К книге
АрхитекторшаЧасть первая Дочь Джано-Матрасника (1616–1628)
50%
Часть первая Дочь Джано-Матрасника (1616–1628)
6

Строительной пылью я дышала с самого рождения. Вопреки уверениям приезжих из стран молодых, еще не имеющих истории, удача родиться в городе столь древнем, что его почитают вечным, влечет за собою желание не сохранять прошлое, а созидать будущее. Сколько я себя помню, Рим являл собой бескрайнюю поросль строительных лесов, усеянную кратерами котлованов. Работы велись повсеместно, от Ватикана до Квиринала, от Эсквилина до Яникула. Каждый день по улицам тянулись вереницы запряженных волами повозок, груженных травертиновыми плитами или балками, которым совсем скоро предстояло удерживать своды и перекрытия. Терпкий запах дерева и смолы от строительных лесов мешался с влажными миазмами мха, покрывающего тысячелетние руины. На одном пятачке можно было споткнуться о штабеля кирпичей и груды битого щебня. Повсюду сносились и возводились, зачастую с использованием тех же материалов, новые церкви, дома, оратории, улицы. Сильные мира сего состязались в высоте построенных дворцов, дерзости куполов. Рим менял облик каждый сезон, и те, кто отлучался надолго, уже с трудом его узнавали.

Так на несколько месяцев, еще до моего рождения, пришлось уехать и моему отцу: граф Франческо Биша пригласил его расписать главный зал дворца в Маццано – городе-крепости, что высится над древней Кассиевой дорогой в дне пути от Рима. Брат монсеньора, клирика Апостольской палаты и главы папской комиссии по снабжению, Биша имел жену-святошу, при этом обожал театр и был благодарен за удовольствие насладиться актерскими и драматургическими талантами отца, которого, впрочем, ценил также и как художника. А поскольку к 1616 году других титулованных заказчиков у нас не осталось, отец не мог отказать графу в этой услуге. Вернувшись наконец в Рим, он ехал себе по виа делла Фрецца, но едва свернул за угол, на Корсо, как заметил, что в фасад нашего дома вбивают стальные костыли. И сразу подумал, что, если район – по правде сказать, довольно запущенный – решат перестроить, домовладелец поднимет арендную плату, а то и вовсе выбросит нас на улицу.

С тех пор как родители поженились, они каждый год начинали в новом доме. «Будто потаскухи, непрерывно меняющиеся кроватями, чтобы не приедаться», – шутил отец. На самом деле речь всегда шла лишь о комнате, поскольку квартиру целиком мы позволить себе не могли и делили арендную плату с другими жильцами. Тех, с кем отцу и матери приходилось жить до моего рождения, я не знаю – только тех, что появились позже. Со съемщиками моя невероятно разборчивая мать не ошиблась ни разу. Она прекрасно помнила, как отец, обладавший даром притягивать неприятности и предпочитавший общество таких же оригиналов, водил в дом самых скандальных художников, самых невоспитанных лапшерезов и самых высокомерных чужестранцев – народец, которому сам факт переезда в Рим давал основание считать себя главными действующими лицами в грандиозном театре мира, а к моим родителям относиться как к статистам. Долгие годы, пока мы наконец не изыскали возможности оплачивать квартиру сами, матери приходилось терпеть пьяную отрыжку и пуканье этих чужаков.

Договор аренды родители подписывали сроком на двенадцать месяцев, а когда тот заканчивался, перебирались вместе со всем скарбом куда-нибудь еще, стараясь только не слишком удаляться от насиженных мест. Даже в таком огромном городе их мир составлял, по сути, не больше крохотной деревушки: виа Паолина, виа Ферратина, виа деи Гречи, переулки за пьяцца дель Пополо, дворики за базиликой Святого Андрея в зарослях или за бургундским ораторием… Для художника покинуть виа дель Корсо было все равно что пересечь границу и очутиться в другой стране. Отцовские друзья и коллеги – знаменитые и безвестные, сказочно богатые и нищие, римляне и чужестранцы, трастеверинцы и бургундцы, монтичане и австрийцы, галлы, лотарингцы, фламандцы и каталонцы, главы мастерских с двумя десятками учеников, получавшие за одно полотно тысячи скудо, и чернорабочие, едва наскребавшие двадцать байокко за целый день тяжкого труда, – сгрудились в нескольких переулках. Они виделись каждый день. Все обо всех знали. С кем-то водили дружбу, кого-то уважали, но по большей части до смерти друг друга ненавидели. Могли оклеветать, пырнуть кинжалом, увести работу, подмастерьев, любовниц и шлюх, швыряться камнями, экскрементами и артишоками. Зато не страдали от одиночества.

У моего отца Джованни, которого все называли Бриччо, врагов не было. На него ни разу не подавали в суд, не клеветали, и сам он ни на кого не клеветал. Его не обвиняли в побоях, швырянии камней, поношениях, пасквилях, разорении дома или фонтана, порче дверей, вскрытии трупов, незаконной врачебной практике, краже чужих рисунков, размещении подложных вывесок, подделке игральных костей, бесчинстве, драках, изуверстве, незаконном ношении холодного или огнестрельного оружия, приступах ревности – короче говоря, массе преступлений, в которых обвиняли и за которые зачастую и осуждали почти всех его коллег. Тюрьма для них была ночлегом не хуже любого другого, разве что окна зарешечены. Противник ссор, сторонник мира, «он не причинил зла ни единой живой душе, включая и скотину» – такую эпитафию отец желал бы видеть на своей могиле.

Впрочем, непорочностью своей он не слишком гордился. Однажды, когда он был уже настолько плох, что перестал кого бы то ни было узнавать, отец сказал, что подобная репутация лишь доказывает несостоятельность художника. Никто и никогда не числил его в соперниках. Даже Меризи, надменный гордец Караваджо, ни об одном художнике прошлого или настоящего не сказавший доброго слова, зато поединки затевавший буквально с каждым собратом по профессии, сколько их ни обреталось в Риме, отца пощадил. Некоторое время они работали вместе в мастерской Джузеппино Чезари[19], выписывая одни и те же цветы и фрукты. Правда, по разным причинам: кому-то из учеников Арпино поручал мелочную работу, поскольку они были слишком хороши, и маэстро боялся, что его затмят; кому-то – поскольку таланта недоставало, и он боялся, что, поручив ученику какую-либо фигуру, вынужден будет уменьшить цену картины. Отец, в ту пору четырнадцатилетний, считал все эти розы, апельсины и айву необходимой ступенью в освоении ремесла; Караваджо, в свои двадцать два года бывший художником вполне сложившимся, воспринимал как прямое оскорбление. Дошло до того, что он поругался с мастером и почти сразу пошел своим путем. Однако за эти несколько недель Караваджо не соизволил отпустить в адрес Бриччо ни единой колкости. «Даже имени моего не узнал, – вздыхал отец. – Понимал, что с моей стороны соперничества опасаться нечего».

И все же мне хочется думать, что врагами среди художников отец не обзавелся, поскольку его заразительная жизнерадостность вмиг обезоруживала любого склочника. Все вокруг воспринимали себя слишком всерьез, для него же живопись была сперва мечтой, затем страстью, пока наконец не стала ремеслом – профессией, обеспечивающей хлеб насущный и какое-никакое положение. Он был благодарен судьбе уже за то, что не трепал всю жизнь шерсть для матрасов, хотя к моменту моего рождения уже осознал невозможность выразить себя посредством фигур и цветов.

Пока мать переживала родовые схватки, отец, чтобы отвлечь мою сестру Альбину, брал гитару и пел: «Вы, красотки, так стройны и молчаливы, и мордашки ваши так смазливы… Не успеешь оглянуться – женихом обзаведутся те красотки, что стройны и молчаливы…» Конечно, гитара – это не лютня и не теорба[20], набренчать на ней пару аккордов может любой конюх, но отец играл почище настоящих музыкантов. Говорил, что выучился у цыган, поскольку вырос вместе с цыганскими ребятишками на виа Бабуино. Тогда цыгане еще казались римлянам очаровательным экзотическим народом, пришедшим издалека, а не презренными ворами и мошенниками, как сегодня. В детстве отец часто резвился с этим ничейным отродьем: летом они играли в догонялки, уплетали фрукты и швырялись друг в друга косточками. И всегда держались вместе, так что разразившаяся эпидемия лихорадки прибрала всех разом, не считаясь с происхождением. Цыганята и младшая отцовская сестра умерли, сам же он, как и было предсказано, выжил.

Правду сказать, отец всерьез занимался музыкой, даже недолго проучился у настоящего композитора, когда один аристократ из Пьяченцы, услышав в дедовой лавке, как любознательный мальчишка перебирает струны, решил, что распознал в нем искру таланта. Отцу всегда удавалось находить влиятельных покровителей, которые верили в него, не ожидая ничего взамен: и это далеко не последнее из дарований, доставшихся мне в наследство. Он также обладал чистейшим тенором и настолько великолепно пел, что впоследствии стал регентом в ломбардской церкви Святого Карло на Корсо, хотя должность эта не предназначалась для мирян. Впрочем, Бриччо подобные детали нисколько не беспокоили: он не собирался отказываться от ежемесячного жалованья в один скудо и с радостью принял назначение, а когда случалось дирижировать концертом, ограничивался тем, что накидывал сутану.

Но тем утром ни гитара, ни тенор, ни неаполитанская песенка на рыдающую пятилетнюю Альбину не действовали. Видеть она ничего не могла, поскольку повитуха заткнула полог балдахина под матрас, зато все слышала и до смерти перепугалась. Пять лет спустя, когда пришел мой черед слушать крики матери, рожавшей Базилио, я поняла весь пережитый сестрой ужас. И молила Господа, чтобы мне никогда не пришлось так страдать.

К тому же стук молотков, грохот падающей штукатурки, ритмичные удары кирки, звон колоколов близлежащей церкви Святого Лаврентия, выкрики продавца оливок и бродячих торговцев чесноком или салатом заглушали отцовские наигрыши. На 13 августа выпал, наверное, самый жаркий день в году, и повитуха не стала закрывать ставни, чтобы матери было чуть полегче, однако жили мы на втором этаже, а вощеная бумага, которой заделывали окна, нисколько не препятствовала шуму. К счастью, как оба они, посмеиваясь, рассказывали после, я не заставила мать мучиться слишком долго: канал уже был судоходным, ведь меня она родила третьей.

Третья девочка за десять лет брака. Позор для любого другого отца – но не для моего. Бриччо жил тогда беззаботно. Будущее его не тревожило. Препоручив себя заботам Иисуса и Фортуны, он свято верил в них обоих. Цыгане – все те же, с виа Бабуино, – предсказывали, что он счастливо проживет по меньшей мере лет сорок: что будет дальше, он предпочел не спрашивать. А в тот августовский день ему уже исполнилось тридцать семь. Видя смешное во всем, отец видел его и в себе. Взмокший, изможденный, с гитарой в одной руке и песенником в другой, он склонился над сморщенным багровым существом, девяти фунтов весом и со щелкой между ног вместо вожделенной трубочки, и буркнул повитухе: «Ни байокко-то я не стою, Марта. Даже ссыкунишку набрызгать не могу». Эта сплетница, бесстыжая, как и все кумушки, что наживаются на женской природе, сама мне проболталась. В конце концов, кто знал нас лучше? Ведь Марта Бриччи приходилась ему сестрой.

Позже отец признался, что созерцал меня с чувством острого разочарования. Безусловно, рождение третьей дочери подряд огорчительно, но он был убежден, что в скором времени сумеет отыграться. Кьяра, моя мать, в свои двадцать семь по-прежнему волновала его кровь ничуть не меньше, чем в тот день, когда, впервые ее увидев, отец поклялся, что эта неаполитанка, гордячка и спорщица, сирота без гроша в кармане, зато чистая и свежая, как майское утро, станет его женой. Я же, напротив, была чернее таракана и пыхтела так, будто задыхалась.

Летние дети долго не живут. После Успения вдыхать дурной римский воздух с его миазмами опасно. Однако более здоровых условий для меня и всей нашей семьи отец обеспечить не мог. Уехать отдыхать в Риме могут себе позволить разве что кардиналы да аристократы с домочадцами.

Три дня спустя меня окрестили в церкви Святого Лаврентия, практически пустой, поскольку 16 августа весь народ выбирается на крыши или приникает к окнам, выходящим в сторону Тибра, чтобы поглазеть на лодочное палио[21], в ходе которого десяток юнцов состязается, кто быстрее оторвет голову утке, подвешенной на перекинутой с одного берега на другой, прямо над течением, веревке. В общем, церемонию моего введения в общество добрых христиан не удостоили присутствием даже самые близкие отцовские друзья. Праздники в Риме – превыше всего. Замирает двор, замирают обиталища черни, и даже сама смерть замерла бы в ожидании, будь она приглашена.

Отец с некоторым облегчением вручил меня куму Энеа, обрюзгшему, плешивому портному из Имолы, что шил костюмы на него самого и всю их театральную труппу. В смысле целибата кум Энеа – что было очевидно с первого взгляда – дал бы фору любому монаху, а значит, не имея на иждивении собственных детей, вполне мог оставить крестнице целую кучу денег: вот почему я не удостоилась чести заполучить в крестные ни поэта-лауреата, ни даже художника. Кум Энеа, раздувшись от гордости, что породнится с живописцем, работавшим в мастерской кавалера Джузеппино Чезари из Арпино, любимца покойного папы Климента VIII из семейства Альдобрандино, неловко, словно ягненка, простер меня над купелью.

Отец велел куму Энеа позаботиться обо мне на случай, если с ним что-то случится (его неотвязно терзала мысль о грядущем сорокалетии, поскольку срок этот неумолимо приближался). А после напрочь забыл и даже хвастался, что снова взял меня на руки только на Успение следующего года, уже после первого дня рождения. «Не хотел к тебе привязываться, – объяснял он. – Я уже схоронил Вирджинию, свою первую. Она была нежна, как ангел, да только прожила всего десять месяцев. И эта утрата разбила мне сердце».

По правде сказать, отец еще долго меня не замечал – пока я не начала вслух повторять строки из пьес, которые он декламировал, буйно размахивая руками. Только тут он осознал, что я все понимаю. Я всегда и везде следовала за ним, ведь там, где был Бриччо, царила радость. Но он старался меня избегать, поскольку не был уверен, что я выдержу, что не растрачу понапрасну его время и чувства. И оказался прав – хотя тем самым лишил меня счастливых лет детства, которые мы могли бы провести вместе. В августе 1616 года в нашем приходе Святого Лаврентия крестили тридцать одного ребенка, в июне – пятнадцать, в июле – двадцать семь, в сентябре – двадцать шесть. Менее половины пережили первый год жизни, и лишь половина той половины – пятый. Каждый из нас – выживший. Жизнь, которой мы живем, принадлежит не только нам одним. Мне предстояло жить за Вирджинию, потом за Рокко, за Антонию, за Джулиану… Вот почему я старалась не упустить ни единого дня, что был мне отпущен.

К тому времени, как мне исполнилось четыре года и три месяца, мы успели переехать четыре раза. Но помнится только один. Ноябрьский вечер, во мне едва ли пять пядей роста, все молочные зубы еще на месте. Небо уже налилось свинцом, света остается на час или чуть больше. Я сижу на лестничной ступеньке в доме неподалеку от Приюта неисцелимых, где мы обитаем уже двенадцать месяцев. На коленях у меня наша рыжая кошка, на голове берет, покрывало из конского волоса прикрывает плечи, шерстяные гамаши – ноги, но голые маленькие ручки успели посинеть от холода, а одного лишь дыхания явно недостаточно, чтобы их согреть. Из распахнутой двери теплом тоже не тянет, поскольку камин не топлен. Разбухшая от влажности штукатурка сыплется со стен, и отвалившиеся чешуйки у меня в руках мигом превращаются в мелкую пыль, похожую на муку. Это бельмо домов на берегу реки – гиблое место. «Будь проклят тот день, когда мы сюда вернулись», – срывающимся голосом повторяет мать, утирая слезы рукавом облезлой пелерины. Я еще слишком мала, чтобы понять, почему она так ненавидит этот дом.

Присматривать за мной мать доверяет сестре Альбине. С тех пор, как родился Рокко, та целиком и полностью обо мне заботится: переодевает, моет голову, трет спинку, учит считалочкам и смешным песенкам-сторнеллам. А я ее боготворю и во всем подражаю. Альбине уже девять, и ей позволено вторгаться в закрытый для меня мир взрослых. Сестра у меня хорошенькая, такая же живая и остроумная, как мать, даже медно-рыжие волосы от нее унаследовала. И отец ее любит больше: не знаю, откуда я это знаю, просто знаю – и все. Хотела бы я быть Альбиной. Тогда Бриччо посвящал бы мне стихи и песни.

Я же унаследовала от матери ревнивую, неистовую любовь к этому загадочному человеку, чьи пальцы перепачканы чернилами, вечно склоненному над бумагами, погруженному в себя, рассеянному. Он никогда не спит, называет себя десятком разных имен – по одному для каждой из своих личностей. Нынче он носит блузу художника, после – маску Панталоне, сегодня – одеяния священника, а назавтра, ради приема с какими-то банкирами, одалживает бархатную шляпу с алым пером. В свои сорок с небольшим Бриччо по-прежнему красив. Лицо в обрамлении темных кудрей украшают горделивый парус носа, острая бородка, лихо закрученные усы и черные как смоль глаза с озорными искорками. В самых ранних моих воспоминаниях волосы его уже чуть поредели и подернулись сединой, а на впалых щеках, словно плуг в рыхлой земле, проложили две борозды жизненные невзгоды. Впрочем, как выглядел отец в молодости, задолго до моего появления, я тоже знаю: видела гравированный портрет в одной из его книг. И прекрасно понимаю, почему моя мать, за которой увивались все кому не лень, выбрала сына матрасника. Я бы и сама его выбрала.

В тот вечер Альбина велела мне сидеть на лестнице, никому не мешая, и ни в коем случае не сходить с места. Когда все будет готово, меня позовут, и мы пойдем в наш новый дом, роскошный, как у настоящих принцесс. Но мне скучно, заняться нечем, а заплетать косички тряпичной кукле надоело. Время течет слишком медленно: такое ощущение, будто я сижу на лестнице уже целую вечность.

Джакомо, прыщавый отцовский помощник, и носильщик, огромный, как буйвол, входят в квартиру налегке, а после выходят, согнувшись под тяжестью ящиков с книгами. «Вот какого хера таскать с собой все эти бумажонки? Только рыбу заворачивать и годны!» – бранится, отдуваясь, носильщик. Мать научила меня шептать: «Господи, прости!» – и креститься, если кто позволяет себе непристойный жест или ругательство. А при слове «хер» нужно креститься дважды, ибо оно упоминает орудие греха: я это знаю, поскольку отец, подвизающийся в церкви Святого Карло, утверждает, будто это единственный вклад, внесенный ломбардцами в прекрасный итальянский язык. Я так и делаю, быстро шепча: «Господи, прости!» Осенять себя знаком креста приходится часто, поскольку, к сожалению, чистый, красивый язык и вежливое обращение в Риме являются привилегией чужестранцев, а мне их покуда встречать не доводилось.

Альбина ходит за носильщиком по пятам, опасаясь, как бы этот здоровяк не поломал ее ивовую корзинку со швейными принадлежностями: она как раз начала вышивать слюнявчик, но, поскольку Рокко тот больше не понадобится, переделает его в воротничок для меня. Вдруг носильщик останавливается, оборачивается и выдыхает что-то прямо сестре в лицо. Альбина пятится, покраснев, как яблочная кожура. В том, как она липнет к этому буйволу, и во взгляде, который он устремляет на тело сестры, затянутое в красное платье, явно что-то не так, но я не могу сказать, что именно. В свои девять лет Альбина куда менее свободна, чем я. Мне разрешают играть на лестнице, а моя сестра не может даже в окно выглянуть. Первое из усвоенных мною правил: окно для женщины – это врата, ведущие в Ад. Поймав распаленный взгляд носильщика, мать хватает Альбину за локоть и тащит в дом. Нас разделяет стена с вытянутую руку толщиной, и все же я отчетливо слышу звук пощечины. Смотрю на дверь, ожидая, когда выйдут примирившиеся мать и сестра. Но первым из двери показывается стул. Из прорехи в кожаном сиденье, длиной с мою ногу, торчит набивка. Пока стул стоял дома, прикрытый подушкой, об этом никто не знал. Теперь же прореху могут увидеть все. Я инстинктивно вскакиваю и бегу за этим драным стулом вниз по лестнице, словно могу как-то его спасти.

Вся наша мебель, промокшая и потемневшая от дождя, выставлена рядком на улице. Носильщик без особых усилий или раздумий взваливает ее на телегу. И в моем сознании впервые формируется связная мысль, куда более болезненная, чем материнская пощечина Альбине. Все наши пожитки там, в телеге, запряженной тощим осликом. У нас слишком мало мебели. И теперь соседи узнают, что мы бедны. Второе усвоенное мною правило: жители Рима делятся на четыре категории. Богатые, зажиточные, бедные, нищие.

Мы считались зажиточными. Так мне сказала бабушка Изабелла, неунывающая мать моей матери; и дедушка Джованни Баттиста, скаредный отец моего отца, потом повторил. А поскольку, являя собой полную противоположность друг другу, они оставались моими единственными бабушкой и дедушкой, их согласие имело силу неопровержимой истины. Впрочем, отец, у которого по любому вопросу было собственное мнение, оспаривал общепринятую классификацию. Он всегда утверждал, что богат несметно, архибогат, потому что никто, даже сам папа римский, не может быть богаче художника. Но теперь я думаю, что мой любимый отец – мошенник и попросту меня надул. Что мы лишь притворяемся зажиточными, а на самом деле едва ли богаче бедняков.

Лавки в это время еще открыты, но торговцы высыпают на порог, чтобы проститься с уходящим Бриччо. В окрестностях Приюта неисцелимых отец весьма популярен: того, кто умеет рассмешить, ценят здесь куда выше священника или даже врача. И все благодарны Бриччо, поскольку смешить ему удается даже тогда, когда черная меланхолия тянет их утопиться в Тибре. Даже служители Приюта выходят пожать ему руку. Обшарпанная мебель, сваленная кучей на телеге, нависает над ними, словно вестник беды.

Отец хлопает каждого по плечу, демонстрируя веселость. «До сих пор слепая Фортуна мною пренебрегала, – смеется он, – но уж на сей раз я заставлю ее поскрипеть костями! Коли немедленно не поцелует меня в лоб, надаю ей оплеух прямо в новом доме, тем более что стоит он на правильной стороне Корсо, на виа Бергамаски…» Но я чувствую, как напряжен его голос, и понимаю, что это притворство, что он и сам сейчас с радостью растворился бы в воздухе, ведь ему уже сорок один, а никто так и не назвал его мастером, и все, что у него есть, помещается в одну запряженную осликом телегу, и уважение он зарабатывает, вызывая у простых людей улыбки, а не занимаясь ремеслом, которое так любит.

Желая скрыть, что стала свидетельницей его позора, я припускаю в сторону Корсо. Кукла выскальзывает из рук и падает в грязную лужу, кошка, мяуча, следует за мной до перекрестка, но дождь ей не по нраву: она дыбит шерсть и отстает. Когда я о ней вспоминаю, уже слишком поздно. Больше мы ее не увидим.

Родители настолько поднаторели в переездах, что могли в какие-то три часа погрузить весь свой скарб. Делалось это обычно ближе к вечеру, чтобы, воспользовавшись темнотой, выиграть пару дней, пока домовладелец не заявит о непогашенных долгах и мелком ущербе, якобы нанесенном его имуществу. Бриччо и Кьяра привыкли обходиться малым. Не считая злосчастного стула с сиденьем из воловьей кожи, наследства блаженной памяти отца моей матери – стул этот служил реквизитом в мастерской, – а также картин, рулонов холста и картона, мольбертов, ступок, красок, принадлежностей для работы, книг и музыкальных инструментов, у отца ничего не было.

Дома наши всегда бывали уже обставлены. Хозяева предоставляли съемщикам не только стены, но и мебель, повсюду одинаковую, со столами грушевого дерева и стульями с соломенными сиденьями, такими грубыми, что на них можно было разглядеть следы от плотницкого топора. Матери, конечно, хотелось большей красоты: например, полный гарнитур красных кожаных кресел, полог алого дамаста на балдахине или резную кровать с витыми столбиками, как у ее кузины, певицы, что, выйдя замуж за клавесиниста и пользуясь покровительством кардинала Монтальто, была теперь богаче иной графини. Отец, ехидно посмеиваясь, отвечал с укоризной, что она, к несчастью, не поет, как ее соловушка-кузина, а трещит, как сорока, а сам он, будучи гениальнейшим музыкантом из всех, кого когда-либо рождал Рим, не станет ничьим лакеем и никогда не продаст свободу за презренные деньги, поэтому хватит с нее и нашей мебели. Стулья нужны только для того, чтобы усаживать на них наши довольные булки, а кровати – чтобы видеть сладкие сны. Так стоит ли тратить деньги на то, что все равно развалится? С другой стороны, культура, которую человек закладывает в свою головушку посредством чтения, остается с ним навсегда. И никакому ростовщику, никакому домовладельцу ее не отнять.

Своими у нас долгие годы были только матрасы – зато в изобилии, до трех штук на кровать, столь пышные и мягкие, что казалось, будто спишь на ватном облаке. Дед собственноручно набивал их в мастерской на виа дель Анима близ церкви Святого Пантелеймона. И мы меняли их каждые полгода, поэтому ни разу не видели ни блох, ни клопов, ни вшей.

Даже кастрюли, вертелы, решетки, столовые приборы, тарелки и стаканы родители купили только после того, как мы перебрались за Тибр и в доме наконец-то появилась кухня. А позолоченный генуфлекторий, деревянная скамеечка для молитв, вещь пугающей красоты и несоразмерной роскоши, достался им после смерти тети Марты, которая, в свою очередь, получила скамеечку после смерти свекрови, поскольку блаженной памяти кардинал Крешенци распорядился оставить своей верной служанке все, что было в ее каморке. Мы, Бриччи, опускались на эту скамеечку, лишь благоговейно отряхнув колени, но я всякий раз вспоминала, что несчастная, рано овдовевшая старушка заслужила подобную честь, опорожняя ночной горшок кардинала. Должно быть, столь непристойная мысль немало ослабила силу моих молитв, которые Мадонна-заступница, младенец Иисус и сам Господь Всемогущий явно пропускали мимо ушей.

В одежде у нас тоже не было недостатка. Кум Энеа, мой крестный-портной, кроил и шил для отца рабочие рубахи из грубого полотна, бархатные куртки, чтобы навещать прелатов при папском дворе или ученых и писателей в академиях, членом которых тот состоял, и даже одеяние священника для концертов в церкви Святого Карло на Корсо (с должности регента отца уволили, но одеяние он всегда держал наготове в сундуке – на всякий случай), не говоря уж о целом ворохе экзотических костюмов турка, француза, колбасника, крестьянина или дзанни, в которые труппа облачалась для карнавальных представлений. Отец расплачивался с кумом Энеа картинами: портной принимал их с той же легкостью, что и деньги, поскольку торговать искусством ему, как и многим его коллегам, было по душе. Поначалу он даже кое-что выручил, хотя больше восьми скудо за те картины никто и никогда не давал, но с течением лет и изменением вкусов ему и вовсе пришлось довольствоваться шестью или даже четырьмя скудо; пока, наконец – когда руки его стали дрожать так, что он уже не мог вдеть нитку в игольное ушко и вынужден был бросить ремесло, – старик не попытался продать их перекупщику, и тот заплатил ему такие гроши, что их не хватило даже на оплату счетов за лекарства у аптекаря, и кум Энеа окончил свои дни в приюте для бездомных. Впрочем, случилось это значительно позже.

Кум Энеа также шил для моей матери и бабушки Изабеллы (а потом – для сестры Альбины и меня самой), но с куда меньшей радостью: ворчал, что женское тело от природы ущербно, полно изгибов, выступов и вогнутостей, которые портят идеальный крой ткани. Как и все женщины, мать ко дню свадьбы получила приданое. И после не раз вынуждена была довольствоваться ножницами кума Энеа, ведь стоило ей попросить денег на вышитую шелковую шаль, отрез тафты или оплату услуг дамского портного, приходилось выслушивать отцовские насмешки.

Все в нашем доме казалось – и было – старым. Одежда год за годом изнашивалась, бархат и шелк теряли свой яркий цвет, подштанники и нижние юбки темнели от частых полосканий в мутной воде Тибра, но не отбеливались, поскольку за эту услугу прачка запрашивала слишком дорого: мать фыркала, негодовала, возмущалась, но поделать ничего не могла. Отец презирал мужчин, позволяющих женам себя тиранить. Он утверждал, что существует четыре типа мужей: мужья, достойные этого имени, знающие, как внушить уважение и управиться с домом; трусливые мужьишки, что малодушно оставляют штаны женам, а те в ответ ездят на них верхом; мужланы, мастера командовать, вспыльчивые, высокомерные и докучливые; и горе-мужья, игроки, бабники и выпивохи. Себя он гордо причислял к первой категории, хотя временами и повторял саркастически, что лучше бы ему вообще не жениться, ведь для мужчины подпруга куда лучше супруги, а от женщин один вред.

Сам отец в ту пору считал, что ни одна женщина ни капли не смыслит в искусстве, музыке и литературе, а уж тем более не в состоянии управиться с домашним хозяйством. Всякий раз, как он вспоминал, что нужно заглянуть в Книгу счетов, чтобы проверить список долгов, просроченных платежей и расходов, стоил ему седых волос. «В доме, – ворчал он, – даже пауки полезнее женщин, паразитов и транжир, только и умеющих, что сокращать доходы». Убедить его в обратном мать так и не смогла.

Сказать по правде, она то и дело прибегала к услугам бакурри[22] из гетто: заложила ожерелье, чтобы купить веер, веер – чтобы купить перчатки из кошачьих шкурок, перчатки – за семь пар шелковых чулок, а шелковые чулки – за лисий хвост, и в этой круговерти в итоге потеряла и то, и другое, и третье. Не то что ее Джованни, обожаемый и люто ненавидимый, порой за одно и то же, который все заработанные деньги – случалось, немалые – тратил на печать собственных книг или покупку чужих. Ничто другое ему стоящим не казалось.

Темнеет, но я упрямо иду вперед, поскольку не хочу, чтобы Альбину наказали за мое ослушание. Не оглядываясь, семеню под едва ощутимой ноябрьской моросью, ноги тонут в затопившем улицу вонючем болоте, где собираются испражнения из ночных горшков, шкурки от жареных каштанов, лошадиная моча. Выскочив на виа дель Корсо, я кое-как пробираюсь через толчею, стараясь избегать толпы, движущейся мне навстречу, словно девятый вал. Опустевший, неуютный, мерзлый, словно ледник, дом у Приюта неисцелимых мне покидать не хочется: там, на одной лестничной площадке с нами, живет отцовский друг, тоже художник, и дочери у него – наши ровесницы. А поскольку матерям приходится заниматься новорожденными, мы без помех можем играть хоть целый день.

Моего братишку звали Рокко. Он был хилый, вечно плакал и не давал нам спать по ночам. Вот почему, когда мать нашла его под одеяльцем, застывшего, словно птенчик на морозе, и издала вопль, до сих пор звенящий у меня в ушах, я не слишком расстроилась. Не рыдала, не рвала на себе волосы, как Альбина, которая любила таскать его по двору, завернув в белую пеленку, и с гордостью показывать подружкам, будто младенца Иисуса из рождественского вертепа. И в нашем переезде тоже виноват Рокко. Мать не хочет жить там, где умер ее малыш. Схоронили его рядом с Вирджинией, в церкви Матери Божьей, что на пьяцца дель Пополо. Личико почившего братишки казалось мне восковым.

Оглушенная гвалтом и выкриками прохожих, я едва не попадаю под карету – не то быть бы мне плоской, словно пицца. А все потому, что, залюбовавшись ею, я восторженно замираю прямо посреди дороги. Без кареты ты в Риме никто. Сама я ни в одной из таких еще не сидела и не могу представить, каково это: смотреть свысока на дорогу и бедняков, что тащатся по ней пешком. Наверное, все равно, что для меня – наблюдать за муравьями, вереницей бегущими по полу: я могу следить за ними, восхищаться трудолюбием, но потом, преисполнившись отвращения, непременно расшвыриваю всю эту братию в разные стороны, а тех, кто остается, давлю пальцами. Кучер в ливрее отмахивается от меня кнутом: и развелось же попрошаек на римских улицах!

Я шагаю вперед, пока еще чувствую ноги, пока различаю в сумерках вывески лавок. Вокруг все чужое. Вот бы добраться до бабушки Изабеллы… Я знаю, это где-то очень близко, но не могу вспомнить дорогу. Я заблудилась.

Дрожь сотрясает тело, зубы стучат, я падаю, поднимаюсь, утираю безудержно текущие по щекам слезы. В сгустившейся темноте никто меня не замечает. И я стараюсь не замечать прохожих. Вот какой-то мужчина мочится у стены кардинальского дворца – нашел тоже отхожее место. Из дверей, помахивая дубинкой, выглядывает слуга в золотых галунах, кричит, чтобы тот шел ссать в вонючую дырень собственной матери, и охальник убегает с болтающимся поверх штанов причиндалом. Морось застит мне глаза, будто платок при игре в жмурки. И вдруг я различаю трепещущий огонек фонаря над распахнутой дверью, ведущей в полуподвал. Из щелей-отдушин пробивается теплый свет. Читать я еще не умею, разбираю только рисунок на вывеске: фонтан. Я замерзла и проголодалась, а это определенно остерия.

В остериях отец бывает часто. Порой он проводит там целый вечер, за которым следуют бурные перепалки с матерью. Она кричит, что остерии доведут его до греха, он же уверяет, что посещает их лишь ради вдохновения: мол, только там и можно отыскать персонажей для комедий и записать самые лучшие шутки. Его послушать, так остерия – это величайший из театров мира. Мать в ответ причитает, что он совсем закоснел в своем вранье. И требует, чтобы отец выбросил из головы всю эту театральную отрыжку. Театр – всего лишь забава, хлеба насущного он нам не даст ни днесь, ни после. Ремесло художника – вот что позволяет нам набить брюхо.

От свечей под сводчатым потолком больше дыма, чем света. В глубине огромной залы, середину которой, судя по всему, освободили нарочно, виднеются длинные, сдвинутые к стенам столы, на полу – вымокшая под дождем собака, куча тряпья и пьяница. Меня оглушает взрыв хохота, потом слышны гитарные переборы. Песню я узнаю, отец тоже ее играет. И потому решительно, почти дерзко сбегаю вниз по ступенькам.

Родители так хотели поскорее покинуть дом, где скончался их обожаемый Рокко, что не заметили моего исчезновения, пока не выгрузили весь скарб на виа Бергамаски. Альбина говорит, отец, всегда такой сдержанный, совершенно обезумел. Обвинять дочь в том, что она недостаточно внимательно за мной следила, ни он, ни мать не стали. Раздобыв факел, Бриччо выскочил на улицу, за ним – его помощник Джакомо, а следом и все прочие обитатели нового дома, понятия не имевшие, как я выгляжу, начали нестройно выкрикивать мое имя. «Плаутилла, Плаутилла! – вопили они. – Плаутилла, Плаутилла, Плаутилла!!!»

Одно за другим распахивались окна, со всех этажей выглядывали люди, поскольку Плаутиллами в ту пору в Риме звалось великое множество женщин, девушек и девочек. По правде сказать, имени более римского, чем мое, и придумать сложно. Дать его дочери означало во всеуслышанье заявить о своем столичном происхождении. На каждую Порцию, Лукрецию, Камиллу или Вирджинию приходилось по Плаутилле. Теперь уже не то: мое имя вышло из моды. Мы живем в век скептиков, и никто больше не верит в историю о римской матроне Плаутилле, что встретила святого Павла, когда палач вел его к месту казни. И сказал ей апостол: «Здравствуй, Плаутилла, дочь вечного спасения. Одолжи мне плат, коим голову покрываешь, дабы мог я завязать себе глаза, а после вернусь к тебе и подаяние твое верну»[23]. Палач лишь посмеялся над ней: мол, ежели отдаст она осужденному свой драгоценный плат-омофор, то навсегда его потеряет. Но благородная матрона Плаутилла, радетельница веры Божией, все-таки отдала накидку Павлу. Палач, завязав ткань узлом на затылке, велел апостолу опуститься на колени и отрубил ему голову. Вскоре после мученической кончины Павел сбросил обагренный кровью омофор с небес прямо в руки молящейся Плаутилле, и та поспешила продемонстрировать язычникам, что апостол сдержал обещание, а следовательно, небеса существуют и все, о чем говорил Павел, – правда. В итоге они обратились. Так благодаря Плаутилле римляне уверовали в Иисуса Христа.

Мне эта невероятная история казалась настоящим чудом, и я очень гордилась тем, что Джотто написал ее для главного алтаря базилики Святого Петра – наиболее почитаемого места, посвященного первому апостолу. Теперь, правда, этот триптих перенесли из алтаря в ризницу, но, обучая живописи, отец часто водил меня по римским церквям и много лет спустя после того ноябрьского дня смог показать мне эти яркие, живые, манящие цвета. «Джотто, – сказал он мне, – первый художник в той истории искусства, которую я тебе преподаю и в которой ты должна найти свое место. Манера у него, конечно, своеобразная, архаичная, так теперь больше не пишут. Но его любишь, как праотца Авраама. Без опоры на наследие предшественников художнику нельзя». А моя тезка, изображенная Джотто на боковой панели триптиха, такая крошечная и грациозная, с изумлением и огромной любовью смотрела, как полупрозрачный, развеваемый ветром плат плывет к ней с небес, словно морская медуза.

Слух о пропаже маленькой девочки летел от порога к порогу, но помочь безутешному отцу соседи не могли и лишь повторяли его крик: «Плаутилла, Плаутилла, Плаутилла!!!» Мое имя, эхом отражаясь от стен, неслось по переулкам. В луже у дверей Приюта неисцелимых отыскали куклу, но меня и след простыл.

Войдя в остерию, я направляюсь к ближайшему столику, за которым яростно спорят несколько солдат. Только что они играли в кости и теперь обвиняют друг друга в жульничестве. А поскольку жульничает здесь каждый, к согласию им явно не прийти: уже почти дошло до драки. Я с любопытством разглядываю оружие у них на перевязях – не только мечи и кинжалы, но и аркебузы с пистолями. Носить их в Риме не разрешено никому, кроме стражи. Если при ком найдут огнестрельное оружие, сразу повесят, и ни один посол не вступится. Бороды у солдат густые, а на мундирах заплаты: похоже, они давненько не получали жалованья – может, потеряли контракт или, наоборот, только ищут, к кому бы завербоваться. Устроятся на службу к первому попавшемуся нанимателю, а после с той же легкостью его предадут. Отец говорит, слово солдата стоит дешевле женского. Меня они не замечают.

Обхожу стороной одноногого нищего, что спит, уткнувшись лбом в единственное колено: он позабыл на полу шляпу, набитую медяками, и один из солдат, направляясь к двери, сгребает их все. Этот поступок кажется мне дурным, но будить нищего, чтобы его остеречь, я побаиваюсь.

Из глубины залы доносятся музыка и смех. Там вокруг одного из столов десятка два молодых парней – как один русоволосых, разгоряченных: кто сидит, кто стоит, кто опирается на край столешницы. На них береты, какие носят художники, и я бросаюсь к ним, словно к давним друзьям семьи. Однако узнать никого не могу. Ни единого знакомого лица.

На гитаре играет красотка с грудью столь пышной, что она вываливается из желтого муарового платья. Парнишка, стоящий на столе на четвереньках, опускает голову, и мужчина постарше поливает ему на голову из оплетенной бутыли. Третий участник этого действа подставляет кружку под капающее с волос парнишки вино. Потом старший, воздев кружку перед собой, словно священник у алтаря – чашу во время мессы, произносит некую формулу, которую парнишка повторяет, как священный обет. Слов я разобрать не могу, но все присутствующие радостно вопят.

Мужчина подносит кружку к губам парнишки и вливает вино ему в горло. Самое странное в этой сцене – то, что все крайне серьезны, хотя сама ситуация – нелепее не бывает. Чулки парнишки спущены до колен, в зад воткнут зажженный факел. Собравшиеся призывают его осушить кружку залпом, пока пламя не обожгло кожу, и он глотает, глотает, давится и снова принимается глотать, все пьет и пьет, пока, наконец, тот, другой, не переворачивает кружку над столом, показывая, что в ней не осталось ни капли. Художники шумно хлопают: парнишка заслужил освобождение от пыток. Факел, вынутый из его зада, суют в кольцо на стене. Парнишка слезает со стола и, пошатываясь, натягивает чулки. Теперь он – истинный член братства «Перелетных птиц»[24]. Прочие, возложив на его кудри лавровый венок, подпихивают парнишку к женщине с вывалившейся грудью, но та отталкивает беднягу, бьет по голове гитарой и визжит, что за это он не платил, а при повторной попытке пару раз пинает между ног, после чего сует ему под нос кулак, зажав большой палец между указательным и средним. Это фига – вульгарнейший из жестов, один из тех, за которые приходится молить Господа о прощении и осенять себя знаком креста. Что я и делаю.

Напрасно. Художники сразу меня замечают, кто-то поднимает на руки, и владелец этих рук – гигант с соломенной шевелюрой – спрашивает с хохотком, кто я и что здесь делаю. Но спрашивает на языке, который моим ушам кажется незнакомым, так что я теряюсь и не могу ответить. Женщина с вывалившейся грудью сажает меня на колени. От нее пахнет рыбой и вином. Я вырываюсь, но она держит крепко. Приходит хозяин остерии, наполняет кружки. «Уже целый бочонок вылакали, сорок бутылей, – замечает он, – с этой сорок одна будет». Художники, смеясь, отвечают, что его помои на вкус хуже кошачьей мочи. Неправда, горячится хозяин, это же маринское, даже не разбавленное, а они все – мошенники, добрую сотню скудо ему задолжали, если и на сей раз не заплатят, он позовет сбиров, и тогда не миновать им тюрьмы Корте Савелла[25].

Женщина с вывалившейся грудью, пытаясь их примирить, предлагает поинтересоваться и моим мнением. Пускай я буду судьей: невинность послужит гарантией беспристрастности. Если вино мне не понравится, эти любезные юноши платить не станут.

Должно быть, для хозяина ее слово значимо, поскольку условие он принимает. Женщина подносит к моим губам кружку, и я впервые пробую вино. На вкус сладко, и поначалу мне трудно сдержать улыбку. Но потом горло обдает кислой волной, и я закашливаюсь. Следует новый взрыв смеха. Художники, хохоча, по очереди целуют меня в макушку. Они пьяны, но обращаются со мной ласково, как с собственной дочерью. Соломенноголовый гигант хнычет, будто младенец: я напоминаю ему обожаемую малышку, что осталась во Фландрии, и он не знает, увидит ли ее снова. Приехать в Рим легко, вернуться – трудно. Другие утешают: мол, тоскуя по родине, он успел стать отцом еще десятка девчонок. Все смеются, хлопают в ладоши, поют мне осанну за избавление от алчного хозяина и даже провозглашают королевой братства «Перелетных птиц». А в награду главарь всей этой братии заказывает для меня кусок слоеной кростаты[26]. Никогда еще я так не веселилась.

Миновав сараи, склады и хранилища, отец, Джакомо и соседи выбрались на берег Тибра. Скользкий, крутой, опасный. Текущую внизу реку им видно не было, но ее близость выдавали грохот мельничного колеса, застойная вонь, стылый ветер и шуршание крыс в кустах. Отец собрался было прыгать в воду, даже сорвал с себя меховой плащ, его пришлось удерживать силой. «Девчушка знает, что спускаться к реке нельзя, – твердили ему, чтобы сбить пыл, – каждый ребенок это знает, она бы точно сюда не пошла».

Пришлось вернуться на виа дель Корсо, теперь опустевшую. Кто бродит в ночи, встречает смерть, говорили в ту пору. На темных улицах околачиваются лишь головорезы да воры, только и ждущие, с кого бы стащить плащ. Патрульные сбиры и слуги из окрестных дворцов, принадлежащих вельможам и кардиналам, меня не видели. «Плаутилла, Плаутилла, Плаутилла!!!» – что есть мочи кричали спасатели, сложив ладони рупором, чтобы усилить звук. Будь я еще жива, я услышала бы этот зов.

И все-таки я его не слышала, потому что в остерии уже пели хором, перекрикивая друг друга. Кто-то танцевал на полу, переминаясь с ноги на ногу, как дрессированный медведь, я – на столе, меж тарелок и пустых кружек. Женщина с гитарой исчезла, а я и не заметила. Теперь смуглая цыганка играла на бубне, выстукивая большими пальцами по туго натянутой коже все более лихорадочный ритм. Не знаю, как долго тянулся этот безумный танец. Когда песня оборвалась, цыганка стащила меня со стола, заявив, что уже поздно, вечер окончен, а нам обеим пора спать. Художники пытались возмущаться: их пирушка в честь посвящения брата Якоба, недавно прибывшего из Голландии, едва началась и должна была продлиться до рассвета. Но цыганка была непреклонна: «За те гроши, что вы, птенчики, платите, мы и так засиделись», – проворчала она и, взяв меня за руку, направилась к двери. Улочка снаружи тонула во тьме: хозяин остерии, собравшийся закрываться, уже погасил фонарь.

Мы уселись на крайнюю лавку – думаю, кого-то ждали. Сквозь полуприкрытую дверь нас хлестали порывы мокрого ветра. Холодало, и цыганка укрыла меня цветастой шалью. Потом сказала, что хочет предсказать мне судьбу.

Делать этого не следует. Мадонна-заступница, младенец Иисус и сам Господь Всемогущий против. Церковь против. Это очень тяжкий грех. И все-таки время от времени его совершает каждый. Протягивает цыганке руку, чтобы погадала, вот я о чем. Отец был просто одержим предсказаниями цыган с виа Бабуино, и даже мать как-то – после особенно яростного спора с отцом – позвала одну из них, дряхлую, будто сивилла[27], и всю скрученную, как порванная струна, к нам домой. Та гадалка слыла самой знаменитой и утверждала, что ведет свой род напрямую от первого египетского фараона. Встретив ее как баронессу, мать нетерпеливо протянула старухе правую руку, которую праправнучка фараона, казалось, целую вечность терла кончиками пальцев. Мать, жаждавшая ответов, едва могла усидеть на месте. «Умирая, ты будешь считать себя богаче, чем в час рождения, – напророчила наконец цыганка, пристально глядя ей в глаза, словно хотела заворожить, – но на самом деле будешь куда беднее, поскольку утратишь главное свое сокровище». Мать была так потрясена, что отказалась платить.

Тогда цыганка разгневалась и пригрозила наложить заклятие, чтобы превратить мою мать в свинью: вопила, что родилась с тремя алыми розами на груди, а это значит, что все фурии Ада ей подчиняются. Мать только рассмеялась, давая понять, что не боится, хотя на самом деле тряслась от ужаса. Потом они принялись друг друга поносить. Мать кричала: «Ах ты дьявольское отребье, ведьмино семя, головня горелая, убирайся прочь, откуда пришла», а та ей в ответ: «Бесовка, блудница, грязная потаскуха, геенна тебя забери». Завязалась потасовка, в результате которой мать лишилась пряди волос, а сивилла заполучила ссадину на щеке, словно ее расцарапала львица. Впрочем, в итоге матери пришлось отдать ей два джулио.

Я не суеверна и уже ничего не боюсь. Но все, что эти шарлатаны предсказали моим родителям, сбылось.

Впрочем, моей цыганке явно не исполнилось и восемнадцати. На смуглом, как каштан, личике белели, прячась меж полных губ, только зубы. Чужие люди меня не пугали, даже те, кто выглядел иначе, зато манило неизведанное, и я протянула ей сразу обе руки. Гадалка снова и снова водила кончиками пальцев по тонким линиям, едва заметным на моих ладошках, потом изумленно подняла глаза. «До чего же необычная жизнь ждет тебя, малышка, – пробормотала она, покачав головой, и надела мне на шею цепочку с кулоном, черным камешком, похожим на осколок обсидиана. – Сохрани его и однажды, когда станешь знаменитой, вспомни обо мне».

«Плаутилла, Плаутилла, Плаутилла! Плаутилла!» – послышалось вдруг снаружи. «Плаутилла, Плаутилла!!» – хрипло выкрикивал мое имя отец. «Плаутилла! Тилла, детка!!!» – раздавался его зов сквозь липкую темноту. Я не ответила. Просто сидела и слушала, дрожа от радости. Выходит, это неправда, что отец больше любит Альбину. Неправда, что ему нет до меня никакого дела. Что он предпочел бы, чтобы умерла я, а не Рокко. Выходит, он стал бы меня искать даже в Аду!

«У тебя будет все, что захочешь, кроме самого главного, – продолжала меж тем цыганка. – Захочешь самого главного – потеряешь все!» Но я уже не слушала. «Плаутилла, Плаутилла, детка!» – снова выкрикнул отец. И я, вскочив с лавки, в слезах выбежала во тьму.

Когда это случилось впервые, мне было лет шесть. Я знаю лишь то, что смогла почерпнуть из обрывочного рассказа случайного свидетеля. Мои же собственные воспоминания заканчиваются в пещере близ Номентанской дороги: от свечи, которую я крепко сжимаю в руке, хотя капли раскаленного воска обжигают пальцы, глаза устремляются к ангелу – крылатой фигуре, что выведена красным на ровной стене, какие чаще встретишь в обычной комнате, чем в пещере. Легкой, воздушной, нездешней. Выцветшая, почти слившаяся со штукатуркой, она выглядит такой одинокой и потерянной, что у меня замирает сердце.

Всего пару минут назад я, лежа у края колодца, швыряла во тьму мелкие камешки. Если они и добирались до дна, то совершенно бесшумно. По сути, это был даже не колодец, а просто круглая дыра на дне оврага, тянувшегося поперек поля. В то майское воскресенье мы выбрались с отцом в так называемый птицеловный поход. Один его приятель, тоже художник, собирал гербарии и делал наброски пернатых для князя Чези[28], и вскоре отец, насмотревшись на кипы альбомных листов c разноцветными перьями, когтями и клювами, сам заразился орнитологией. Вооружившись сачком и альбомом, сунув в карман карандаши и мелки, он пропадал в лесах и барахтался в римских болотах. Но поскольку воскресенье, время священного отдыха, было единственным днем, который отец мог посвятить семье, мать наотрез отказалась ждать его дома, как заведено у моряцких жен, и выбраться с другом в полноценную научную экспедицию тоже не позволила: те вылазки вечно выливались в рискованные подъемы по отрогам Тибуртини или восхождения на вершину Дженнаро с неизбежной ночевкой в какой-нибудь чащобе и возвращением как бог на душу положит. Поэтому мы отправились все вместе, взяв и семью моей тети, повитухи Марты Бриччи, чтобы отец мог, не мучаясь угрызениями совести, оставить нас на пару часов и понаблюдать за птицами.

Лагерь разбили на полянке. Отец с другом тотчас же скрылись в засаде, и, пока мой дядя свежевал зайца, которого выкурил из норы, а женщины жарили колбаски, мы с Альбиной и полудюжиной кузенов решили поиграть в прятки в ясеневой рощице. Сестра принялась считать: в нашей банде она была старшей, вот и пришлось водить первой. Увидев, как кузен Бенедетто забирается под торчащий корень, как прячется за толстым стволом кузина Костанца, я тоже бросилась искать укрытие, но оступилась и растянулась во весь рост на самом краю колодца, или дыры, или чем оно там было. Донесся крик Альбины: «Сто! Я иду искать!» – затем треск сухих веток у нее под ногами, узнаваемый визг Костанцы, сдавленный смешок Бенедетто, шаркающие шаги, а после – ничего. Только беспрерывное жужжание насекомых да трели невидимых птиц в кронах деревьев. Меня не нашли. Искусством прятаться я владела с рождения.

Я так и швыряла камешки в эту дыру, пока из темноты вдруг не послышались ругательства. Следом вынырнули руки, за ними голова, потом фигура целиком: крохотная, тщедушная. Бес, подземный дух, исхудалый, будто нищий побирушка. Опершись ногой на край колодца, странное существо наконец выбралось наружу. Длинная борода, спутанные кудри, заляпанная грязью куртка, веки сомкнуты, как у слепца. И все-таки я сразу его узнала. Это был отцовский приятель – тот, со шрамом, приговоренный к смерти.

Поверить невозможно! Он ведь из самого чрева земли выбрался! Прищурился, увидел меня, понял, что я тоже его видела, – и остался этим не слишком доволен. Я же, встретив его при свете дня, и вовсе онемела: у нас он бывал только вечером или даже ночью. Лишь немного выше меня, этот косоглазый, кривоногий гоблин восхищал меня не меньше, чем пугал. Мать его боялась, но отец любил: приятель напоминал ему о буйной молодости. Я немедля сообщила, что Бриччо гуляет по лесу, но на полянке, у мостика, расположился мой дядя, Джованни Мансуэти, и если синьор Токкафондо поспешит, то получит колбаски, заячью печенку и бочонок рубинового вина. Но он лишь покачал головой: дела, быть может, в другой раз.

Впрочем, мое внимание к набитому мешку, который Токкафондо нес на плече, словно корзину, от него не ускользнуло. «Что уставилась, малявка?» – рявкнул он, нависнув надо мной так, что сапоги, от которых несло липкой грязью и тленом, почти уперлись мне в нос, и огляделся по сторонам, будто кого-то ждал. Потом потер глаза: свет им явно досаждал. «Это там, внизу, вы храните мои игрушки, синьор?» – не выдержала я. «Где ж еще? – хмыкнул отцовский приятель и растер по траве плевок. – Там мой дом».

Похоже, он все никак не мог сообразить, как от меня отделаться, и только скреб зудящую бороду: судя по запущенности и косматости, ее не стригли по меньшей мере неделю. «Тогда, может, сходим к вам в гости?» – предложила я. Он покачал головой: мол, папского разрешения на такое нынче не допросишься. «Воскресенья чтит даже стража! – дерзко заметила я: эту фразу только что произнес дядя, воткнув топор в ствол, который выбрал для огненного жертвоприношения, хотя рубить деревья вдоль Номентанской дороги было строжайше запрещено. – Ну пожалуйста, синьор Токкафондо, прошу вас!»

Настоящее имя гоблина было мне в ту пору неизвестно: я узнала его лишь много лет спустя, разбирая отцовские рукописи, в которых Токкафондо упоминается как Джованни Анджело Сантини. Прозвище свое, как утверждает отец, он получил, когда вместо покалеченной правой руки был вынужден переучиться на вероломную левую, а значит, зарабатывать на жизнь ремеслом художника уже не мог и потому стал исследователем катакомб. Отец также пишет, что играл с ним в одной комедии, но когда и в какой роли – умалчивает.

Токкафондо настороженно обернулся, но позади нас шелестела одна только рощица. Потом взглянул на меня так, словно покупал кефаль на рынке Сан-Бартоломео: прикидывал рост, хотя знать этого я не могла. «Если умеешь хранить секреты, Бриччетинка, получишь чудесный подарок», – бросил он. «Так ведь я уже храню ваш секрет, синьор Токкафондо», – возмутилась я. И это была чистая правда. Я прекрасно знала его историю. Сбежав с папской галеры, он много лет скрывался, и даже когда Павел V умер, а новый папа, Григорий XV, отменил приговор, Священная конгрегация не спускала с него глаз, и Токкафондо вечно трясся, как бы снова не отправиться глушить веслом рыбу: вины своей он явно не искупил.

Только тут я заметила, что за пригорком, в считаных шагах от нас, шумно жует головку цикория мул, привязанный к тонкому деревцу. На траве высились один на другом два деревянных ящика, а рядом какой-то юноша – слишком опрятный для пастуха, чью одежду он носил, – насвистывал, развалившись на одеяле. Должно быть, он лежал так уже довольно давно: возможно даже, скрывшись за кустом ракитника, наблюдал, как я швыряю в колодец камешки. И только теперь, с облегчением узнав Токкафондо, поднялся на ноги.

«Вчера нужно было встречаться, – принялся выговаривать он, подойдя ближе, – сегодня воскресенье, слишком людно. Какие-то девицы едва не затолкали меня в ящик…» «Барахла не слишком много, – буркнул в ответ Токкафондо, спуская с плеча мешок. – И лучшее пришлось оставить: туннель обрушился, дальше не пройти». «Так ведь лило всю неделю, я не знал, как тебя предупредить, – затараторил фальшивый пастух. – Все рухнуло: Золотой дом[29], даже Аврелиановы стены[30]… Думал, на сей раз и тебе не выбраться. Уже собирался уходить, но, к счастью, сказал себе: подожди еще, у Токкафондо, как у кошки, девять жизней…»

«Ну, может, что еще и удастся достать», – прищурился Токкафондо. Риск попасть под завал в этом подземном царстве его нисколько не тревожил: вернее сказать, он даже надеялся, что в один прекрасный день этим все и кончится. Я не понимала, о чем говорят эти двое, но, судя по тону, речь шла о некой авантюре. Юноша, переодетый пастухом, косился опасливо, но Токкафондо, уверенно кивнув, уже снова подталкивал меня к колодцу. Теперь я видела, что дыра куда больше, чем мне казалось. Вязанка хвороста, лежащая у самого входа, скрывала широкий провал. А ведь я как раз думала на нее присесть! Ухнула бы прямиком в бездну! Тем временем Токкафондо обвязал мне вокруг талии веревку, погладил по голове и опустил во мрак.

Я по сей день спрашиваю себя, почему не чувствовала страха. Очутиться под землей, в темноте, в компании бывшего смертника, который тише мыши скользнул вниз следом за мной, а затем, не сказав ни слова, уполз на четвереньках в туннель. Веревка потащила меня за ним, вынуждая нырнуть следом. Ни лампы, ни свечи мой спутник зажигать не стал, и метров через двадцать наступила кромешная тьма. Я не знала, куда он меня тащит, мне было холодно, дыхание сбилось, туфли натирали… И все же я ему верила. Токкафондо двигался легко, словно в самом деле шел по собственному дому. И у меня не было сомнений, что обещанный подарок будет чудесным.

В конечном счете моя наивная вера оказалась вполне оправданной, ведь лучше Токкафондо тайного Рима не знал никто. Поначалу он спускался в подземный лабиринт, чтобы копировать фрески античных зданий, уходивших все глубже по мере наслоения грунта. Зданий республиканского, императорского, христианского Рима. Впоследствии отец рассказывал, что, когда им обоим было лет по двадцать, многие римские и приезжие синьоры нанимали для подобных работ молодых художников. Зарисовки чудовищ и гротесков приносили неплохие деньги, достаточно быть тощим и смелым: не бояться темноты, не поддаваться панике в стесненном пространстве, не страдать сердцем. Отцу хватило одного раза.

В катакомбы они с Токкафондо спустились, обвязавшись веревкой и оставляя на каждом повороте по кучке камней, чтобы не заблудиться и отыскать выход. Проведя три часа в темноте, временами передвигаясь ползком, по-змеиному, в неверном свете факела, чье пламя то и дело колебало внезапное дуновение ветерка, они присели на очередной развилке, чтобы, уплетая сыр, зарисовать углем фигуры, украшавшие расписную арку. И только потом, разглядев кругом погребальные ниши, осознали, что сидят на кладбище, среди тысяч скелетов. Но вдруг порыв ледяного ветра заставил обоих застыть на месте. Факел погас, послышался чудовищный грохот, исходивший, казалось, из самой преисподней. Как выяснилось впоследствии, совсем рядом случилось землетрясение, но в тот момент они готовы были поклясться, что это мертвецы решили напасть на тех, кто тревожит их сон. В ужасе отец и Токкафондо бросились наутек, но, позабыв про веревку, которой были связаны, столкнулись, повалились наземь и принялись дубасить друг друга, решив, что на них напали призраки. Отец не успел даже вырезать на расписанной фресками стене свое имя. Сегодня это кажется кощунством, но в те времена так делали все: чем еще докажешь, что и в самом деле побывал там, внизу? В общем, больше отец в катакомбы не спускался.

А вот Токкафондо выбрал исследование катакомб своим ремеслом. Тьма будто притягивала его. Вскоре он начал бродить там один, уже не делая зарисовок и даже не глядя на фрески и гротески. Он пробрасывал веревки, оставлял камни и знаки, чтобы отыскать выход. Брал с собой только съестное, одеяло, масло для лампы да пустые мешки – и оставался под землей на несколько дней, а то чуть ли не на неделю. Спускался в бездонную пропасть близ Соляной, Аврелиевой, Аппиевой или Номентанской дорог – и вновь поднимался в паре километров, причем не с пустыми руками. Мешки он набивал позвонками и черепами, челюстями, ключицами и ребрами, локтевыми и бедренными костями, не брезговал даже глазницами или фалангами пальцев, со временем скопив их целые ящики. На поверхности его уже поджидали погонщики мулов, составлявшие эскорт. Случалось, кости были еще совсем свежими, с налипшими прядями волос: такие, прежде чем спрятать в ящик, приходилось раскладывать сушиться в поле. Церковники, торговцы и верующие со всей Италии умоляли его отыскать хотя бы крохотную косточку какого-нибудь мученика, чтобы отвезти в свою епархию, – и Токкафондо, разумеется, ее находил. И кажется мне, что вместе со священниками, простаками-монахами и безвестными писаками, готовыми гравировать поддельные символы и целые эпиграфы, он сотворил не один десяток мучеников.

Отец рассказывал, как в молодости чтил мощи во всех римских церквях. Копье Лонгина[31], частица Истинного Креста[32] и гвоздь из него, шипы тернового венца, полотно, коим Господь утирал ноги ученикам, и фрагменты вифлеемских яслей. Посох святого Иосифа, голова святого Себастьяна, челюсть святого Евстафия с торчащим зубом, лучевая кость святого Роха, уголь, на котором жарили святого Лаврентия, и прядь волос святой Елизаветы Венгерской. Он падал бы ниц и перед молоком Девы Марии, гребешком петуха святого Петра или корочкой хлеба с Тайной вечери, но, водя дружбу с Токкафондо, верил только в чудотворные образы. И нас учил тому же. А приятелю в шутку говорил: «Прошу, если я умру первым, не выкапывай меня. Не хочу очнуться мучеником, растерзанным львами, где-нибудь среди рисовых полей Ломбардии. Дай мне воскреснуть целым!»

Кости Токкафондо продавал задорого. Сбывать реликвии оказалось куда прибыльнее, чем делать зарисовки антиков: те интересовали лишь знатоков да гуманистов, бывавших столь нетерпимыми, привередливыми и мелочными, что отказывались платить, если художник недостаточно точно воспроизводил изображение или слегка изменял его, думая улучшить. Однако разбогатеть на костях Токкафондо не сумел – напротив, заслужил лишь тюрьму, суд Священной конгрегации и смертный приговор.

Впрочем, кое-что из своих находок он приносил и друзьям. К христианству эти штуки отношения не имели и потому никакой ценности не представляли. Он натыкался на них случайно, вскрывая гробницы, раскапывая могилы на старых кладбищах или проваливаясь в дыры поглубже – древние колодцы, цистерны или переходы, восходящие к временам значительно более отдаленным. Вот откуда возникали те чудесные фигурки животных и свинцовые пластинки, которыми я играла в детстве.

На развилке, где сошлись сразу пять туннелей, мы остановились. Токкафондо зажег свечу и велел мне поспешить, поскольку огонь поглощает драгоценный воздух, а его внизу и так немного. Свечу он сунул мне в руку и предупредил, что с горячим воском глаз да глаз нужен, зазеваешься – обожжешь пальцы. Потом толкнул в туннель, еще у́же того, по которому мы ползли, и настолько тесный, что сам он пролезть не мог. Сказал, что три дня назад оставил на приступке, что перед расписной аркой, еще один мешочек: думал захватить на обратном пути, прежде чем подниматься, но туннель обрушился, так что теперь доставать добычу придется мне. Ни поворотов, ни ответвлений там нет, к тому же вокруг талии у меня обвязана веревка: не потеряюсь.

И вот я возле стены с росписями. Хватаю мешочек с приступка. Внутри что-то гремит. Кости. Или, может, драгоценности. Но вместо того, чтобы немедленно повернуть назад, я замираю, очарованная. Вся стена покрыта фресками – невероятно древними, местами почти стертыми временем. Изумительными, хотя изумляться здесь некому. Утраченными, словно их никогда и не было. Бог знает кем написанными. Судьба художника и его творений показалась мне столь жестокой, что уходить расхотелось.

Токкафондо дергал веревку, бормотал, что пора возвращаться: проклятье, здесь отовсюду течет, мир вот-вот рухнет нам на головы… Но я не трогалась с места, отказываясь покидать это крылатое существо, которое посчитала своим ангелом-хранителем. Ведь если я уйду, его уже никто не отыщет.

Снова открыв глаза, я обнаружила, что лежу на траве, а склонившийся надо мной пастух плещет мне в лицо водой из фляги и щекочет стеблем тростника. Токкафондо, повернувшись спиной, перекладывал находки из мешка в набитые соломой мешочки поменьше, а те – в ящик. Впрочем, их оказалось так мало, что другой ящик остался пустым. Колени, локти, лоб, волосы – вся я, с ног до головы, была покрыта липкой грязью. «Ты уснула, – объяснил пастух. – Благодари Мадонну, что он вытянул тебя за веревку и вынес на руках: другой бы бросил внизу – и спокойной ночи, ангелочек».

«Отец знает?» – потряс меня за плечо Токкафондо. «Знает что?» – не поняла я. Голова кружилась, во рту был привкус земли. «Повезло еще, что проход оказался низким: ты пригнулась, падать оказалось недалеко. Хотя головешкой все равно приложилась…»

«А потом?» – всхлипнула я, не в силах ничего вспомнить. Даже тот огненно-красный ангел – и тот мне, видно, только снился. Но Токкафондо уже держал в руке изящную фигурку – жеребенка из раскрашенной терракоты, косящего блестящим черным глазом. «Отдам, когда в следующий раз к вам зайду, – буркнул он, пряча подарок в мешок. – Сейчас не могу: мы ведь друг друга не видели. Это наш секрет, помнишь?»

«Ну, теперь ступай к отцу, – добавил он, пытаясь поставить меня на ноги и поддержать, поскольку я шаталась, словно пьяная. – Скажи, что заблудилась, но все обошлось. Только на самом деле ничего не обошлось, понимаешь? В следующий раз грохнешься с высоты своего роста, расколешь черепушку и улетишь прямиком на небеса».

Оба секрета, и Токкафондо, и свой, я сохранила. Но потом это случилось снова, и я, как и было предсказано, ударилась головой. Рану на подбородке мне зашил дядя Мансуэти. Он был цирюльником, но и плоть штопал мастерски, поскольку вдобавок практиковал как хирург. По утрам ему то и дело приходилось докладывать губернаторским сбирам о швах, наложенных ночью на лицо или живот бедолаги, схлопотавшего резаную или колотую рану. Даже теперь, восемьдесят лет спустя, эти пять точек еще видны. Звать доктора или консультироваться со знаменитыми профессорами из «Сапиенцы»[33] мать отказалась: скажут, мол, Божья отметина, – и кончено дело: ни замуж девке не выйти, ни детишками обзавестись. Даже в монашки не возьмут.

Моя внезапная сонливость стала семейной тайной. Не единственной, но, возможно, самой важной. Только отец не придавал ей значения. Он в детстве тоже переживал по любому поводу, терзался по каждому живому существу, сколько их ни есть в этом мире: блоху раздавишь – сразу обмирает. Его послушать, ни болезни, ни какого иного изъяна у меня нет. Просто я слишком впечатлительная. Вот повзрослею – научусь держать себя в руках. В какой-то момент несправедливость, дурные поступки и чужие ошибки перестают ранить нашу душу, поскольку, обнаружив, что и сами вынуждены их совершать, мы приспосабливаемся к несовершенству жизни: так и становишься взрослым.

Долгие годы я знала лишь три верных маяка: Господа Бога, отца и Мадонну. Все прочее – дома, обстановка, места, люди, привычки – было преходящим. Все, кроме молитвы и звучного голоса Бриччо, без конца повторявшего за закрытой дверью свой доклад для заседания академии или роль в очередной пьесе, казалось зыбким, неустойчивым. Даже мать, всегда бывшая рядом, не создавала впечатления величины постоянной. Она часто беременела, и с каждыми новыми родами мы рисковали ее потерять. Да и сама я ощущала собственную бренность. Чахлая, болезненная, хрупкая как стекло: я была совершенно уверена, что не доживу и до двадцати.

При помощи сна я защищалась, отстраняясь от всего сущего, укрываясь там, где никакое зло не могло меня коснуться, не привязываясь ни к чему и ни к кому, поскольку в любой миг могла потерять – и зачастую теряла – того или то, что успевала полюбить. Пансионер с виколо деи Гречи кормил меня печеньем; любезник-француз, отцовский приятель, научил грассировать, приговаривая «мерси, мерси»; дядя Мансуэти, крестный моего брата, поднимал одной рукой, словно пушинку. Его цирюльню близ Марсова поля, сразу за Ротондой[34], настоящую дыру, пропахшую мылом и ржавым железом, венчала устрашающая вывеска: голая – и весьма натурально изображенная – мужская нога, к которой присосалась пиявка; кровь капала в таз. Ниже заглавными буквами было выведено: «ЗДЕСЬ ЛЬЕТСЯ КРОВЬ». Вывеску нарисовал отец. Впрочем, дядя Мансуэти больше походил не на людоеда, а на добродушного великана. По воскресеньям он водил неугомонную ватагу своих детей и племянников к реке поглазеть, как моются, раздевшись до исподнего, солдаты из замка. Сам он тоже был не прочь окунуться и, в отличие от практически всех остальных, цеплявшихся за веревку, натянутую между берегами, запросто мог отпустить ее, а после вплавь вернуться обратно. Однажды он нырнул со мной на руках: я и по сей день помню стремительное течение и сладкий привкус воды: это было единственное купание в моей жизни. Но все они: пансионер, любезник-француз, дядя – со временем исчезли. Больше я их не видела. От их надежного, уверенного присутствия в моей жизни остались лишь воспоминания, потом – имена, потом – лишь пустота.

Менялись звуки, голоса, тембр колоколов, пейзажи за окном, и, просыпаясь, я не всегда понимала, где нахожусь. Шумный двор Прачечной[35] был запружен десятками ремесленников с многочисленными, многодетными семействами, и я научилась на слух распознавать их рабочие инструменты: молот и наковальню кузнеца, бурав слесаря, пестик и ступку плотника, готовящего клей. Но как-то под вечер все та же запряженная осликом телега увезла нас прочь, и больше я этой музыки не слышала. Потом привыкла к виду Португальской арки, перекрывавшей прямую, как стрела, виа дель Корсо, – и утратила ее, едва успев полюбить. Часами просиживала в сумрачной дедовой мастерской у церкви Святого Пантелеймона, забавы ради расчесывая клочья шерсти, и верила, что в этой берлоге для меня всегда найдется местечко – но вот уже не сидит на табурете в двух шагах от пьяцца Навона дед в своей фетровой шляпе, не зыркает исподлобья на каждого входящего, не торчат из-за пояса его туники гребни с железными зубьями, а сама мастерская, хоть и сохранившая вывеску, выкуплена другим матрасником, и вход туда мне отныне воспрещен. Долгие годы я приписывала этот водоворот перемен беспокойной натуре отца – и винила его во всем.

Но на самом-то деле так жила каждая семья. Любой человек мог в одночасье исчезнуть: умереть от лихорадки или укуса насекомого, утонуть в Тибре, попасть под телегу или под копыта коня, быть убитым за кражу плаща, за то, что не уступил дорогу пешему или не пропустил карету, не склонился с должным подобострастием перед вельможей или его конюхом, властями предержащими или власть превышающими, а то и вовсе без причины. Многие товарищи моих детских игр так и не выросли, и, когда их в сумерках уносили на кладбище, я на прощание махала им рукой из окна. Стоило научить младших сестренок напевать майские песенки и подвязывать чулки – как пришлось обряжать их в последний путь и укрывать погребальной пеленой, такой крохотной, будто в нее завернули кошку. Мы непрестанно, по нескольку раз в день, молились Господу Богу и святым угодникам: не столько о том, чтобы выжить, сколько о том, чтобы достойно умереть и, сократив пребывание в чистилище, поскорее быть принятыми в рай.

Положение в обществе тоже не гарантировало незыблемости. Меня учили почитать того или иного прелата, обитавшего во дворце напротив в окружении дворни – пары десятков конюхов, лакеев, дворецких и камердинеров; но уже через год доводилось слышать, с каким нескрываемым презрением, обычно приберегаемым для неудачников, отзывался о нем последний требушатник, а когда баловень судьбы проезжал мимо – в открытой карете, без сопровождающих, – за ним не следовал ни один ходатай: верный знак того, что с ним перестали считаться.

Наши бесконечные переезды пережили только книги, музыкальные инструменты да картины – сперва четыре, потом десяток и, наконец, тридцать две, – бережно переносимые с одной стены на другую. В каком бы доме я ни просыпалась, в родительской спальне всегда висели «Мадонна с младенцем», «Рождество» и «Христос на кресте», а в гостиной – образы печальных святых с нимбами цвета сливочного масла. Артишоки и тортелли я жевала под бесстрашным взглядом Екатерины, восторженным – Франциска Ассизского и осуждающим – Франциски Римской. Картины были небольшие, милые и радующие глаз. Отец написал их по эскизам Джузеппе Чезари, кавалера д’Арпино. Впрочем, от потрясений и перемен не были застрахованы даже произведения искусства. Во время очередного переезда некоторые картины порвались, а одна, полежав под дождем, успела заплесневеть.

Поворотным стал 1623 год, когда умер папа Григорий XV. Двор недолюбливал покойного за строгость и крайнюю религиозность, но отец, знавший его еще в бытность кардиналом Людовизи, обрадовался избранию и предрекал долгий понтификат. Однако вскоре некая женщина близ Топи[36] родила бесенка, которого приходской священник отказался хоронить с надлежащими таинствами: дурнее знака не бывает. И в самом деле, Людовизи не продержался даже трех лет. На сей раз Святой Дух не спешил себя проявить, и кардиналы Священной коллегии, разделившиеся на происпанскую и профранцузскую фракции, все никак не могли прийти к согласию относительно преемника. Жаркие споры не один день омрачали конклав, пока наконец утром 6 августа не был избран Маффео Барберини.

Новый папа происходил из флорентийской семьи, обладавшей несметными – пусть и недавними – богатствами. В те времена, хоть я об этом и не догадывалась, отцу, чьи доходы от живописного ремесла были весьма скудными, случалось подрабатывать писательством. В ярких, живых выражениях набрасывал он портреты кандидатов на каждых папских выборах, представляя их публике. После его смерти я прочитала все эти тексты. В большинстве своем они бывали лестными, однако попадались и едкие, язвительные, отражавшие неприязнь, тревоги, надежды отца, как правило совпадавшие с неприязнью, тревогами и надеждами римлян. Однако портрет Барберини, принявшего имя Урбан VIII, не похож на другие.

Кратко изложив послужной список нового папы, отец отмечал, что на этого «князя церкви возлагают большие надежды», ожидая от него выдающихся свершений. Причин тому было две: Барберини обладал «значительным опытом» и не «пребывал безотлучно на родине», но «повидал разные края». Политическая зрелость и путешествия в другие страны – качества, которые римляне всегда высоко ценили: сколько бы мы ни хвастали перед чужаками своим превосходством, презирая все, что не исходит из Рима, но на деле именно уверенность, что весь мир вертится вокруг нас, не позволяет нам скатиться в провинциальность. Кроме того, новый папа был человеком культуры: в те времена это считалось не недостатком, а преимуществом. «Что касается наук, – особо указывал отец, – он полон великой учености и преисполнен знаний, коим суждено прославить и возвысить его среди равных, на радость всем просвещенным и образованным людям, ибо никто не любил их больше кардинала Барберини и никто не возлюбит больше Урбана VIII».

Причина подобного интереса к «просвещенным и образованным людям» заключалась в том, что сам папа считал себя одним из них. Его стихи ценились настолько, что придворные называли Барберини «Ватиканским Аполлоном». Поговаривали, не будь он избран папой, стал бы величайшим поэтом, какого так не хватало Италии XVII века. Сегодня эти восхваления кажутся преувеличенными, ведь со временем восхищение талантом папы поутихло. Но, в конце концов, такова участь всех поэтов.

Отцовский рассказ продолжается описанием внешности и превосходного сложения Урбана VIII (необычайно молодого: на момент избрания ему было всего пятьдесят пять) и завершается довольно слащавым панегириком. Подобные восхваления в текстах, которые отец писал или еще напишет о других папах, обычно выходили неискренними, расплывчатыми, и я поняла: он и в самом деле возлагал на избрание Барберини «большие надежды». Отец предвидел, что тот, будучи по природе своей гуманистом, не станет отказываться от роли покровителя искусств, музыки, науки и литературы: более того, получив безграничную власть, увеличит эту поддержку, теперь уже за счет финансов Святой Церкви, и призовет ко двору библиотекарей и библиофилов, археологов, коллекционеров, астрономов, ученых, музыкантов, архитекторов и скульпторов.

Если честно, меня даже растрогала мысль, что Бриччо, чей художественный вкус окончательно закостенел еще в девяностые годы прошлого века, мог питать надежду влиться в какой-нибудь проект из тех, что Барберини затевал, полагаясь на художников совершенно иного толка. Или что его вирши на плебейском вольгаре могли понравиться этому утонченному стихотворцу, изъяснявшемуся на высокой латыни. Сомнений нет: отец чувствовал, что для римских художников наступает золотой век, и, вероятно, тешил себя иллюзией, что ему самому тоже представится шанс завоевать расположение Барберини и его свиты.

Как бы то ни было, несколько недель спустя, осенью 1623 года, отец принял решение оставить городские трущобы, и мы перебрались за Тибр, поближе к ватиканским дворцам и жилищам тосканцев, не только сгрудившимся вокруг виа деи Банки в кварталах Понте и Парионе, но и разбросанным по всему Борго.

Разнообразия ради, на сей раз мать была против. Борго кишел кардиналами, епископами, куртизанками, чужестранцами, паломниками и оборванцами, просившими милостыню у собора Святого Петра. Для людей вроде нас близость ко двору – лишний соблазн. От чересчур богатых, как и от слишком бедных, лучше держаться подальше.

Незадолго до переезда отец сводил нас с Альбиной в церковь на пьяцца дель Пополо, чтобы помолиться перед образом Мадонны кисти святого Луки: матери подходила пора разрешиться от бремени, и Дева Мария должна была не только позаботиться о наших умерших братьях и сестрах, упокоившихся под плитами пола, но и благословить начало новой жизни. Мне было всего семь, и я понятия не имела, что ждет нас на правом берегу Тибра; Альбина приняла расставание с шумными улицами, где она родилась и выросла, с болью в сердце; но Бриччо глядел в будущее с мальчишеским задором.

Мы обосновались в квартале Борго Веккьо, возле церкви Матери Божьей «за мостом», где уже жил кое-кто из отцовских коллег: разумеется, не разорившиеся художники квартала Святого Лаврентия и не развратники-чужестранцы из братства «Перелетных птиц» – нет, среди них были Джамбаттиста Риччи из Новары, достойный брат ордена кармелитов, или Анджело Карозелли, копиист и имитатор, чья дочь Джакома была моей ровесницей. Но мать не хотела, чтобы мы с Альбиной ходили к ней в гости, поскольку Карозелли завел себе жену-турчанку и вечно был окружен гулящими женщинами: говорила, раз уж мы небогаты, репутация – единственное наше достояние. Пятерым детям Бениньо Ванджелини тоже не суждено было стать нашими друзьями: в первую же встречу они научили Базилио, как сделать рогатку – без которой мальчишка не достоин называться римлянином, – и мой младший братишка оказался столь прилежным учеником, что немедленно перебил все стекла в доме. Здесь же жил Агостино Тасси[37], чья дурная слава нисколько не мешала обилию получаемых им заказов, а неподалеку, у виноградника Сальвиати, – Помаранчо, способствовавший опале кавалера д’Арпино. Отец затаил на него обиду, считая едва ли не врагом, а мы с Альбиной мечтали, чтобы они помирились, поскольку умирали от желания познакомиться с дочерью художника, Розанной, которую тот держал взаперти: слухами о ее потаенной красоте полнилась вся округа.

Борго Веккьо стал для семейства Бриччи первым настоящим домом. Наконец-то у нас появились кухня с очагом, медные, надлежащим образом луженные кастрюли, кочерга и каминные щипцы, комната для ужинов и приема гостей, где стены были обтянуты золоченой кожей; отец получил в свое распоряжение отдельный кабинет, а нам, детям, отдали небольшую комнатку, которую мы делили с бабушкой Изабеллой. Дом оказался настолько просторным, что мои родители приняли к себе своих. Присутствие болтливой, добродушной и жизнерадостной бабушки-неаполитанки нас с Альбиной даже радовало. Но жить с ворчливым дедом-матрасником Джованни Баттистой, в строгости и косности своей не допускавшим даже самых простых радостей… Все равно что встать коленями на горох! Мы заныли. А отец в ответ бросил лишь пару фраз, которых я никогда не забуду.

«Матрасник был худшим отцом, какого только можно себе представить. Он совал мне палки в колеса, пытался загубить на корню все мои страсти и мечты. Он был моим злейшим врагом, костью в горле, тиранил, унижал, заставлял его ненавидеть. Но именно благодаря ему я стал таким, какой я есть, и, если бы пришлось отдать за него жизнь, я бы ни секунды не колебался. Надеюсь, однажды вы сделаете то же и для меня».

«Но ведь мы любим вас, синьор отец!» – ошеломленно пробормотали мы с Альбиной. «Поверьте, вы не всегда будете меня любить, – хмыкнул Бриччо. – Вы еще слишком молоды».

Однако был у дома в Борго Веккьо один серьезный недостаток, потому и арендная плата оказалась вполне разумной. Окна его выходили в мрачный переулок, виколо дель Виллано, соединявший пьяцца Пиа с виа Борго Сант-Анджело. Стоило лавкам и воротам закрыться, как позиции там занимала целая армия оборванных теней, согнувшихся под тяжестью громоздких тюков, и по ночам, когда тьма окутывала город, землю покрывали десятки уродливых тел. Мы с сестрой в ужасе наблюдали за ними из-за сомкнутых ставен. Они были похожи на призраков. Или вампиров, что исчезают с первыми лучами солнца.

На самом же деле то были последние из обездоленных: немощные без роду-племени, не принятые в богадельни, где заправляли землячества, чужестранцы и неисцелимые, не желавшие умирать в палате, безумцы, изгнанные собственными семьями. Им некуда было идти, и они держались больницы Святого Духа и базилики Святого Петра, рассчитывая на случайную милость или на близость к Богу.

У нас, Бриччи, дела шли куда лучше, хоть я и не слишком хорошо понимала, как и чем отец зарабатывает на жизнь. Волна экстатического спроса на художников, поднятая папой Барберини, его не затронула. Когда перед Пасхой к нам заходил священник, чтобы пересчитать прихожан и убедиться, что все причастились, отец, как и раньше, представлялся «живописцем», но я видела, что рисует он все реже.

«Мадонна с младенцем», исполненная в манере кавалера д’Арпино, простояла на мольберте больше года. Композиция была довольно вялой, а пастельные тона казались такими хрупкими, будто могли рассыпаться от малейшего дуновения ветра. Потом картина исчезла, а когда я попросила отца показать мне алтарь, куда ее поместили, Бриччо лишь горько скривился: «До долины Разина не меньше трех дней верхом, причем лесом, где полно разбойников. Впрочем, я и сам ее больше не увижу». Даже церковь отказался назвать. Мне не нравилось, что отец пишет Мадонн для деревушек, затерянных на пропахших навозом равнинах Папского государства: я предпочла бы по-прежнему видеть в нем великого художника, ожидающего грандиозный шанс. Больше мы об этом не говорили.

Во второй половине 1620-х дела в Риме пошли в гору. Папа Барберини, благодаря изрядному везению или, по слухам, яду, которым умело сбрызнули букет цветов, тотчас же избавился от большей части стариков-кардиналов. Он обновил Священную коллегию, назначив на освободившиеся места своих друзей и приспешников, чтобы править без какого-либо сопротивления. Уже по первым шагам стало ясно, что он намерен обогатить собственное семейство, однако поначалу никто не возражал, поскольку казалось, что золотой дождь прольется на всех. Урбан VIII проявлял щедрость не только в отношении церемоний, празднеств, турниров и зрелищ: одно только строительство нового дворца Барберини у Четырех фонтанов обеспечило работой сотни мастеровых и ремесленников. Вместе с тем росло и число нищих, привлеченных в Рим славой блестящего папы-банкира. Наш дом в Борго Веккьо словно очутился в осаде.

Без добрых дел вера подобна лампе без масла, что лишь чадит, не давая света. Вот и мои отец с дедом, подобно многим жителям Рима, знатным и не очень, исполняли свой священный долг, посещая огромную больницу Святого Духа: кому-то из больных, занимавших добрую тысячу коек в ее коридорах, они приносили фрукты и напитки, кому-то помогали облегчить предсмертные муки. Благотворительностью занималась и бабушка Изабелла. Бывало, зимними вечерами она просила нас спуститься вместе с ней в переулок, чтобы предложить нищим остатки нашего ужина. И нам с Альбиной приходилось идти следом, раздавая прямо из кастрюли холодные макароны с застывшим, слипшимся в плотные белые комки пармезаном; мы то и дело отдергивали руки, державшие половник, стараясь не касаться шелудивых, прокаженных, чесоточных, и задерживали дыхание, чтобы не отравлять его смрадом, исходившим от этих тел, кислым дыханием этих ртов. Но случалось и кое-что похуже.

Утром, едва занимался рассвет, в дверь начинали яростно колотить губернаторские сбиры. Мол, в лавке травника, на перекрестке, в подворотне или в номере гостиницы, что держала этажом ниже вдова Лукреция, был найден юноша, старик или еще бог знает кто, скончавшийся от голода, холода или болезни: не знаем ли этого несчастного мы, соседи? Может, то был добрый христианин? И тогда отец или дед, тяжело вздыхая, надевали куртки и шли засвидетельствовать его смерть.

Впрочем, однажды мне тоже довелось присутствовать на одном из таких скорбных опознаний. То были последние дни 1626 года, и отец попросил меня сходить вместе с ним в книжную лавку «Золотая волчица» на пьяцца Навона, отнести пару коробов свежеотпечатанных, только что привезенных из типографии в Витербо томов «Натуральной физиогномики» монсеньора Инженьери, епископа Каподистрии[38], – трактата из ста двадцати четырех разделов, в котором при помощи доводов, заимствованных из философии, медицины и анатомии, было показано, «как по частям тела человека, в зависимости от их естественного сложения, можно без труда догадаться о его склонностях». Отец проиллюстрировал сей труд шестьюдесятью семью «обобщенными рисунками», посчитав, что так его удастся продать большим тиражом, поскольку автор пытался научно доказать то, о чем догадывается каждый, включая последнего невежду: что лицо, череп, ноги, да и все тело целиком, – такой же алфавит, как и любой другой, и умение его читать способно предотвратить серьезнейшие ошибки. Он часто повторял, что шафраново-рыжие волосы Альбины – признак не только долгой жизни и пылкого темперамента, но и склонности к обману, а мои упрямые кудри – смелости.

Накануне вечером, за ужином, они с приятелем, фра Багутти, пролистали этот том, и монах, покраснев, выразил сожаление касательно раздела, в котором епископ обсуждал женскую менструацию. Я же с любопытством вглядывалась в рисунки. Особенно меня поразил тот, что иллюстрировал раздел о типах оволосения и, соответственно, с некоторой долей реализма изображал обнаженного мужчину. Те́ла без одежды я еще не видела, даже своего. Однако куда больше, чем спутанные космы, покрывавшие его грудь, мощные бедра и гениталии, меня поразило определение, которое дал себе на фронтисписе отец: «Джованни Бриччи, математик римский». Математик? Вот уж никогда бы не подумала.

В ту пору я еще не читала книг – ни тех, что он иллюстрировал, ни тех, что писал. Зато с радостью ходила по торговцам, продававшим и то и другое. Зачастую книжная лавка являла собой не более чем конурку, доверху набитую томами самых разных размеров: подешевле, в шестнадцатую или восьмую часть листа, настолько крохотными, что помещались на ладони, и роскошными фолиантами, такими огромными, что носить их приходилось вдвоем. Я изучала названия на кожаных корешках, перелистывала страницы. От запаха краски – свинца, жмыха и чего-то незнакомого – кружилась голова. Увы, прочесть эти книги мне не разрешали.

Хотя читать я тогда уже умела: выучилась за кухонным столом в Борго Веккьо под чутким руководством матери, которая и преподала мне азы. Сама она едва могла разобрать крупные буквы на аптекарских ящиках, зато в совершенстве овладела одним безошибочным методом. Заметив мою вялость, лень или рассеянность, Альбина от души лупила меня по пальцам – как и я ее в том же случае. Мы с сестрой очень любили друг друга и, несмотря на разницу в возрасте, жили в некоем подобии симбиоза, словно близнецы. Иных приятельниц у нас не было, мы даже спали обнявшись и тайно поклялись никогда, ни по какой причине не расставаться. Ни одна из нас не хотела, чтобы другая страдала, и потому до последнего тщилась выписать буквы алфавита, выполнить сложение и вычитание или прочесть пару страниц бревиария[39], пока мать наконец не передала нам все свои скромные знания.

Альбина этим и ограничилась. Будешь много знать – мозги в трубочку свернутся. Недаром говорят: от многой мудрости много скорби, и тот, кто познал все, страдает куда больше того, кто вовсе ничего не знает. Мне же, напротив, хотелось продолжить учебу. Мальчишек моего возраста записывали в Римскую гимназию, а затем лучшие из них поступали в колледжи. Иезуиты предоставили возможность получить образование даже тем, чьи родители не могли позволить себе оплачивать частных учителей. Однако для этого следовало родиться мужчиной. Среди людей нашего сословия не было принято обучать девочек, и моя мать оставалась единственной знакомой мне женщиной, кому не приходилось подписывать нотариальные акты крестиком.

В общем, тем декабрьским утром я с радостью отправилась с отцом. Мне исполнилось десять, и я понимала, что нашим прогулкам приходит конец. Совсем скоро я уже не смогу добиться разрешения выйти с Бриччо в город: Рим, наш любимый Рим, станет для меня запретным. Как для Альбины, которая в свои пятнадцать, невзирая на всю пылкость и любознательность, вынуждена прозябать в четырех стенах, смиренно дожидаясь, пока ее «пристроят»: это слово как раз входило в семейный лексикон.

«Дочки – что на ветках почки: пора бы вашему отцу призадуматься, как вас пристроить», – походя бросила несколько дней назад бабушка Изабелла. Так мы с сестрой узнали, что замуж девушку «пристраивают»: раньше-то нам казалось, что это относится только к безделушкам в гостиной или картинам в рамах. Очевидно, девушка тоже считалась предметом – более или менее ценным, однако совершенно точно неодушевленным.

«Да у нас пока свадьбы и в мыслях нет!» – возмутилась Альбина. «Ничего, красавицы мои, глазом моргнуть не успеете, как передумаете. Девицу содержать – сплошь блеск да траты, – отмахнулась бабушка Изабелла. – А мы не можем позволить себе ни того ни другого. Пусть только отец ваш с умом выбирает. Вы ж не сиротки, как моя Кьяра, что сама себе мужа нашла, сама и расхлебывает, ведь с Бриччо на один счастливый денек у нее девяносто девять несчастных приходятся». Услышав бабушкины слова, я вцепилась в Альбинину руку, поскольку знала, что выбирать с умом отец не умел. Вся его жизнь казалась мне чередой непоправимых ошибок.

Впрочем, женская природа была не единственным препятствием на моем пути. Мне в любом случае пришлось бы уступить место младшему брату, Базилио. Именно ему, пухлому, избалованному малышу, предназначалась роль наследника. Отец начал учить его рисовать даже раньше, чем ходить, и грезил о том, что однажды Базилио станет великим художником, каким ему самому быть не дано. Долгие годы я видела в брате соперника, и он всегда это знал. Не знаю, простил ли он меня.

Мы вышли на улицу, у каждого по тяжеленному, будто набитому кирпичами, коробу с книгами. Типография отпечатала тысячу экземпляров. Для трактата по физиогномике – чересчур, но в те времена основательное владение научной, более того, гуманистической культурой считалось для желающих заняться политикой и сделать карьеру при дворе обязательным. Папа поместил Франческо, своего юного кардинала-племянника, под крыло самых утонченных интеллектуалов Европы, мечтавших собрать и опубликовать все знания мира. Они финансировали исследовательские проекты, археологические и ботанические экспедиции, астрономические и космографические изыскания. И, даже рисуя скромные географические карты, заказанные клиентом для куда менее возвышенных целей, отец чувствовал себя частью этого потока знаний, направленных на улучшение мира.

Однако тем утром у наших дверей, прямо на мостовой, обнаружили мертвую женщину. К тому времени, как мы вышли в переулок, конюхи из близлежащей конюшни уже прикрыли тело попоной. Губернаторский констебль, склонившись над ним, лишь приподнял войлок кончиком шпаги. Отец же, поставив короб с трактатами наземь, стянул его совсем.

Покойная оказалась старухой, морщинистой, как новорожденный младенец. Поперек ее голого черепа тянулись лишь несколько белесых прядей, губы посинели, во рту, распахнутом для последнего вздоха, не осталось ни единого зуба. Два сбира перерывали ее тряпье в поисках больничной справки. «Без выправленной по всей форме справки о здоровье не могла я ей, бедняжке, комнату сдать, – сокрушалась донна Лукреция. – И места есть: юбилейным-то ведь прошлый год был, а этот – за пару веков худший, пустых кроватей уйма, но как похолодало, даже паломников не дождешься, не говоря уж о тех, кто платить готов. Только штрафа мне и не хватало! Закон из меня грешницу делает…»

«Стало быть, ни имя, ни фамилия, ни родина ее нам не известны», – заключил сбир, махнув другому, чтобы тот оттащил тело. «Известны-известны, – вмешался отец. – Мы только вчера с ней говорили».

«Вчера? – едва не сорвалось у меня с языка. – Да ведь вчера вы ездили в Витербо за тиражом трактата Инженьери!» Но я заставила себя молчать, сделав вид, будто изучаю лысый череп несчастной покойницы. Отец научил меня всегда говорить правду: лгать – черта привечать.

«Зовут ее Изабелла, она вдова и добрая христианка, – заявил отец, – а доказательства тому я, с вашего позволения, сам снесу отцам-кармелитам». Одну руку он сунул в карман, другой, пошарив в старухиных лохмотьях, достал четки с янтарными бусинами и смятую расписку, которой принялся размахивать перед носом у сбиров, не позволяя, впрочем, разглядеть ее получше. Четки были его собственными, а расписка, подтверждающая принятие причастия, – выписанной на имя бабушки. Разумеется, эти доказательства ничего не доказывали.

Отец снова подхватил короб с книгами, но вместо того, чтобы, перейдя мост Святого Ангела, продолжить путь в сторону пьяцца Навона, свернул в сторону церкви Матери Божьей. Мне туда идти не хотелось: не прошло и трех месяцев, как здесь схоронили мою любимицу, Антонию. Ей было всего три года. По сути, вырастила ее именно я, поскольку матери приходилось заботиться о другой нашей сестренке, годовалой Джулиане, и капризном тиране Базилио, который, будучи единственным и столь желанным мальчиком в семье, требовал ее неусыпного внимания. Однако отец довольно грубо подтолкнул меня коробом в спину и решительно постучал в ворота кармелитского монастыря.

«Синьор отец, у вас ведь сегодня еще столько хлопот, зачем тратить время на приблудную чужачку?» – прошептала я. Но отец будто не слышал. «Меня зовут Бриччо, дело срочное, – бросил он брату-привратнику. – Позовите фра Плавта Белли, мне нужно с ним переговорить».

Привратник отвел нас в приемную, где было холоднее, чем в могиле. Через пару минут спустился и фра Плавт. Лысый, в круглых роговых очках и с розовой, словно у жареного поросенка, кожей, этот монах был превосходным художником и на этой почве сошелся с отцом. Бриччо рассказал ему о старухе-чужестранке, что умерла у нас под окном. «Бедняжка, еще одна… – вздохнул фра Плавт. – Уже третья на этой неделе, а ведь настоящая зима еще, почитай, и не наступила…» Но похоронить ее из милости разрешил сегодня же вечером. И даже денег не попросил.

Я расстроилась, потому что в августе, когда умерла Антония, отцу пришлось просить у деда денег на ее похороны, свечи и могилу. И дед, конечно, дал, но в долг и с процентами, будто последний ростовщик, ведь Бриччо, будучи отцом семейства, обязан был содержать и хоронить своих детей, как это в свое время делал сам матрасник.

«Но была ли покойная доброй христианкой? – поинтересовался монах. – Нашли ли при ней какие-нибудь доказательства? В противном случае я, к сожалению, ничем не смогу помочь. Новый наместник, – пояснил он, понизив голос, – за этим бдит очень строго, в отличие от своего излишне великодушного предшественника, мир его праху, который схоронил беременную, что на седьмом месяце бросилась в колодец, сорокалетнюю вдову, сделавшую аборт, и четырнадцатилетнего парнишку, повесившегося на балке в конюшне, бездоказательно приняв на веру показания соседей: мол, беременная перегнулась через край и не удержалась, вдова случайно напоролась на вертел, а парнишка просто заигрался с шарфом. Да простит их всех Господь».

«Она была доброй христианкой», – заверил отец монаха, протянув ему четки и клочок бумаги. Только тут я поняла, почему он назвал незнакомку Изабеллой. Мне пришлось до крови закусить губу, чтобы его не выдать.

«Зачем вы солгали, синьор отец? – спросила я, когда мы, как ни в чем не бывало продолжив прогулку, перешли Тибр. – Вы ведь не знаете, была ли она доброй христианкой. Вы не были с ней знакомы. Может, она была еретичкой? Или грешницей?» «И что же ты понимаешь под словом солгать, лягушонок?» – философски поинтересовался он. «Сказать неправду, – нисколько не сомневаясь, выпалила я, – а именно это вы и сделали».

«Моя вера в собственные слова уже сама по себе делает их правдой. Та женщина, Плаутилла, – такой же человек, как ты и я, и ей случилось умереть у меня на пороге. Подобной участи заслуживают разве только бешеные собаки, хотя и они не виноваты, – ответил отец. И, поскольку я разочарованно покачала головой, отвесил мне звонкую оплеуху. – Если в старости, дочь моя, ты переживешь всех своих близких и останешься одна на свете, если будешь бедна и заброшена, если некому будет о тебе позаботиться, мне бы очень хотелось, чтобы нашелся тот, кто сочтет тебя человеком, даровав могилу и достойные похороны».

Обнаружив, что отец не только способен лгать, но и лжет, причем так же легко, как говорит, я вовсе не обрадовалась – ни тогда, ни потом. И решительно отвергла урок, который он преподал мне в Борго Веккьо и в монастыре кармелитов. Когда в августе следующего года крошечное тельце моей сестренки Джулианы похоронили в той же церкви, что и старуху-чужестранку, и отцу снова пришлось занимать у деда на погребение, ведь римскому гражданину монахи скидок не делают, я с отвращением вспомнила нищету той старухи и с досадой – беспричинную щедрость Бриччо, который посчитал возможным помочь незнакомке, но не собственному ребенку.

После смерти Джулианы мы снова переехали – правда, остались все в том же Борго Веккьо. Новая квартира над остерией «Три колонны» оказалась больше, да и народ здесь селился зажиточный. Нищие больше не умирали у наших дверей: они ковыляли дальше, к больнице Святого Духа и тюрьмам. В Борго я прожила семнадцать лет, но, несмотря на все отцовские старания, так и не научилась ценить то, что имела. Ежедневно глядя на этих несчастных, я хотела только одного – никогда не быть бедной. И была готова на все, лишь бы избежать подобной участи. Я даже дала себе клятву, что ни за что, ни в коем случае не умру, как та незнакомая нищая старуха.

Самого Бриччо болезни преследовали годами, но ему всегда удавалось преуменьшить свои недуги. Тему здоровья он отыгрывал с тем же размахом, что и роли любимых персонажей. В тот день, когда он сыграл свой последний спектакль, я рыдала до отчаяния. Мне и в голову не могло прийти, что его болезнь бесповоротно изменит мою жизнь. Хотя и не совсем так, как я опасалась. Если бы Бриччо по-прежнему мог писать картины, иллюстрировать книги, ставить комедии и порхать между церквями и академиями, участвуя в дискуссиях и читая проповеди, я никогда не стала бы той, кто я есть. Отрекшись от своего «я», он сотворил меня. Временами мне даже кажется, что ему хотелось сделать Плаутиллу Бриччи одним из своих бесчисленных альтер эго. В конце концов, его гетеронимы[40] побывали уже кем угодно, но женщиной – никогда.

С приходом весны мы завели привычку по воскресеньям выбираться поразвлечься на какой-нибудь виноградник, виллу или просто на вольный выгул. К июню у нас сложилась довольно разношерстная компания. С отцом были два его близких друга: Долдон, еврей, принявший крещение, когда ему явилась Мадонна, не дав утопиться в Тибре, – этот брал с собой дочерей, – и Арнесто, певец-кастрат, органист и шут, за неимением собственной семьи считавший своей ближайшей родней нас. К веселью присоединились и новые знакомые из «Трех колонн»: сдружившаяся с моей матерью Леонида, вдова матрасника из Тоди, чью комнату отделяла от нашей квартиры лишь хлипкая гипсовая перегородка, и с ней ее сын Пьетро, ровесник Базилио, вечная жертва наших жестоких игр; а также отставная жрица любви Венера, некогда достойная куртизанка, а ныне пожилая и набожная матрона, любимая всей округой за щедрость, с которой она раздаривала накопленное ремеслом состояние. К слову сказать, немалое.

Возчик с третьего этажа любезно предоставил нам свой рыдван, чтобы довезти закуски, лютни, маски и винные бутылки; каретник со второго уступил женщинам уютную карету, которую чинил, сняв гербы, пока хозяин был за границей. Дети забрались на дышла, мужчины и мальчики шли пешком. Однако отец с таким трудом волочил ногу, что, не дойдя и до ворот Святого Себастьяна, вынужден был, словно последний калека, забраться в карету. «Подагра, будь она неладна! Кусает за палец, а щиплется-то как больно!» – шутил он.

На Аппиевой дороге нам пришлось пристроиться в хвост очереди. По воскресеньям римляне массово перебирались на луга и в рощицы долины Кафарелла, и тем, кто позволял себе явиться, когда солнце уже стояло высоко, не доставалось ни клочка травянистой лужайки, чтобы расстелить скатерть, ни сухих веток, чтобы разжечь огонь. Мать и другие женщины принялись собирать асфодели, из которых гонят спирт, а моя сестра с дочерьми Долдона, Дольче и Риккой, отправились искать землянику. Я же не находила себе места, поскольку девочек в свои двенадцать лет дичилась, а для компании Базилио и мальчишек была слишком взрослой. Мужчины тем временем настраивали лютни, и я решила прибиться к ним. Тем более что ангельский голос Арнесто, запевшего мадригал, тотчас же привлек к нам стайку отдыхающих.

Исчерпав любовный репертуар, он сменил жанр и перешел на сторнеллы и шуточные песенки, высмеивающие жен, мужей, любовников и рогоносцев. Публика оценила это бурными аплодисментами. И тотчас же Долдон, который по будням «сбывал истории», то есть продавал на рынках с лотка дешевые гравюрки, выгрузил из телеги пачку отпечатанных листков и открыл торговлю. На каждый листок стоимостью один байокко помещался текст одной песни. Арнесто пел, время от времени подмигивая отцу, а Долдон только успевал совать в карман монеты. Разумеется, я знала, что отец сочиняет сторнеллы: под настроение он даже мог спеть нам песню-другую. Но мне и в голову не могло прийти, что он печатает их и распространяет через уличных торговцев.

Судя по всему, эти его безделицы пользовались спросом: не прошло и десяти минут, как Долдон остался с пустыми руками. А кто-то из собравшихся запросто обратился к отцу, уверяя, что его песням предпочитает поэмы в октавах, служащие к утешению страждущих. Почему бы Бриччо не прочесть ту, что об императрице Флавии, которую Дева Мария, Царица Небесная, избавила от мучений? Не далее как в среду он услышал эту историю на рынке на пьяцца Навона и даже кое-что запомнил, но отыскать текст так и не смог.

Отец покачал головой: «Это благочестивая поэма, для воскресных посиделок она не подходит…» «Тогда исполните нам “Беседу цыганок”!», – вмешался юнец с торчащими, словно у кролика, зубами. «Для нее я уже староват, – улыбнулся отец. – Где мне теперь смуглянок изображать…» «А “Похвальбу солдата”? – воскликнула жена свечника. – Синьор Бриччо, доставьте нам удовольствие услышать хотя бы ее!» «Нет, нет, нет, – выкрикнула пышнотелая спутница точильщика, – “Клятву Тибурцио над макаронами”!» – «“Эпитафию дзанни”!» – «“Завещание капитана Рви-Руби”!»

Видя такой шквал просьб, отец самодовольно усмехнулся. «О, моя прекрасная дама, разве могу я отказать вам хоть в чем-то?» – обратился он к самой юной из своих поклонниц. После чего, с трудом поднявшись, расправил плечи и изрек голосом Панталоне: «В доме, где не задирает юбок женщина, нет радости, загнивает добродетель, изъедена молью доброта, попрано право, и бес входит туда беспрепятственно…» Поразительно, как легко Бриччо воспроизводил венецианский говор, хотя в Венеции никогда не бывал. Как раз накануне вечером он с умилением рассказывал, как во время карнавала на Мурано одна любительская труппа исполнила его «Втюрившегося Панталоне». Венецианцы ставят на родном языке комедию, написанную римлянином! Какого еще признания можно желать? Театр, ты – прекрасный обман… Слушая монолог этого венецианца, настолько фальшивый, что уже почти подлинный, я спрашивала себя, кем же на самом деле был мой отец. И мне вдруг показалось, будто я знаю лишь о нем лишь самую малость, да к тому же не лучшую.

Потом он катался по земле и, притворяясь смертельно раненным, диктовал последнюю волю капитана Рви-Руби, неотесанного фанфарона-неаполитанца: «Шлем мой вместе с плюмажем положи в золоченый ларец и отошли Великому турку… шпагу мою – пресвитеру Иоанну… платье мое – королю английскому… рубашку – императору персидскому… кафтан – султану вавилонскому, а сапоги мои дарую тебе». «За них придется поспорить с могильщиком: ему они особенно приглянулись», – предвосхитил чей-то смеющийся голос шутку дзанни.

Только тут я поняла, что комедийные сценки, набросанные отцом как попало по ночам, в спешке, на полях исписанных листов или на обороте счета от зеленщика, невероятно популярны. Каждый из собравшихся их хоть раз да слышал.

Вокруг Бриччо, выдававшего лучшие остроты из своего репертуара, уже собралась немалая толпа, столь же разношерстная, как и отдыхающая в Кафарелле публика. Семейства рыбаков и носильщиков, явившиеся пешком, соседствовали здесь с династиями парфюмеров и адвокатов, приехавшими в каретах. Отец ненадолго прервался, чтобы промочить горло глотком белого вина из Кастель-Гандольфо, хотя еще накануне вечером торжественно клялся, что не желает провести следующие несколько месяцев в постели, а потому воздержится от вина, бобов, рыбы, свинины, сыра и фруктов, ограничившись, по сути, одним лишь панкотто, будто какой-нибудь аскет. Но едва он успел отхлебнуть из полулитровой бутыли, как его, радостно гомоня, обступила компания молодых людей в атласных колетах и с закрученными усами. «Помните нас, синьор Бриччо? – учтиво поинтересовались они. – Уж мы-то вас не забыли!»

То были выпускники колледжа Клементино, умолявшие отца прочесть монолог из «Сидереи» – комедии, написанной несколько лет назад специально для них. До чего же она была хороша! Да что там – гениальна! Как им было смешно! Жаль, студенческие годы пролетели, не то они непременно предложили бы ему сочинить нечто подобное…

Отец, скромно потупившись, притворился, будто не помнит: мол, пустяк, такое написать – раз плюнуть… И вдруг, словно тарантулом укушенный, принялся озираться в поисках местечка повыше: так шут ищет свою скамеечку, а актер – подмостки. Потом вскочил на торчащий из травы камень, возможно, бывший некогда античной капителью, поскольку долину буквально усеивали руины императорского Рима, и на одном дыхании продекламировал весь монолог.

Грянули аплодисменты. Отец раскланялся. Бывшие студенты, ликуя, бросали в воздух шляпы. Они бы и автора подбросили, но тут из толпы раздался голос: «Пока ты воровал у Рафаэля Урбинского, тебе прощалось, ведь ты обкрадывал покойника. Но у живого человека красть не смей! Кто дал тебе право присваивать чужое, вор-словоблуд? Эти аплодисменты – не тебе, ведь настоящий автор “Сидереи” – фра Майдалькини».

Зрители обернулись к непрошеному гостю. Бывшие студенты накинулись на него с бранью. Да как он посмел? Бриччо сочинил эту комедию шесть лет назад – для них и у них на глазах. «Ни в коем случае, – настаивал тот. – Ее опубликовал доминиканец Джакинто Майдалькини, он и автор пьесы».

Луч солнца, отражаясь от массивной золотой цепи на груди новоприбывшего, играл бликами на его белоснежной сорочке. На медальоне красовался родовой герб. Позади, готовые вмешаться, теснились приспешники – в красных панталонах, в обшитых галуном шляпах с лентами, у каждого на боку шпага.

«Не стоит портить воскресенье, – молвил отец бывшим студентам, готовым ринуться в драку, чтобы защитить его честь. – Что было, то быльем поросло. Угощения готовы. Попробуйте макароны моей свекрови, поркетту кумы Леониды и белое соаве, которое прислал Арнесто сам герцог Мантуанский, дабы убедить его присоединиться ко двору. Я умолял моего дорогого друга отказаться от приглашения, ведь он слишком чист душой, чтобы быть герцогским шутом. Однако история эта кончается дурно, ибо завтра Арнесто отбывает в погоне за удачей: давайте же в последний раз насладимся его голосом!»

«Вот ведь бесчинство какое! Этот монах – вор, укравший вашу комедию! – возмутился, бросившись к нему, один из студентов. – Обманом выманил у нас рукопись, дескать, хочет выучить роль, да все подчистую и слизал! Поступил бы по совести – хоть название бы не стал менять! Это же грабеж! В Риме каждый знает, что “Сидерея” – ваша. Только такой причудливый ум мог замахнуться на комедию, чье действие разворачивается на небесах…»

Сам Бриччо так ничего и не съел: не попробовал ни вина Арнесто, ни земляники, что набрала Альбина. До крайности бледный и непривычно молчаливый, он лежал на траве, глядя в ясное небо. Солнце уже начинало опускаться за холмы – вернее говоря, Земля, вращаясь вокруг своей оси, от него отворачивалась. Эта недавняя теория – настолько спорная, что Церковь запретила ее обсуждать, – отца совершенно заворожила. И прежде всего – мысль о том, что наша планета движется в пространстве, как человек шагает по дороге, что она – не центр мира и не стоит на месте. А если движется даже сама Земля, то в мире нет ничего постоянного. Размах этого открытия казался практически невероятным. Однако смысл его был предельно ясен: если все находится в движении, все может измениться.

«Скажите, синьор отец, эта история – правда?» – спросила я. «Все истории в той или иной мере правдивы, Плаутилла», – хмыкнул он, наигрывая на травинке несложную мелодию. «Но ведь в таком случае, – с жаром воскликнула я, – когда ваша комедия вышла под именем этого самозванца, вам следовало бы поколотить его! Почему вы этого не сделали? Почему стерпели? Ведь вы же не трус!»

«Потому что он – Майдалькини, я же – всего лишь Бриччо, Плаутилла, – ответил отец. – Деверь его тетки – кардинал, отец – дворянин, а мой – матрасник. Что я мог поделать? Обратиться в суд? Он купил бы всех свидетелей, вплоть до последнего прислужника в колледже Клементино. Я только выбросил бы деньги на ветер, не получив взамен ничего, кроме насмешек. Мог даже оказаться в тюрьме. Слишком часто мне случалось видеть, как сила берет верх над разумом. С тех пор я написал еще десяток комедий. Он может издать их все, причем под своим именем. Но сам уже ничего не напишет. И с меня этой уверенности довольно».

«Да нет же! – не унималась я. – Что ваше, то ваше!» «Ничего нашего в мире нет, Плаутилла, – проворчал он. – Художник или писатель создают произведения не для того, чтобы похвастать своим именем, а для того, чтобы явить их миру».

Наша компания рассеялась. Старшие отдыхали, похрапывая на подушках. Малыши гоняли по берегу ручья мяч. Молодежь, укрывшись под кроной пинии, танцевала гальярду. Альбина тоже скакала среди бывших студентов, ее щеки пылали. Такой возбужденной и счастливой я ее раньше не видела. Мы с отцом долго молчали. Цепочка пушистых облаков тянулась вдоль горизонта, превращаясь то в драконов, то в цапель, то в горы. Отец, казалось, задремал, прикрыв глаза широкополой шляпой. А я вдруг поняла, что никогда еще так сильно не любила этого непостижимого, уклончивого человека, неуловимого, как мыльный пузырь. Кем же на самом деле был Джованни Бриччи?

Художником? Фальшивым священником и регентом хора? Актером? Автором текстов популярных песенок? Набожным композитором церковной музыки? Монахом, писавшим пламенные проповеди? Математиком? Астрономом, желавшим знать названия всех звезд? Географом, нанесшим на карту всю Землю? Создателем невероятно смешных комедий, мечтавшим проторить для итальянского театра новый путь, поскольку между комедией дель арте и ученой комедией зияла пустота, которую следовало заполнить: заставить людей смеяться без пошлости, развлекать, не надоедая, рассказывать истории не по писаному, а в тех же выражениях, какими мы пользуемся каждый день? Так десять отцов у меня – или ни одного? Чтобы стать членом всевозможных академий, он пользовался бесчисленным множеством псевдонимов – но с каким из них себя отождествлял? «Разделенный»? «Осмотрительный»? Я бы назвала его «Противоречивым» – он ведь даже сам с собой никогда не соглашался.

А я? Кем была я? Молчаливой двенадцатилетней девочкой, не согласной ждать брака с тем, кого не выбирала, ничего не знать, ничего не понимать, ничего не значить, – безымянным существом, которому, словно бабочке, не суждено оставить на этой земле никакого следа. «Взгляните на меня, отец, – хотелось мне сказать. – Я существую!» Но сделать этого Бриччо не мог. Он был без сознания.

Обратно в Рим его везли в карете. Он задыхался, с губ срывались только шипение и хрипы, совершенно не походившие на человеческое дыхание: так шипит раскаленное железо, если опустить его в воду. Мать, вцепившись в руку Бриччо, без конца повторяла по-неаполитански: «Я знаю, ты меня слышишь, негодяй! Шутка удалась, но хватит, нельзя же все время шутить!» Вот только она знала, что он не шутит, и слезы текли по ее щекам, заливая неузнаваемое, искаженное саркастической гримасой лицо отца. Места для нас с Альбиной в карете не хватило, и мы пошли пешком вместе с остальными, страшась, что не успеем застать его живым.

К тому времени, как мы, запыхавшись, добрели до «Трех колонн», уже был вызван опытнейший врач, отцовский знакомый по Академии деи Тачитурни. Светило исследовало мочу: скудная, непрозрачная, с песком – явный признак усталости почек, отравленных застойной кровью. Было велено пустить кровь. Цирюльник приложил к вискам и подмышкам Бриччо пиявок, да таких жадных, что кровь вскорости заполнила два тазика; насытившись, пиявки уснули, впившись в плоть, и цирюльнику пришлось срезать их ножом.

Светило осмотрело зрачки и уши отца, ощупало ступни, заставив его взвыть от боли, по очереди согнуло пальцы на руках, что-то пробормотало на латыни, а затем с сильным болонским акцентом заявило, что кровоизлияние в мозг было вызвано чрезмерным давлением порченой крови, в свою очередь, вызванным диагностированной восемь лет назад подагрой. Тогда Бриччо воспринял эту новость с улыбкой: мол, для него великая честь страдать недугом богачей. Смеяться, однако, не стоило, поскольку поражение артерий теперь, к несчастью, необратимо. Даже если он и оправится от удара, то уже никогда не сможет ходить как прежде, поскольку хрящи стоп совершенно разрушены, а со временем некроз сожрет и кости. От поездок на виллы и походов по книжным лавкам лучше отказаться. Кроме того, через несколько лет его, вероятно, парализует.

Я проплакала всю ночь. Безутешно. Плакали мать, бабушка и Альбина, рыдал Базилио. Мне показалось, что заблестели даже глаза Матрасника. Что с нами будет?

«Черт отгрыз мне правую ногу, подагра пожирает ступни, но руками я пока владею, – заявил Бриччо жене, когда вновь обрел речь. – Даже если тело мое погибнет, разум в черепной коробке останется цел. С голоду мы не умрем. Да и время на этих олухов, наших отпрысков, найдется. Моим друзьям-приятелям Господь Всемогущий даровал по тринадцать, восемнадцать, двадцать пять детей. У меня же их только трое. И все-таки я ими пренебрегал».

Так Бриччо стал моим учителем. А сама я – художницей.

Предыдущая главаГлава 6 из 12Следующая глава