К книге
Самая опасная книга: Как «Улисс» Джойса навсегда изменил литературуЧасть I. 4 Триест
23%
Часть I. 4 Триест
8

Писать «Улисса» Джеймс Джойс начал на пороге войны, которая изменила представления человечества о масштабе. В июне в Сараево наемный убийца-серб с браунингом в руке приблизился к кортежу эрцгерцога Фердинанда, а к концу лета над Европой уже летели бомбы. Прототипом кровопролитного общеевропейского конфликта считали Франко-прусскую войну 1870 года. Летом 1914 года 250 тысяч убитых на той войне казались жертвами устаревшей тактики. Ведь существует могущественное современное оружие, достаточно первыми перейти в наступление – нападающему хватит нескольких недель, чтобы победить. Все думали об одном и том же, и все ошибались на несколько порядков[229]. Великая война растянулась на годы. Она унесла жизни семи миллионов гражданских лиц и десяти миллионов военных. И этим дело не исчерпывалось. Перемещения войск, переполненные полевые госпитали, многокилометровые траншеи стали первопричиной губительной эпидемии испанки в 1918 году. Мельчайшие частицы, такие малые, что их было не видно ни в один из тогдашних микроскопов, погубили свыше 50 миллионов человек[230]. Пулеметы, осколочные гранаты и поврежденная вирусом РНК сильно сократили население земного шара.

Джойс, когда в 1904 году покидал Ирландию вместе с Норой, не мог даже вообразить себе грядущих потрясений. Они планировали зажить тихой жизнью в Париже, на Левом берегу, – он будет писать и преподавать английский, она – работать прачкой или, возможно, портнихой. Джойс послал в школу Берлица запрос о вакансии и много недель по крупицам собирал деньги со всех, кто готов был ему помочь, но отцу так и не сказал, что уезжает вместе с Норой Барнакл. В день отъезда из Дублина Нора смотрела со стороны, как Джойс прощается с родными, и только потом взошла на трап, чтобы начать совместную жизнь с мужчиной, которого знала меньше четырех месяцев[231]. Джойс выдержал трехгодичное молчание, и только потом отец высказал ему свое разочарование: «На моих глазах, в мгновение ока многообещающую жизнь перечеркнули, а будущее, которое могло стать блистательным, обратили в ничто»[232]. Норе некого было разочаровывать. Ни он, ни она никогда больше не будут жить в Ирландии.

Вот только до Парижа они так и не добрались. Джойс немного поработал в Пуле, городке на полуострове Истрия, а затем Берлиц нашел ему постоянное место в Триесте, единственном торговом порту[233], принадлежавшем Австрийской империи. Из Триеста суда уходили в Вену, Любляну и Милан, то был второй по величине порт Средиземноморья[234]. Каждый год Триест принимал 12 тысяч судов с 2,5 миллиона тонн груза на борту[235], а население города за первые десять лет ХХ века выросло больше чем на треть[236]. К моменту прибытия Джойса и Норы в 1905-м Триест испытывал сильнейшую нужду в преподавателях иностранных языков – довольно было одного похода на рынок, чтобы понять, насколько многоязычным был этот город. Всевозможные диалекты итальянского смешивались с немецким, чешским и греческим. Албанцы и сербы усердно торговались, а хорваты и словенцы с трудом понимали, о чем речь. Если Джойс действительно мечтал сбежать от ирландской провинциальности, место он нашел самое подходящее.

Торговые суда из дальних точек мира протискивались в Гранд-канал, нагруженные фруктами, пряностями, бочками арабского кофе и оливкового масла со всего Средиземноморья. Пароходы доставляли каучук и древесину для строительства империи, и богатство Триеста только подчеркивало бедность молодой ирландской четы. Они наблюдали за мужчинами в цилиндрах и при тросточках с набалдашниками из золота или слоновой кости – не то что скромная ясеневая у Джойса. Жительницы Триеста наряжались в пышные венецианские платья, а над их шляпами колыхались страусиные перья[237]. Они толкали друг дружку локтями и хихикали над дешевенькой юбкой Норы, шепча слова, которых она, к счастью, не понимала[238].

На момент прибытия в Триест Нора была беременна, и, когда это стало заметно, хозяйки квартир стали отказывать им в съеме жилья. Кольца на пальце она не имела, а нравы в Триесте были почти такие же строгие, как и в Дублине. Но Джойс оставался непреклонен: он ни за что не станет просить священника или юриста скрепить их союз. Джойс считал, что, сочетавшись браком, они навлекут на своих детей те же связанные с историей и верой кошмары, от которых бежали в такую даль. Брак – институт принуждения, созданный теми, кто богат и при власти, и Норина беременность сделала этот инструмент принуждения еще более очевидным: им пришлось четырежды менять квартиру.

В конце июля 1905 года Нора родила сына. Он появился на свет на месяц раньше, чем ожидалось (молодые родители ошиблись в расчетах), и Джойс назвал его Джорджо в честь покойного брата Джорджа. Прошло около года – Нора забеременела снова. Когда в июне 1907 года в больнице для бедных родилась Лючия, медсестры выдали Норе двадцать крон[239]. Ирландская чета официально перешла в разряд неимущих.

Отцовство оказалось для Джойса обременительно. Он в свои 23 года не был готов к такой ответственности, его мучила мысль, что детей придется таскать из одного нищего жилища в другое, как это делал его отец. Страсть в отношениях с Норой утихала, поскольку она с безразличием относилась к его творчеству – что было даже обиднее, чем если бы она его презирала. Заметив, что он переписывает сцены с отдельных листочков в основную рукопись, она спрашивала: «Ты что, собираешься зря извести столько бумаги?»[240]

Через пару месяцев после рождения Джорджо в Триест приехал брат Джойса Стэнни. Он устроился работать к Берлицу, на двоих они зарабатывали 85 крон в неделю. Это равнялось нижней планке средней зарплаты в Триесте[241], однако на очень скромную жизнь хватало. Из экономии они жили на окраине города, в одной квартире с еще одним преподавателем английского из той же школы, Алессандро Франчини, и его женой. Джойс совсем не умел обращаться с деньгами. Вместо того чтобы отложить несколько лишних крон, он водил жену в рестораны, по возможности те, где было электрическое освещение[242]. Ближе к ночи он отправлялся в Читта-Веккья, Старый город, где проходил мимо винных лавочек и гремучих телег, запряженных быками, – улицы тут попадались настолько узкие и крутые, что в экипаже не проедешь[243]. Его тянуло в рабочие траттории и неопрятные остерии, где посетители орали друг на друга на чешском или венгерском. Он пил абсент и пел песни с портовыми грузчиками[244], а потом отправлялся в бордель.

Однажды он не вернулся ночевать – Франчини обыскал весь Старый город и обнаружил недвижное тело Джойса в канаве[245]. Обычно на поиски отряжали Стэнни. Он волок старшего брата из питейного заведения домой[246], а Франчини слушал, как братья-ирландцы переругиваются на певучем дантовском итальянском, который выучили в школе[247]. Стэнни однажды набросился на брата: «Ты хочешь ослепнуть? Ходить с собакой-поводырем?» Нора выражалась решительнее: «Вот богом клянусь, пойду завтра и окрещу детей»[248]. Угрозы не помогали. Когда заканчивались деньги, Джойс просил у директора школы выдать ему аванс в счет жалованья[249]. Он пил, чтобы облегчить бремя отцовства, расходы на выпивку увеличивали это бремя, отчего он пил еще больше. Однажды ночью, когда Джойс явился домой вдрызг пьяным, потратив деньги, которые еще не заработал, Стэнни его поколотил. Франчини слышал из его комнаты ужасные звуки. Не внимая возражениям жены, он встал с постели и предупредил Стэнни: «Это не поможет»[250].

Джойс преподавал английский, заставляя своих учеников произносить и записывать выразительные и самобытные пассажи:

Ирландия – великая страна. Ее называют Изумрудным островом. Правительство метрополии много веков держало ее за горло и превратило в призрак. Теперь это вересковая грядка. Ее засеяли голодом, сифилисом, предрассудками и алкоголизмом. Из этого проклюнулись пуритане, иезуиты и религиозные фанатики.

Порой, как и с эпифаниями, бытовые наблюдения выливались в глубокие мысли:

Налоговый инспектор – идиот, он страшно меня раздражает. Он завалил мой письменный стол листочками с надписью: «Предупреждение», «Предупреждение», «Предупреждение». Я ему сказал, что, если он не перестанет, я его пошлю к е…ной матери, то есть к этому мошеннику, его начальнику. На данный момент мошенник – венское правительство. Завтра, возможно, будет римское. Но везде, и в Вене, и в Риме, и в Лондоне, для меня правители все одно – пираты[251].

Ученики, при всей их озадаченности, крепко запомнили слово «мошенник».

Мошенниками и пиратами Джойс величал правительства потому, что их авторитет не подлежал обсуждению. Быть гражданином – значит быть слугой государства, а в этом Джойс видел оскорбление своей индивидуальности, то есть того, что и делало его художником. «Non serviam» – таково кредо Стивена Дедала, начинающего художника из «Портрета», причем оно относится одновременно и к политике, и к творчеству: «Я не буду служить тому, во что я больше не верю, будь то моя семья, мое отечество, моя церковь»[252].

Индивидуализм Джойса отчасти зиждился на анархизме. В Триесте он покупал книги об анархии и уже в 1907 году стал говорить о себе как об анархисте, хотя и был скорее «философским», чем политическим анархистом, – а желудок его, по его собственному утверждению, оставался неисправимым капиталистом[253]. Интерес к анархизму проистекал из убеждения, что любая власть – хоть государственная, хоть церковная – сводится к подчинению без согласия. Править – значит нарушать суверенитет личности.

Для нас анархисты ассоциируются с хаосом и бомбометанием, но пыл их проистекал из жестко логической посылки: если согласие не добровольно, это принуждение. Если вы не дали осознанного согласия подчиняться кому-то, он ваш хозяин. Поскольку власть государства обязательна, оно вас подавляет. Свергнуть монархию и создать демократию – значит сменить тиранию короля на тиранию большинства, и если вы относитесь к меньшинству, то даже не заметите разницы. Анархисты не усматривали разницы между ограниченной и абсолютной властью. Что бы там ни навязывали по закону – светофор или тайную полицию – права личности нарушались в любом случае.

Для анархистов-философов, таких как Джойс, отрицание власти означало отрицание всей концептуальной категории, к которой относится понятие «власть»: и абстракций, и фундаментальных представлений. Анархисты считали, что государство и церковь основаны на фантомных концепциях (таких как легитимность и нравственное обязательство), которые замаскированы под фундаментальные истины, тогда как на деле оказываются выдумками, с помощью которых тираны куют свою власть. Соответственно, философское ядро анархизма – это скептическое отношение к якобы самоочевидным концепциям, которые держат людей в подчинении. Речь шла об убежденности в том, что масштабные концепты – будь то долг, право или Бог, дом, отечество или церковь – способны порабощать.

Анархизм возник как реакция на стремительное развитие современного государства, а если точнее, на развитие одной из главных придумок XIX века – полиции. Когда в 1829 году британский парламент создал лондонскую полицию, он изобрел форму государственной власти, рассеянную по всему городу. Через десять лет парламент дал полиции право арестовывать праздношатающихся, «буйных» пьянчуг и любых нарушителей порядка, имя и место жительства которых невозможно было установить[254]. Тем же законом были запрещены петушиные бои и стрельба из огнестрельного оружия в радиусе 300 ярдов от жилых домов. Он же запрещал «безрассудную» езду, запрещал бесцельно звонить в двери и беспокоить граждан запуском воздушных змеев. Запрещал продажу и распространение «безнравственных, непотребных и непристойных»[255] книг – и постепенно законы делались только строже. К 1878 году британское правительство приняло свыше 100 законов, расширяющих полномочия полиции[256], и в этом смысле Британия подавала пример остальному миру.

Для людей, с подозрением относившихся к государственной власти, это законотворчество было самовоспроизводящимся процессом: чем больше указов, тем больше преступников, а значит, тем сильнее потребность в полиции и в разрастающейся государственной машине. Профессионализация силовых структур придала патрульным сходство с рядовыми служаками все более централизованного аппарата, состоявшего из сыщиков, тюремщиков и бюрократов, которые видели в государственной власти гарантию своего трудоустройства. Для художников вроде Джойса, считавших свободу выражения своим священным правом, цензура воплощала в себе тиранию государственной власти, ибо государство не только запрещало непристойности, но еще и решало, что к ним относится. В отличие от огнестрельного оружия и воздушных змеев, нарушения этого закона были произвольны – ибо любые законодательные ограничения по действиям правительства вводило само же правительство, и тот факт, что цензура действовала так, будто непристойность – это вещь самоочевидная, лишь усиливал степень этого произвола. Опубликовать безосновательно непристойный текст, полностью отрицая, что «непристойность» – это юридический термин, – значило обнажить и отвергнуть произвольность оснований всей государственной власти. То была одна из форм литературной анархии.

Триест оказался благодатной почвой для анархистских идей. Население, по преимуществу итальянцы, уже сотни лет находилось под австрийским правлением, однако после объединения Италии в 1861 году жители-итальянцы стали требовать включения города в новое государство, а кроме того, раскол между итальянцами и австрийцами стал заметнее, когда выросло благосостояние города. Итальянцам не нравилось онемечивание Триеста – тут немецкое название улицы, там австрийский памятник. Все политические сливки и административные привилегии доставались австрийцам. Когда в 1904 году в юридической школе Триеста случилась потасовка между немецкими и итальянскими студентами, все 137 арестованных оказались итальянцами[257]. Вне зависимости от того, кто был во власти, итальянцы или австрийцы, часть города все равно находилась под враждебным управлением. Быть ирландцем в Триесте – значило наблюдать проблемы собственной страны, преломленные через призму другой империи. Уехав с родины, Джойс увидел за местными проблемами глобальные принципы, увидел противостояние двух сообществ – итальянцев и австрийцев, национализма и империи. Масштабные концепты придавливали индивидуальность.

Италия объявила войну Австрийской империи в мае 1915 года. К июню число пароходов и парусных судов в Гранд-канале значительно уменьшилось. Торговля во время войны сильно просела, а в Адриатике поставили мины, чтобы заморить Вену голодом и заставить капитулировать; Триест опустел. Трамваи исчезли: провода конфисковали на нужды армии, следом исчезли экипажи и бычьи повозки, а многоязычные вопли в барах сменились воплями военных, требовавших документы. Солдаты, которых еще не призвали на действительную службу, патрулировали улицы, и с плеч у них свисали на бечевках винтовки, оставшиеся от Франко-прусской войны[258]. Стук их башмаков отдавался эхом от закрытых ставнями витрин в Читта-Веккья. Собор Святого Иуста, стоящий на вершине холма над Старым городом, в полдень отбрасывал тень на соседние улицы, и в квартирке на одной из этих улиц, где в спальне и на стульях в гостиной были навалены книги, Джеймс Джойс работал над совершенно новым текстом[259].

«Сановитый, жирный Бык Маллиган возник из лестничного проема, неся в руках чашку с пеной, на которой накрест лежали зеркальце и бритва»[260]. В первых главах «Улисса» Джойс вспоминает дни, проведенные с Оливером Гогарти (Быком Маллиганом) в башне Мартелло в Сэндикоуве – до отъезда с Норой из Ирландии. Первую главу Джойс закончил 16 июня 1915 года[261], и это явно был нелегкий труд. В тот же самый день школа Берлица, где он преподавал, закрылась на неопределенный срок. Большинство учителей были призваны в армию, из учеников кто пошел добровольцем, кто бежал. Обстрелы и авианалеты подбирались к Триесту все ближе[262], Джойс же все глубже закапывался в текст романа. Он сочинял диалог двух молодых людей, разыгрывающийся на площадке у парапета башни, а в это время жители Триеста собирались группами на берегу моря и вслушивались в звуки стрельбы, доносившиеся из городка неподалеку. Жившие в Триесте австрийцы передразнивали боевой клич итальянцев: «Avanti, Cagoia!»[263] – «Вперед, улитки!»[264] С каждым взрывом они радовались все громче.

Город – австрийский порт с итальянским населением и по преимуществу славянской полицией – раздирало на куски. Когда пришла новость, что Италия объявила войну Австро-Венгрии, на улицах появились шайки австрийцев, они нападали на итальянских националистов, громили итальянские рестораны и кафе[265]. Матросы изуродовали памятник Верди на одной из площадей, а когда они же жгли редакции проитальянских газет, полиция просто наблюдала со стороны. Семейство Джойс попало в список граждан недружественных стран, и Стэнни, который не скрывал своих проитальянских взглядов, был арестован и помещен в лагерь для интернированных[266]. К концу мая власти Триеста распустили городской совет, ввели тотальную цензуру прессы и переписки, провели массовую депортацию итальянцев и объявили, что город в осаде. После того как ушел последний поезд в Италию, Триест превратился в тюрьму под открытым небом. Магазины закрылись. Перед последней работающей булочной с ночи выстраивались очереди, цены на продукты взлетели[267]. «Войну выиграет тот, у кого останется последний мешок муки»[268], – подытожил Джойс.

В принципе, время было самое неподходящее для написания романа, тем более столь масштабного, как «Улисс». В 1915 году Джойс, безработный муж и отец двух детей, оказался у самой линии фронта в беспрецедентной нищете. «Портрет» так и не опубликовали, а «Дублинцы» появились в продаже за две недели до убийства эрцгерцога. К концу 1914 года разошлось всего 499 экземпляров (120 из которых Джойс был обязан выкупить сам)[269], после чего продажи практически встали. За первую половину 1915 года распродали только 26 экземпляров[270]. За вторую куплено всего семь.

«Улисс» начинался как прихоть. Поначалу речь шла о рассказе, добавлении к «Дублинцам»[271]. Альфред Хантер – одинокий доброжелательный дублинский еврей, который когда-то поднял Джойса из грязи в парке Святого Стефана, – должен был превратиться в героя Троянской войны, персонажа великого гомеровского эпоса, царя Итаки Улисса. Сравнение Хантера с Улиссом прекрасно подходило для рассказа, однако замысел непредсказуемым образом разросся. В 1914 году Джойс начал собирать свои мысли в единое целое[272]. Он перенес события древнего эпоса «Одиссеи» в Дублин: похороны на кладбище в Гласневине стали сошествием в Аид. Квартирка его друга Бирна на Экклс-стрит – дворцом Улисса в Итаке, а барменши из отеля «Ормонд» – сиренами. Джойс придумал Улиссу имя: Леопольд Блум. Стивен Дедал стал Телемахом, сыном Улисса. Стивен был сыном, утратившим отца, а Блум – отцом, ищущим путь к сыну. Жена его Молли сделалась Пенелопой, терпеливо ожидающей возвращения мужа с Троянской войны.

К началу ХХ века сама идея эпического романа уже считалась устаревшей. «Одиссея» воплощала в себе сущность целостной цивилизации, а если война и смогла что продемонстрировать, так это раздробленность Европы. Ирландская «Одиссея» должна была стать эпосом-насмешкой, повествованием, в котором через отсылки к Античности высмеивалось то, во что цивилизация превратилась. Джойс с озорным азартом выстраивал для эпоса новую сцену – неряшливый и грязный Дублин. Дублинский Улисс – никакой не царь, а газетный рекламный агент, и домой он возвращается не к верной ему царице, а к жене, которая в тот же день ему изменила. Рассматривать жизнь Леопольда Блума через призму приключений Улисса – значило вглядываться в ХХ век сквозь треснувшее зеркало Античности.

Другой волнующей затеей для Джойса стало развоплощение быта современного города. Он постоянно нырял в глубину веков, перемещаясь от мирского к мифическому и обратно. Много лет размышлял о том, как проблеск откровения становится мигом, обнажающим «душу обычнейших предметов»[273], как это называет Стивен Дедал. Однако в «Улиссе» тот же Стивен говорит нам, что «минуты высшего воодушевления» позволяют прозревать будущее. «Итак, в будущем, которое сестра прошлого, я, может быть, снова увижу себя сидящим здесь, как сейчас, но только глазами того, кем я буду тогда»[274]. И наша суть, и наши поступки – все приобретает более долговечный смысл в свете запоздалых прозрений, которые, в свою очередь, становятся пищей для более отдаленных моментов. Эпифания принадлежит будущему. Вокруг Триеста рвались бомбы, и в этой обстановке Джойс видел молодого дублинца, которым был раньше. Так оно случается и с цивилизациями, рассказывающими свои истории. Дублин, переступивший порог ХХ века, смог наконец оглянуться и увидеть себя на гомеровской сцене.

К этому Джойс добавил еще один уровень сложности – то, что связывает воедино различные порядки величия современного мира. «Улисс» – не эпос, действие которого развертывается на протяжении многих лет, он спрессован до одного дня. В XXI веке циркадный роман кажется чем-то естественным. Мы привыкли к мельканию репортажей в прямом эфире, новостной ленте событий, обновлениям статусов и круглосуточным циклам новостей, приучающих нас к мысли, что глобальные события разворачиваются в пределах одного дня. Но в 1915 году сама мысль, что один день – это подходящий временной промежуток для большого романа и что в таких малых пределах может уместиться образец всей культуры, выглядела, мягко говоря, экзотично. До «Улисса» существовало несколько романов, действие которых умещалось в один день, но ни один из них не достигал размахов замысла Джойса – никто еще не придумал эпоса одного дня. Джойс планировал превратить один день в возвратно-поступательное, невероятно сложное единство, в котором циркадность заключала бы в себе эпохальное целое. Июньский день в Дублине должен был стать фракталом западной цивилизации.

В первых главах «Улисса» Джойс развивает историю Стивена Дедала. Стивену 22 года, он обуреваем всевозможными идеями. Он прогуливается по берегу в Сэндикоуве и размышляет не столько над тем, что видит, сколько над тем фактом, что он это видит.

Неотменимая модальность зримого. Хотя бы это, если не больше, говорят моей мысли мои глаза. Я здесь, чтобы прочесть отметы сути вещей: всех этих водорослей, мальков, подступающего прилива, того вон ржавого сапога. Сопливо-зеленый, серебряно-синий, ржавый: цветные отметы. Пределы прозрачности[275].

Такого рода прозу не расхватывали как горячие пирожки. Но в ней предлагался новый взгляд на человеческое мышление. В ней не было плавности мыслей, как в изысканных фразах Генри Джеймса. Сознание не поток. Это недолговечный набор фрагментов на закраинах глубин, ржавый сапог, который ненадолго выбросило на берег, – сейчас его снова унесет волна. Джойс стремился сделать мысли Стивена отрывистыми и призматическими. Стремился счистить с мыслей и чувств всю шелуху и добраться до сути. Стремился к плотности, костяку коммуникации, отрывистому высказыванию, стилю срочной телеграммы: МАМА ПРИ СМЕРТИ ПРИЕЗЖАЙ ОТЕЦ.

Предыдущая главаГлава 8 из 35Следующая глава