рынке: быстроту письма и способность бесконечно воспроизводить самые востребованные сюжеты. Так что отец, желая оставить нас в надежных руках, смирился с предстоящим переездом.

Квартира Дандини, расположенная между виа Джулия и виа деи Банки, оказалась огромной, однако холодной и темной, словно пещера. Часть, отведенная нам, отделялась от остальных арочным проемом без двери, прикрытым только шторой. Спала я в комнатке в самом конце коридора, загроможденной статуями, сундуками, доспехами, нагрудниками и шлемами, поскольку мастерская Дандини, отчаянно боровшаяся за место на переполненном римском рынке искусства, пыталась создать себе имя в батальной живописи. Стена была смежной с комнатой сестры и ее мужа. По ночам я слышала, как они, несмотря на ее беременность и близящиеся роды, неистово любят друг друга.

Их первая дочь, Джустина, родилась месяц спустя: крошечная, розовая, хрупкая. Когда я взяла ее на руки, она показалась мне невероятно легкой, будто невесомой. Вспоминая младших сестер, я молилась, чтобы племяннице было суждено выжить. «Не так уж чудовищно все и прошло», – заметила Альбина, без сил распростершись на простынях. Начавшаяся горячка лишила ее великолепных волос, и я отводила взгляд, с трудом узнавая в этой облысевшей женщине свою красавицу-сестру. «Пообещай, что, если я умру, ты о ней позаботишься. Я хочу, чтобы Джустина выросла такой же Бриччи, как мы с тобой».

«Горячка скоро пройдет», – успокоила я Альбину (или, может, себя саму) и поспешно вернула ей захныкавшую новорожденную. В детстве мне хотелось стать матерью для младших сестер. Но беременность и роды Альбины вызвали у меня лишь неодолимое отвращение, да и потом от плача малышки, зрелища скотского кормления грудью, сестриных сорочек, промокших на сочащихся сосках, газиков, отрыжки и перепачканных льняных подгузников, копящихся в бадье, только что не тошнило.

Меня выдернули из моего одиночества, чтобы ввергнуть в хаос чужих отношений и переживаний – бытовых ссор и примирений, секса, задержек цикла, рвоты и беременностей, – от которых я пыталась укрыться на мужской половине, в галдеже художников или желающих ими стать. А поскольку я была свояченицей их учителя, главы мастерской, они вовсе не считали странным ни то, что мой мольберт стоял в той же зале, где писал он сам, ни то, что я присутствовала при всех обсуждениях, касающихся исполнения заказов, которые все-таки удавалось заполучить. Из этих споров, порой весьма ожесточенных, продолжавшиеся до поздней ночи, я многое узнала о разделении труда, о технике и пигментах, деньгах и навыках.

Меня Дандини ни к одной из своих работ не привлекал: ведь речь, как правило, шла о фресках, украшавших дворцы и виллы, – технике, которой я не владела и к которой женщин не допускали. Поэтому Рутилио редко работал дома. Он мог заночевать на стройке, по несколько дней не менять рубаху, не бриться – и возвращался весь пропахший потом. Как следует отмывался он в бане, но прежде, склонившись над бадьей, тер и скреб себя, словно лошадь. А после расхаживал голым по коридору, едва прикрыв чресла полотенцем. Случайные капли воды поблескивали на его косматой груди, а от тяжелых шагов сотрясался пол.

Не замечать его я не могла. Наши мольберты глядели в противоположные стороны, и его фигура оказывалась скрыта от моего взгляда. Однако, обмакивая кисть в плошку с краской, а затем проводя ею по холсту, он напевал – низким, гулким голосом, – задавая ритм. А вот человеком Рутилио оказался весьма легкомысленным, порывистым, ленивым как кот и ни на йоту не желающим напрягаться (что я обнаружила очень скоро). Живописи он предпочитал женщин, игру и вино, причем тратил вдвое больше, чем зарабатывал. Будучи фаталистом, уповал на Провидение, думая не столько о будущем, сколько о наслаждении настоящим. В общем, к руководству мастерской он был совершенно не пригоден. И бездумно транжирил профессиональное наследие отца, обрывая, один за другим, по невыплате или невозврату аванса, все те контакты и связи, которые Космо Дандини терпеливо сплетал, словно паутину, на протяжении тридцати лет.

Зато Рутилио отличался живым нравом: был забавен, остроумен и вечно отпускал непристойные шуточки, что вообще свойственно тосканцам. Ломбардское словцо «хер» то и дело слетало у него с губ, явно доставляя Рутилио удовольствие. Теперь оно меня не смущало: я знала, что этим выражением пользуется сам папа римский, чтобы придать своим словам весомости. Дандини не знал ни тревог, ни забот и всех вокруг заражал весельем. Мне он в первый же день заявил: «Что-то, сестренка, смеха от тебя не дождешься. А в этом доме только один запрет: грустить нельзя ни в коем разе. Все прочее разрешено».

И это было чистой правдой. Рутилио жил без вины и раскаяния. По сути, он вообще был лишен моральных принципов, чему я могла только завидовать. Он страстно любил жизнь, любил Альбину, любил всех женщин на свете, любил бы и меня. Проходя мимо по сумрачному коридору, он не мог удержаться и не шлепнуть меня ниже спины, после чего, насвистывая, преспокойно направлялся в свою комнату. «Попусту себя растрачиваешь, прелестница», – говорил он мне порой, когда я была занята работой, возникая из-за спины и бесстыдно лапая за скрытую под передником грудь. Я сбрасывала его ручищи, но он хватал меня за талию, кружил в воздухе и, снова поймав прежде, чем я успевала вырваться, прижимал к груди: «Ах, сестренка, нет зрелища более жалкого, чем несорванная роза!» «Тебе что, мало возделывать собственный сад?» – возмущалась я, уворачиваясь. «Мой сад – весь мир», – хохотал Рутилио и как ни в чем не бывало продолжал писать. Мне тяжело вспоминать те безмятежные годы нашей совместной жизни, еще не омраченные последующими событиями. Возненавидеть его я так и не смогла. Ведь Альбина была с ним счастлива. Пускай в конце концов он ее и убил.

Я оставалась единственной, кто так и не связал себя узами брака. Вскоре после Альбины за ремесленника родом из Марке вышла кузина Тереза, пятью годами меня младше. А последним, в 1640 году, стал Джо. На свадьбу он нас не пригласил – правда, она и состоялась в его родном Витербо.

Невеста звалась Беатриче Тиньозини: наследница влиятельного семейства, она принесла Джо весьма солидное приданое. Кардинал Франческо, покровитель жениха, выбрал ему невесту среди дочерей своих приближенных – в то время «семья» Барберини насчитывала добрую сотню человек. Мнения Романелли, как и в случае с аббатом Бенедетти, его высокопреосвященство не спрашивал. Джо был обязан кардиналу всем. Тот поспособствовал избранию подмастерья Пьетро да Кортоны, которому не исполнилось еще и тридцати, главой живописцев Академии Святого Луки. Поручил расписать базилику и Ватиканский дворец. Сделал патрицием. Франческо Барберини распоряжался всем – даже его жизнью.

Мы с Альбиной выслушали отчет об этой пышной свадьбе из уст его тетки на кухне дома Дандини, под плач Джустины и грохот пестиков из соседней комнаты, где ученики растирали пигменты. Джован Франческо стал всамделишным бароном – жаль, что мы этого не видели! Синьора Инкарнатини с придыханием описывала яства на этом пиру: устрицы; гребешки; конфитюры, усыпанные дождем конфетти; голуби, фаршированные потрошками, говяжьим жиром, костным мозгом, тертыми копченостями и телячьими мозгами; отварные куропатки, томленные с цветной капустой; шпигованные фазаны по-французски; перепела, рассаженные по серебряным блюдам словно живые, готовые вот-вот взлететь или убежать. А мы, поглядывая на котел, где варилась дикая спаржа, собранная по берегам озера Браччано, едва сдерживали смех.

Мы с сестрой силились представить, как выглядел наш Джо в день своего триумфа, да так и не смогли. В ту пору ни одной из нас еще не случалось гулять в садах аристократических вилл, бывать на пирах, своими глазами наблюдать фонтаны и шутихи, придуманные Бернини для устроенных Барберини празднеств и представлений. Несколько подобных аттракционов-однодневок он воздвиг и для Джо, которого давно поддерживал, намереваясь возвысить и тем самым настроить против его учителя, Пьетро да Кортоны, чтобы навредить единственному из придворных художников Урбана VIII, кого считал грозным соперником. Романелли, опьяненный непомерным честолюбием, пошел у него на поводу и рассорился с синьором Пьетро. Столь позорного предательства ему в нашем доме не простили.

Вскоре после свадьбы Эльпидио по просьбе Мазарини связался с ним, чтобы пригласить вместе с Кортоной в Париж. Джо ехать отказался – заявил, что не намерен никому подчиняться, явно имея в виду, что не пойдет под руку другого мастера. Однако сравниться с Пьетро он так и не сумел, всегда оставаясь на шаг позади. Его живопись снискала множество ценителей, ему выплачивали непомерные суммы, а отправившись наконец в Париж, чтобы писать картины для первого министра и королевы, он смог навязать свой изысканный стиль и этой чужой стране: во Франции ему подражают по сей день. Вот только полета в нем не было, и ныне имя Джо затерялось в сонме соперников. Пожалуй, я одна знаю, каким художником он мог бы стать, но не стал.

Жену Романелли я несколько раз видела, когда, оставив палаццо Канчеллерия, они на год поселились за церковью Святого Стефана, что у садка. С характером была женщина: это я знаю от Эльпидио, который был с ней довольно близок. Когда ее муж отправился в Париж, ко двору короля и королевы Франции, Мазарини принял его со всеми возможными почестями. Но через пару месяцев Джо так затосковал по жене, что едва не бредил возвращением. Ради нее он поспешно закончил работу и отказался от места придворного художника. Насколько я знаю, она подарила ему десятерых детей, одного из которых Джо назвал Урбано – в честь понтифика и его семьи, которым был всем обязан. Сын тоже рисует, но уровня отца ему не достичь, да и подражать не выходит. Ремеслу можно научить, но талант по наследству не передается.

Больше мы не встречались. Джо мало жил в Риме и, в любом случае, далековато от меня. Если же мне случалось заскучать по другу моей юности, я шла в базилику Святого Петра и преклоняла колени перед аркой, увенчанной его – и нашей – «Бесноватой»: даже меняясь, она всякий раз оставалась той же, а потрескавшаяся штукатурка и копоть, затемнявшая краски, лишь напоминали мне о бездне лет и нашей разлуке. Тень апостола и это страдающее тело, которого, впрочем, уже не могло коснуться никакое зло, вселяли в меня уверенность. И мне казалось, что так будет всегда, ведь мы создаем картины для того, чтобы они нас пережили.

Однако после смерти Александра VII в этой части базилики кое-что переделали, поскольку Бернини собирался возвести там гробницу папы Киджи. Капеллой со всеми ее росписями архитектор намеревался пожертвовать, но кардинал Франческо Барберини не желал ее разрушения. И вот в 1672 году, чтобы сохранить память о своем протеже, он уплатил каменщикам сотни скудо из собственного кармана за то, чтобы они сняли сопрапорту вместе со всей стеной. Похоже, те испробовали некую новую технику, и при разборке картина нисколько не пострадала. Ее поместили над дверью сакристии – впрочем, не знаю, там ли она теперь, когда Романелли уже не столь популярен, как во времена оны.

В 1655-м, после его второго возвращения из Парижа, мы встретились как-то вечером в доме Бенедетти. Джо выполнил для аббата парные сопрапорты, Европу и Галатею, двух восхитительных обнаженных женщин, не запросив при этом непомерной платы, какую требовал теперь с каждого заказчика. И это были не просто эскизы для росписей подмастерьями, а полноценные фрески, придуманные и исполненные им собственноручно. Он сделал это из благодарности, ведь, когда его мир рухнул, один только Эльпидио помог ему. А вскоре Джо скончался, дожив всего до пятидесяти, хотя я никак не могла себе этого представить.

В тот вечер Романелли приехал один. Его жена была крепко обижена на Эльпидио, которому Мазарини поручил убедить Джо вернуться в Париж. Но Тиньозини не желала отпускать супруга и всякий раз, как аббат появлялся у них в доме, набрасывалась на него с обвинениями: мол, он намерен сделать ее вдовой, а детей – сиротами, поскольку, будучи священником, не способен понять и принять неразрывность брачных уз. Когда Эльпидио поклялся, что Людовик XIV станет лелеять Романелли, как Франциск I – Леонардо, а саму Беатриче королева Анна включит в число фрейлин, поскольку суверены готовы были пригласить и ее, она лишь покачала головой. То ли не поверила, то ли это ничего не меняло. Тиньозини не желала сопровождать Джо и в конце концов разрешила ему уехать только после нескольких месяцев изнурительных переговоров, добившись от Мазарини тысячи скудо компенсации за отсутствие мужа.

Если бы нас не представили, я бы его не узнала: погрузневший, с огромным животом и дряблыми, обвисшими щеками, желтушного цвета лицом, в слишком темном парике, прикрывающем голый череп, на котором редкими пучками кустились пепельно-седые волосы… Я же, напротив, осталась такой же стройной, как Дафна кардинала Боргезе[74], без единой морщинки, и волосы мои еще не знали краски. «Выглядишь на те же восемнадцать, Плаутилла! – изумленно воскликнул он. – Вечно молодая!»

«А что в этом хорошего, Джо? – отвечала я. – Ведь так очевиднее, что я не жила».

Предыдущая главаГлава 7 из 12Следующая глава