Как говорится, пришла беда – отворяй ворота. В эту ночь новой бедой становится дождь. Я лежу без сна, мысли мечутся в голове, и тут вдруг что-то мокрое щелкает меня по лицу. Я не сразу понимаю, что идет дождь, а эта чертова крыша протекает.
Я включаю свет и завороженно наблюдаю за тем, как очередная капля дождя повисает на потолке, набирает вес, бесконечно медленно отрывается и падает. Я успеваю схватить подушку до того, как капля упадет на нее, а потом оттаскиваю и кровать. Ее массивные латунные ножки отвратительно скрежещут по голым деревянным доскам. Когда мне удается сдвинуть ее на пару футов, я протискиваюсь за изголовье и толкаю ее, пока она не оказывается в безопасном месте. Отбрасываю ногой скопившееся под ней барахло – свернутый пестрый плед, тяжелую картонную коробку, небольшой чемодан, рулон плотной бумаги (о, плотная бумага! художница во мне плачет слезами радости, невзирая на разворачивающуюся передо мной катастрофу). Я подставляю под течь кувшин, взятый с туалетного столика, и капли звонко щелкают о фарфор.
Импровизированный душ несколько взбодрил меня. Ранний утренний свет пробивается через края штор. Я исследую коробку с книгами. Сверху лежат старые книжки в мягких обложках – триллеры Уилбура Смита и Алистера Маклина. Обложки выцвели, края обтрепались. Под ними – фотоальбом и коробка с крышкой, обтянутая позолоченной бумагой, вытершейся по краям за долгие годы, и перевязанная ленточкой.
Совать нос в чужие дела не в моей натуре. Я уважаю право на частную жизнь. Когда мы копались в маминых вещах, это было похоже на вторжение. Но кузина Оливия, как и Чайналс, битком набита секретами, и я чувствую себя обязанной выяснить все, что возможно. Я открываю первый альбом.
Черно-белые фотографии на зернистой бумаге с зубчатыми краями. Большинство из них прикреплены к мягкой черной карточке маленькими прозрачными зажимами, какими пользуются коллекционеры марок. Несколько зажимов выпадает, когда я перелистываю страницы. Еще даже не дотронувшись до них, я явственно вспоминаю, какие они скользкие на ощупь и клейкие на вкус. Мы с Джеймсом в детстве увлекались марками, чему способствовал внезапный наплыв открыток и писем маме от путешествующих родственников. Разглядывая атлас, чтобы узнать, откуда эти марки, я, кажется, узнала о географии больше, чем за все школьные годы.
Если я надеялась увидеть бесхитростные снимки из семейной жизни, например Оливию с мамой, то меня ждет разочарование. Большая часть фотографий – художественные снимки пейзажей, явно местных. Атмосферные, иногда подчеркнуто выразительные, с усиленной при проявке контрастностью: серебристый свет на море, грозовые тучи над мысами, убегающие вдаль холмы, бесконечные горизонты. Такие снимки делают, когда готовятся писать картину, вдруг понимаю я. Вот бухта, над которой стоит дом, и по ней идет маленькая лодка. Вот морские ворота – чистые, яркие, со смазанными петлями и еще не заросшие. Над резной верхней планкой поднимается шиповник. В цвете это была бы чудесная поздравительная открытка, но в черно-белом варианте фото выглядит строгим и довольно мрачным.
Я перелистываю альбом. Рыбаки на набережной чинят сети, делают ловушки на крабов, вьют веревки. Женщины в заляпанных пятнами фартуках, босоногие ребятишки. Молодая женщина чинно сидит в кресле с корзиной роз на коленях… Меня внезапно привлекает что-то знакомое в ее глазах – прищуренных, почти враждебных. Я легонько тяну за фотографию, и она отделяется от страницы. На обороте карандашом написано: «День свадьбы Мэри – 7 июня 1955 года». У жениха длинное лицо и впалые щеки, смазанные брильянтином волосы зачесаны, и он, судя по виду, чувствует себя неловко в костюме.
Я перебираю россыпь фотографий в задней части альбома, и одна из них падает на пол. На ней девушка: она смотрит прямо в камеру негодующими глазами, скрестив мускулистые руки на груди. Перевернув фото, я обнаруживаю подпись: «Оливия после предательства. 1946». С изумлением я вдруг понимаю, что это: референс для портрета, который висит внизу. Так вот как выглядела моя кузина в молодости! Внешность у нее примечательная – про такую скорее скажешь «интересная», чем «хорошенькая», – лицо волевое, руки крупные, сильные, плечи откинуты назад, подбородок вздернут.
Я вздрагиваю. «После предательства…» Знать бы, что это было за предательство и кто предатель?
Здесь же фотографии из заграничных поездок – Венеция, Париж, еще какой-то город с узкими улочками, полными бродячих кошек и вьющихся по стенам цветов. Что-то средиземноморское – возможно, Греция или Корсика. Нарядно одетые люди делают покупки на рынке. Песчаные дюны, покрытые полосатыми узорами, извилистые, убегающие к далекому горизонту. Резкие контрасты в свете – еще один референс, наверное, для какой-то абстракции. А вот сама Оливия в этой пустыне, в чем-то вроде цветистого тюрбана, надвинутого так, что видны только глаза, – но я теперь узнаю эти глаза. Оливия наклоняется к камере, ее глаза смеются, как будто она пытается отобрать фотоаппарат у того, кто делает снимок. На одной из фотографий изображен мужчина в феске и чалме, задумчиво вглядывающийся в пейзаж. Его лицо с резко очерченным профилем – такая же часть этого пустынного ландшафта, как узоры на дюнах.
Последние страницы альбома пусты – словно Оливия не успела ничего туда вклеить. Я перехожу к картонной коробке в золоченой бумаге, предварительно заметив, как завязана лента, чтобы потом сделать все как было. Развязывание ленты кажется мне гораздо более серьезным проступком, чем перелистывание альбома. Ленточка – это знак чего-то личного, чего-то такого, куда посторонним вход запрещен. Даже когда лента уже развязана, я все еще колеблюсь.
Но вот крышка открыта.
– Ребекка?
В дверь спальни стучат. Я резко вскидываю голову. С трудом поднимаюсь: ноги затекли от долгого сидения.
– Иду! – кричу я в панике. – Погодите!
Стук был предупреждением, чтобы дать мне время одеться, но я не успеваю. Реда просовывает голову в дверь, видит, что я не очень-то одета, и поспешно отворачивается. Я хватаю первое, что попадается под руку, – старый плед с узором «пейсли» – и заворачиваюсь в него.
– Простите, я не хотел вас тревожить, но не увидел никаких признаков того, что вы уже встали – даже чашки кофе на кухне, – вот и забеспокоился. И еще мне нужно у вас кое-что спросить.
О нет! Вот оно. Я хватаюсь за крапиву твердой рукой.
– Реда, это насчет чека, который я вам выдала?
– Э-э… – Вид у него смущенный. – Вообще-то нет, хотя Мо собирался позже и об этом поговорить.
Но все-таки они пришли и, судя по виду Реды – он весь в цементной пыли и краске, – уже приступили к работе.
– Боюсь, дела у кузины Оливии обстоят не лучшим образом, – признаюсь я. – Это не ее вина – она думала, что у нее на счету больше денег, чем на самом деле оказалось. Но я сходила в банк и договорилась: мне пообещали, что, если вы предъявите чек на следующей неделе, он будет погашен. Беда в том, что я не знаю, как выплатить вам остальное.
Последние слова едва не застревают у меня в горле.
Наступает долгая тишина, затем Реда мягко спрашивает:
– Все так плохо?
Я киваю, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы. После того, как я прочитала мамины письма Оливии (множество писем за долгие годы, очень личных писем, где говорится о ее страхах по поводу брака, о всплывших интрижках моего отца, о последней ссоре и разводе, а затем его смерти; ответов на письма, в которых Оливия, похоже, признавалась в своих страхах из-за приступов ужасной слабости и тошноты), я на все реагирую довольно эмоционально.
Реда входит в комнату и, чтобы не нависать надо мной, усаживается в маленькое кресло. Смотрит на кувшин, почти полный дождевой воды.
– Вот и ответ на вопрос, который я хотел задать. После вчерашнего ливня я подумал – как бы крыша не протекла. Надо бы поскорее с этим разобраться.
– А деньги как же?
– Деньги вы найдете, – уверенно говорит он.
– Я не знаю как.
Все кажется таким безнадежным! Я словно пропиталась маминым отчаянием, ее одиночеством и страхами.
– У нас в стране говорят: «Господь укажет путь».
Как хорошо иметь в душе такую веру, думаю я. А вот мое доверие к миру подверглось слишком суровым испытаниям.
– Я не могу допустить, чтобы вы работали без оплаты. Я буду чувствовать себя ужасно виноватой.
Он молча размышляет.
– Давайте хотя бы обезопасим дом от непогоды, – наконец говорит он, – а потом у вас будет время подумать, как быть дальше. А пока у нас есть еще работа в Сент-Бьюриане.
Я молча киваю. Реда встает и идет вниз, тихо прикрыв за собой дверь.
Мо с Редой весь день работают на крыше: перекладывают черепицу, заделывают трещины в дымоходах. Наконец, когда я чищу ковер в комнате Габриэля, Реда находит меня. Попугай в это время с саркастическим видом наблюдает за происходящим. При появлении строителя он оживляется, перепрыгивает с одной жердочки на другую и испускает громкий крик:
– Ба-лак! Ба-лак! Замаль!
Реда прыскает и от смеха долго не может говорить. Наконец он вытирает глаза и смотрит на меня.
– Судя по всему, ваш попугай из Северной Африки.
– Что?
– Он говорит на даридже, нашем местном диалекте арабского.
– А что он сказал?
– «Прочь с дороги», а потом кое-что очень невежливое.
– Я хочу знать!
Реда повторяет:
– Замаль! Там, откуда мы родом, это сильное оскорбление – вы бы сказали «педофил». Тот, кто делает плохое с детьми, да? Извините. Думаю, это самый точный перевод. Прошу прощения.
Габриэль, как по команде, хихикает и повторяет это слово снова и снова – с явным удовольствием, покачивая головой вверх-вниз. А затем завершает короткую паузу, последовавшую за этим маленьким представлением, долгим пукающим звуком.
– Боже мой, он чудовище! – восклицаю я в ужасе, но в этот момент в дверях появляется Мо, и братья в один голос разражаются хохотом.
– Вот погодите, я Амине расскажу, – говорит Мо.
Амина – его жена. Она держит небольшой магазинчик в Пензансе. У них двое детей, мальчик и девочка, и в прошлом году Мо стал британским гражданином, чем несказанно гордится. Носит в бумажнике фотографию, как он расписывается в книге регистрации перед портретом королевы, и достает ее при каждом удобном случае. Со статусом Реды все более туманно. Паспорт у него французский, но не исключено, что в Северной Африке его ждет жена. А может, она даже здесь и он просто не упоминает о ней. В сущности, я вообще ничего не знаю о его положении – ни иммиграционном, ни семейном. Расспрашивать не хочется: это кажется слишком личным. Из-за этого и я сама никогда не упоминаю об Эдди.
Когда они уходят, я начинаю думать, не позвонить ли Эдди. Следовало бы, я знаю, но, как ни странно, у меня нет никакого желания. Пока я болела, мне казалось, что Эдди – это единственное, что привязывает меня к миру живых, что я умру, если он меня покинет. Сейчас было бы полезно обсудить ситуацию, в которой я оказалась: ведь если Эдди в чем-то разбирается, так это в деньгах, но я чувствую внутреннее сопротивление. Мне не хочется ни с кем делить Чайналс и Оливию. «Какой-нибудь выход да найдется», – говорю я себе, вспоминая слова Реды, и мое сознание старается заслониться от этих неразрешимых сложностей.
Я возвращаюсь к своему шумному занятию – чистке ковра: извожу одно ведро мыльной воды за другим, орудую древней щеткой, пока в гостиной не начинает пахнуть мокрой овцой и дегтярным мылом, что лишь немногим лучше вони попугайских какашек.
И тут кто-то стучит в окно.
Это Рози. Ее появление вызывает во мне бурю чувств – гнев, растерянность, тревогу. Я бегу к двери и становлюсь на пороге, преграждая ей путь. «Она еще не знает, – думаю я, – что автоплатеж отменен». Она смотрит на мои скрещенные руки, и я только тут замечаю, что не сняла резиновые перчатки.
Тем лучше – проще будет ее придушить.
– Да? – говорю я. – Вам что-нибудь нужно?
– Мне позвонили, – сообщает она с оскорбленным видом. – Из больницы.
Вся моя стальная решимость испаряется.
– О нет…
Я отступаю от двери и впускаю Рози.
Она направляется прямиком на кухню и ставит чайник на плиту, как будто это она здесь дома, а я – гостья.
– Она… Оливия?..
– Инсульт у нее был, у бедняжки.
Я тяжело опускаюсь на стул.
– О нет… – повторяю я. Рози тем временем копошится на кухне, открывает и закрывает шкафы и ящики, словно в поисках чего-то.
– Но пока не насмерть. Крепкая старушенция.
В ее голосе звучит обида.
Ужас немного отпускает.
– Что они сказали?
– Инсульт был ночью. Она на кислороде, хотя я сказала, что ей это ни к чему, но, видимо, мое мнение не имеет значения. Они не уверены, что она выкарабкается, так что вы, наверное, захотите съездить попрощаться.
Я встаю, убираю чайник с плиты и беру Рози за руку.
– Я поеду прямо сейчас, – говорю я. – Нет времени на чай.
– Как хотите. Я бы поехала с вами, да Джем немного прихворнул, – недобрым голосом говорит она, бросая чайное ситечко в раковину. – Если хотите, подброшу вас до станции.
– Не нужно, у меня есть машина, – отвечаю я и вижу, как она поднимает брови.
Я закрываю за нами дверь и поворачиваю новый массивный ключ в новом замке. Я вижу, как Рози смотрит на него, но никто из нас не произносит ни слова: мы обе оцениваем изменившуюся ситуацию. Рука Рози тянется к шее, лицо напрягается. Затем она поворачивается и уходит, похожая на злую миссис Тигги-Винкл, а я иду по тропинке через лес к гаражу, возле которого припаркована взятая в прокате машина.
Сестры в отделении Феникс встречают меня радостно.
– Ее выписали из реанимации, мы ею очень довольны. Она все еще на кислороде, но уже дышит сама. Похоже на инсульт, и без паралича не обошлось, но она женщина крепкая. Только не очень обольщайтесь, опасность еще не миновала.
Я спешу к боксу, на который они указывают. Шторы задернуты, и Оливия, кажется, спит. Аппараты щелкают и пикают, от них к ее руке тянутся трубки, кислородная трубка лежит поперек лица, в ноздри просунуты маленькие штырьки. Я сажусь на край кровати и беру ее хрупкую руку в свою.
– Оливия?
Ее перламутровые веки вздрагивают. Я сжимаю ее пальцы.
– Это я, Ребекка. Дочь Женевьевы. Рози сказала мне, что вы…
Глаза приоткрываются и глядят прямо на меня. Такие темные, почти черные. Глаза с фотографии и с портрета внизу. Пальцы Оливии сжимают мои. Она смотрит через мое плечо, губы у нее шевелятся, но из них не вылетает ни звука.
– Все в порядке, миссис Спэрроу со мной нет, – мягко говорю я, и ее хватка ослабевает. – Как вы себя чувствуете? Сестры очень довольны тем, как вы выздоравливаете.
– Об дорогу не расшибешь, – говорит она.
Кажется, она все еще с нами.
– Вот именно! Как это вы мне говорили? «У женщин в нашей семье твердый стержень».
Она усмехается одной стороной рта, и эта улыбка надрывает мне сердце.
– Оливия, вы должны справиться с этим. Пообещайте мне, что справитесь. Мне столько всего нужно у вас спросить… Столько всего рассказать… Вы не говорили мне, что вы художница. Я тоже художница. То есть была…
Трудно прочитать выражение лица, когда половина его неподвижна.
– Заложи… – говорит она.
– В ломбард?
Что у нее можно заложить? Медальон, о котором она столько говорила? Я должна снова попытаться отыскать его.
– Заложи, – произносит она с усилием, настойчиво. – Подвал. – Ее пальцы сжимают мои, словно тиски. – Кирпичом заложи.
Жестоко пользоваться ее слабостью, но я не могу не спросить.
– Оливия, я нашла кость. Человеческую кость. В туннеле, который ведет из подвала. Вы можете мне что-нибудь об этом рассказать?
Она отворачивается, явно намеренно закрывает глаза, а затем, с несколько большим усилием, рот. Я долго сижу и жду, что она скажет: «Ах, это… Ничего страшного». Но она молчит, и наконец приходит медсестра для осмотра.
– Ее нельзя утомлять, – предупреждает сестра, снимая манжету для измерения давления. – Миссис Китто?
Оливия никак не реагирует на эту провокацию.
Когда медсестра уходит, старушка испускает прерывистый вздох.
– Я никогда…
– Что?
Я беру ее за руку и чувствую, как бьется под пальцами слабый пульс. Глаза Оливии открыты, но она смотрит в пустоту.
– Оливия?..
Ее рука бессильно лежит в моей.
Так я сижу еще какое-то время, наблюдая за ней, пока она смотрит в пространство, словно спит с открытыми глазами, но, когда делаю движение, чтобы уйти, ее рука снова сжимается, а взгляд устремляется на меня.
– Ребекка… – Черные глаза пронзают меня насквозь. – Я так и не сказала ему…
– Кому и что?
– Заделай вход. Обещай мне.
Она сжимает мою руку с такой силой, что костяшки пальцев белеют.
– Я обещаю, но вы должны сказать мне, Оливия: чьи это кости?
Она отворачивается лицом к стене. Все следующие полчаса не двигается и не произносит больше ни слова.
Я навещаю Оливию каждый день. Она по-прежнему не разговаривает. Медсестры встревожены. Я фотографирую Габриэля и дом, чтобы пробудить в старушке желание выздоравливать. Включаю запись с голосом Габриэля: «иди на хер», «меси мешки» и «бал-лак». Это, по крайней мере, вызывает у Оливии улыбку. Я рассказываю, как мне нравятся ее картины. Взгляд у нее делается задумчивый, но разговаривать со мной она все равно не хочет.
– Рози говорила, что зайдет вас навестить, – наконец говорю я, ожидая реакции.
Черные глаза широко распахиваются.
– Нет, – говорит Оливия. – Нет. – Ее бледные губы сжимаются в прямую линию. – Я ни о чем не жалею, – говорит она. И снова засыпает.
В доме странно пусто без Мо и Реды. Я то и дело слышу какие-то звуки. В половине случаев это Габриэль, и его репертуар впечатляет. Чаще всего я сижу с ним в гостиной, с включенным для фона телевизором. Время от времени он насвистывает, хихикает или произносит что-то неразборчивое, а я улыбаюсь и говорю какую-нибудь чепуху в ответ. Мы похожи на старую супружескую пару, людей, которым комфортно вместе, но говорить практически не о чем. Что касается всего остального, то я не знаю, что это. Старые дома издают странные звуки, а акустика в Чайналсе изменилась после переоборудования нижних комнат. Временами я уверена, что внизу кто-то курит. Я улавливаю запах едкого крепкого табака, а иногда специй – как будто кто-то готовил на кухне что-то экзотическое. Этот дом полон тайн – иногда они выходят наружу и шепчутся друг с другом по ночам.
Когда я лежу в постели, уже почти проваливаясь в сон, мне чудятся голоса внизу или в саду. Несколько раз я выходила из дома, чтобы посмотреть, но всегда оказывалось, что там никого.
Я чувствую, как на меня давит груз моего открытия – найденной кости, и воображаю, как ее владелец бродит по пустым комнатам и коридорам в поисках недостающего фрагмента своего скелета.
Я суеверно держу под кроватью мраморную скалку из кухни.