Хотя в книге Джойса много темных, непостижимых мест, сентиментальности там больше, чем эрудиции, интуитивного больше, чем рассудочного. Его интерес к «Одиссее» зародился на достаточно незамысловатом уровне. То была книга детства. Когда Джойсу было одиннадцать, преподаватель английского языка в его иезуитской школе попросил учеников написать сочинение про своего любимого героя[766]. Джойс подумал о «Приключениях Улисса» Чарльза Лэма. Речь шла о хитроумном греческом воине, который возвращается домой с Троянской войны, о царе, который, в версии Лэма, «одержим желанием вновь увидеть после десятилетнего отсутствия свою жену и родную Итаку»[767]. То был рассказ о беспримерных подвигах, волшебстве, пирах и сокровищах, свирепых чудовищах, прекрасных принцессах и побежденных злодеях.
Улисс выслушал без ущерба для себя пение Сирен (столь прекрасное, что ради него другие мужчины навеки оставляли свои семьи): велел своим спутникам залить уши воском, а себя привязать к мачте. Он выжил в бурю, сгубившую всю команду корабля, поскольку девять дней держался за эту самую мачту. По возвращении на Итаку Улисс переоделся нищим и одолел женихов своей жены, после чего наконец воссоединился и с ней, и с единственным сыном. Прочитав сочинение Джойса, учитель нахмурился и произнес:
– Улисс – не герой[768].
Героем Улисс был для Джойса. Он был «моряком, возмутителем спокойствия»[769] и самым полноценным человеком во всей литературе[770]. Он был отцом Телемаха и сыном Лаэрта. Он был другом, воином, любовником и мужем. Джойс считал его первым джентльменом Европы, но одновременно он был и бунтарем. Улисс единственный во всей Элладе выступал против Троянской войны. Он понимал, что официальный повод – «лишь отговорка, которой греческие купцы покрывают поиск новых рынков»[771], но уж если Улисс сражался, он делал это умело. Он – по мнению Джойса – изобрел первый танк, Троянского коня. Но если отбросить все эти приключения – тяжкий труд, окольные пути, невзгоды, хитрости и уловки, чары, обретенные и утраченные богатства, – останется история возвращения домой.
В 1909 году, задолго до начала Первой мировой войны, Джойс вернулся в родной Дублин со своим сыном Джорджо. Пять лет за границей, «Дублинцы» так и не опубликованы, «Портрет» в полном раздрае, «Улисс» – лишь зачаток замысла. Джойс не мог с полным правом называться писателем, зато мог называться отцом, поэтому обходил дублинских знакомых, чтобы похвастаться четырехлетним сыном. В один из дней он встретился с Винсентом Косгрейвом и стал нахваливать свою жизнь в Триесте: как он попивает кофе у Адриатики, а потом возвращается домой к Норе. Косгрейв согласился с тем, что Джойсу очень повезло со спутницей: он и сам, о чем поведал Джойсу, в 1904 году по несколько раз на неделе встречался с Норой по вечерам у лестницы Национального музея. И они тоже шли гулять в Рингсенд[772].
Джойс принялся лихорадочно обдумывать подоплеку этих слов. Действительно, Нора довольно часто отказывалась встречаться с ним по вечерам – вряд ли у нее было столько работы в отеле Finn’s. Возможно, она гуляла с Косгрейвом по тем же улицам, что и с ним, – пока он сидел дома и писал ей письма. Он стал гадать, нашептывала ли она Косгрейву в ухо те же слова, что и ему, и насколько далеко все это зашло.
Прежде чем написать ей, он произвел подсчеты. Впервые они спали вместе через три дня после отъезда из Дублина – 11 октября 1904 года. Джорджо родился 27 июля. Получается 9 месяцев и 16 дней (а что для ревнивца две недели?). Он вспомнил, что пятно крови на гостиничной простыне было совсем маленьким, а ребенок появился на свет много раньше, чем ожидалось. В отцовском дублинском доме, на втором этаже, Джойс пододвинул к себе перо и чернила. «Джорджи мой сын? – написал он Норе. – Ты с кем-то кувыркалась до меня?»[773] Джойса, презиравшего насилие, так и подмывало пустить пулю в сердце другому мужчине[774].
Прошло две недели – из Триеста ни слова, тогда Джойс зашел в гости к своему другу Джону Бирну в его непритязательный дом на Экклс-стрит и разразился рыданиями[775]. Бирн впоследствии писал, что никогда еще не видел человека, который был бы настолько подавлен. Он выслушал историю Джойса, после чего пришел к выводу, что это «наглая ложь»[776]. Косгрейв и Гогарти, его гуляки-приятели по Ночному Городу, специально сговорились, чтобы разрушить его счастье. Они ему просто завидуют. Неважно, прав был Бирн или нет, главное – он говорил Джойсу то, что тот хотел слышать. За этот вечер заверения Бирна постепенно просочились в уставшее сознание Джойса. Он переночевал на Экклс-стрит и утром проснулся в совсем другом настроении.
Джойс попросил у Норы прощения и, пожалуй, впервые за свою жизнь утратил чувство гордого превосходства. Закоренелый индивидуалист, без колебаний отрекшийся от дома, родины и церкви, наслаждался собственной беспомощностью. Ему казалось, что Нора держит его «в ладони, как морской камушек». Приниженность в ее глазах он воспринимал как нечто большее, чем он сам, иногда доходя до благоговения – так бывает при раздвоении личности. Как вымышленная женщина в первом его прозаическом наброске, которая «вызвала в нем стержневые потоки жизни», Нора, по убеждению Джойса, превратила его в писателя, и за это он ее боготворил. «Веди меня, святая моя, мой ангел, – писал он ей. – Верю, все, что есть благородного и возвышенного, глубокого, истинного и трогательного в том, как я пишу, исходит от тебя»[777]. Он представлял себя свернувшимся в ее матке, подобно нерожденному младенцу, а она должна была наконец-то привести его в мир[778].
С Норой Джойс разлучился впервые и писал ей постоянно. Отправил ей перчатки и твид из Донегола на новое платье[779]. Купил ожерелье из слоновой кости с гравировкой на одной из пластин. С одной стороны значилось: «Любовь несчастна», а с другой: «Когда любовь далеко»[780]. Выслал денег на покупку нижнего белья. Хотел увидеть ее в пышном исподнем, какое носят женщины, – никакого простенького и тесного, как у школьницы, никаких дурацких кружевных оборочек и тонкой, просвечивающей ткани. Он хотел видеть ее в просторном нижнем белье, украшенном «крупными алыми бантами, с тремя-четырьмя рядами оборок на коленях и бедрах»[781]. Отправлял ей пачки какао, попросил Стэнни проследить, чтобы она пила его дважды в день и ела как следует, – пусть к его возвращению в Триест тело ее станет таким же пышным и женственным, как и ее исподнее. Джойсу нравилась потаенная сложность нижнего белья[782]. Ему нравилось, когда сокровенное на миг представало на всеобщее обозрение. Он воображал, как чувствует на ткани аромат Нориных духов, смешанный с ее собственным более тяжелым запахом под тканью. Воображал себе белоснежную ткань, а на ней пятна[783].
Поначалу он не решался воплотить в слова безумные образы, роившиеся в мозгу, однако ближе к концу ноября упомянул, что хотел бы получить от нее письмо определенного толка[784]. Хотел, чтобы она начала первой. Она и начала. Первым делом дала ему указания и объяснила, что его ждет, если он ослушается. Письмо было настолько неприличным, что мы никогда не узнаем, что это были за указания. Много лет спустя Нора уничтожила свои послания[785]. Сохранилось лишь одно – Джойс бережно хранил его в белом кожаном мешочке с атласной подкладкой. То была телеграмма от Норы, состоявшая из одного слова: «Si[786]»[787].
А вот почти все письма Джойса уцелели и в декабре 1909 года начали эволюционировать. Одним из следствий его признаний в бесконечной преданности ей стала возможность безудержно выплескивать свои желания. «Внутри моей к тебе духовной любви, – писал он, – живет зверская плотская тяга к каждому дюйму твоего тела, ко всем его потаенным и постыдным местам, к каждому его запаху и движению». До того он уже упоминал всевозможные движения и позы, которые мелькали у него в мозгу, теперь же перешел к их описанию. Он пишет, что воображает себе: «твои жаркие губы обсасывают мой член, а голова моя затиснута меж твоих жирных ляжек, руками я сжимаю круглые подушки твоей задницы, а язык мой ненасытно облизывает твою зловонную алую щель»[788].
Джойс пытался доводить язык до крайних пределов и таким образом пересекал порог, пересечь который стремился уже много лет. В 1902 году, когда он едва выживал в Париже, Йейтс написал ему, что присланное им стихотворение – любительство. Это поэзия «молодого человека, который упражняется со своим инструментом, довольный уже тем, что смог осилить ритм»[789]. Теперь Джойс умел брать самые глубокие ноты. Он начал высказываться без обиняков, записывать неписаные мысли, проносившиеся в голове.
Он писал Норе, что ему хочется «пропахать тебя промеж твоих сисек с розовыми бутончиками, кончить тебе в лицо и размазать по разгоряченным щекам и глазам»[790]. Артикулируя одно желание, он чувствовал потребность писать дальше, будто мог составить в письмах полный каталог своих мыслей. Он перечислил все места, где она должна с ним совокупиться. Хотел, чтобы она оседлала его на стуле, на полу, на спинке дивана. Чтобы притянула на себя сверху на кухонном столе. «Засунь меня в дыру у себя в заднице», – приглашал он. Хотел, чтобы Нора оказалась сверху, а за спиной у нее торчала бы алая роза. Хотел, чтобы она задрала одежду и присела над ним, «похрюкивая, как молодая свинушка, когда срет, и чтобы сзади из тебя медленно выползала длинная толстая вонючая змея»[791]. Хотел, чтобы она подловила его на темной лестнице и в процессе нашептывала бы ему в ухо все похабные слова и истории, которыми когда-то обменивалась с другими девушками.
Он писал и на следующий день ужасался написанному, а стоило ей замолчать ненадолго, тут же пугался, что смертельно ее обидел. Впервые в жизни Джойс устрашился силы собственных слов. Он то переживал, что из-за этих писем между ними возникнет отчуждение, то боялся, что от такого напора она, обуреваемая похотью, бросится в чужие объятия. Нора телеграфировала ему: «Si», а он ей: «Будь осторожна»[792]. При этом весь азарт этой эротической переписки зиждился на отказе от осмотрительности. Своими экстравагантными высказываниями Джойс намеренно нарывался на риск отвержения, чтобы, когда доставят следующее ее письмо, с особой пронзительностью ощутить близость, надежность и приятие. Позволяя Джойсу писать непристойности, Нора Барнакл подводила его к самым возвышенным и изысканным его текстам.
А именно в приятии и поддержке со стороны Норы Джойс особенно нуждался после нескольких лет одинокой борьбы со словами, и, дабы сделать ее поддержку более ощутимой, он превратил ее в лик всех женщин. Она была школьницей, матерью, королевой, любовницей и музой. Когда в воображении Джойса родилась мысль, что женская любовь высвободила в нем «стержневые потоки жизни», он все перепутал. Все его внутренние токи сошлись в одной Норе. Она была нежной и непристойной, ангелом и шлюхой. На деле произносить неприличные слова она начала первой. Вскоре после того, как они вдвоем уехали из Ирландии, она посреди ночи «сорвала» сорочку, оседлала его, засунула в себя, а когда оказалось, что рывков ее бедер не хватает, она согнулась к его лицу и выдохнула: «Жарь меня, любимый! Жарь меня!»[793]
Той же невоздержанностью отличались и Норины письма. Одно оказалось таким самозабвенным, что Джойс назвал его «бессвязным»[794]. В другом она описывает, что бы хотела проделать языком – чего никогда не проделывала раньше. Джойс писал аккуратно, своим мелким почерком, редко исправляя или вычеркивая слова, держа при этом ее письмо раскрытым перед собой. Привязывался к какому-то одному ее слову. Размышлял над очерком ее букв, над тем, какую форму принимали ее губы, когда она выводила эти буквы, как чернила впитывались в бумагу, – звучание букв было столь же животным, сколь и акт, в название которого они складывались. Одно слово было написано крупнее других, она его подчеркнула[795]. Тоненькие полукружья рукописной f взмывали над мягкими обводами остальных букв и ниспадали ниже[796]. Буква была симметричной, как бантик на ее голубой сорочке, один конец ленточки тянулся к запрокинутой гласной. Джойс подносил письма к губам, целовал слово[797]. Мечтал получить еще много страниц.
Для человека, дотошно и мучительно трудившегося над самыми незначительными строками и фразами своих стихов и прозы, невоздержанность и избыточность их писем выглядели триумфом. Главное состояло не в неудобосказуемых подробностях, которыми изобиловали их письма, а в их безудержном напоре, волнах «дикого, свирепого безумия»[798], которые прокатывались над Джойсом, стоило ему взять в руки перо, безумия столь безудержного, что оно способно было вырвать английский язык из его замкнутого мира. В сознании Джойса непристойные слова теряли отличие от непристойных действий. Парадигматический пример сексуального воображения Джойса (и отправная точка для писательского воображения периода его творческого расцвета) – когда в мыслях его Нора произносит скабрезности, а он смотрит, как на губах ее складываются слова, и чтобы одновременно (так он об этом писал) можно было «слышать и нюхать, как грязное девичье пуканье вылетает пух-пух из твоей славной голенькой девичьей попки, и жарь-жарь-жарь-жарить мою шалунью в ее шлюховатую щелку до скончания века»[799].
С обсценной лексикой Джойс познакомился в семилетнем возрасте[800]. Родители отправили его учиться в пансион в 20 милях от Дублина, и в реестре наказаний этой иезуитской школы отмечено, что один из святых отцов четыре раза ударил Джойса линейкой по рукам за «непотребные слова». Джойс был в школе самым младшим. Гордо объявил свой возраст: «Половина седьмого»[801], другие мальчишки превратили это в первое его прозвище, что стало тоже наказанием, но иного толка. Слова сделались неотъемлемой частью архитектуры власти прежде, чем Джойс сумел это осознать. Эротической мощью они обладали не в силу своей скабрезности, а потому, что скабрезные слова не так уж сильно отличались от слов высоконравственных. Из букв того же алфавита, которым описывалась порочность, складывались правила и заповеди – на одной и той же ткани имелись и девственные рюшечки, и позорные пятна. Особую занимательность буквам в глазах Джойса придавало то, что они с легкостью перепрыгивали от невинности к вине, от возвышенного к непристойному.
Самые его невоздержанные письма к Норе полны страсти, стыда, любви и ревности. Он то признается в любви, то требует, чтобы она созналась во всех прегрешениях. Когда Косгрейв запускал руку ей под платье, он просовывал ей пальцы внутрь? Если да, то как далеко? И как надолго? Она с ним кончала? А что сама делала? Что он просил ее сделать? Джойс пытался совладать с прошлым, присвоив все его подробности. «Когда ты оставалась с ним в ночной темноте, ведь твои пальцы никогда, никогда не расстегивали ему ширинку и не проскальзывали мышками внутрь?» А вослед потайным током струилась вина. «Я люблю тебя, Нора, и мне кажется, что все это – часть моей любви. Прости меня! Прости!»[802]
Если Джойс кого и обвинял в безнравственности, так только самого себя. Письма к Норе стали для него признанием в собственной греховности и мольбой о заслуженном наказании: он хотел, чтобы она отхлестала его розгой. Воображал, каково это будет: совершить дурной поступок, пусть она, разгоряченная и сердитая, подзовет его – полная грудь, массивные ляжки разведены, а потом он хотел бы, по собственным словам, «ощутить, как ты наклоняешься (как рассерженная нянька, шлепающая ребенка по попе), твои крупные полные сиськи почти касаются меня, а потом ты яростно, вжух-вжух, охаживаешь меня по голой податливой плоти!!»[803] Описать процесс подробно – значило принизить себя еще больше и напроситься на еще более суровое наказание – Джойсу нравилось нарушать правила, потому что он их почитал. Но безжалостное повторение одних и тех же слов, сутью которых был безудержный мазохизм, в итоге выливалось в самые утешительные и звучные рефрены во всех его письмах: «Нора, Нора mia[804], Норина, Норетта, Норелла, Норучча…» То, что она существует, делало любые слова – все слова – могущественнее и реальнее. Он писал ей, что, помимо соития и порки, хочет вернуться к ней в Триест и сидеть часами за «беседой, беседой, беседой, беседой с тобой»[805]. Лишь бы такие мимолетные мгновения длились вечно.
«Улисса» он писал для Норы. Книга, над которой он работал, – роман, в котором собирался сказать абсолютно все, – был памятником первому вечеру, который они провели вместе. День, который Джойс увековечивал в «Улиссе», был днем, когда они с Норой гуляли за доками, когда впервые оказались наедине. 16 июня 1904 года. Каждое слово, вписанное чернилами в его рукопись, придавало тем неуловимым мгновениям вечность и прочность. «Улисс» стал его финальным любовным письмом.
Эротическая переписка Джеймса Джойса – один из потайных истоков современной литературы. Именно здесь у Джойса случилась эпифания, касающаяся собственно языка: души самых заурядных слов подсветили непреложный факт – конечная суть литературы состоит в том, что она, подобно любви, способна сделать писателя беспомощным. Самые разнузданные его письма завершаются жалобной мольбой («Прости меня!») и затухающими вариациями имени Норы. Парадокс слов стал открываться Джойсу как раз тогда, когда он мог извлечь из этого максимум выгоды, – он уехал из Дублина, чтобы стать писателем, и вернулся сюда только через пять лет в качестве представителя недолго просуществовавшего кинотеатра. Промежуточные годы он провел в трудах над романом, которого никто не читал – и не было надежды, что прочтет. Но у Джойса была своя аудитория – Нора. Она не была ни интеллектуалкой, ни эстеткой, ни меценатом, ни литературным критиком, но любила мужа и внимательно читала его письма. Именно в этой их тайной переписке Джойс, который так старался обрести власть над словами, ненадолго оказался в их власти. И эта беспомощность придала его дотошному освоению ремесла новые измерения: благоговение, страх и головокружительную свободу, бесшабашность и открытость – ему же это все, видимо, представлялось бесконечной беседой.
Между девчонкой из Голуэя и писателем лежала интеллектуальная пропасть, но в определенном смысле в ней воплотился идеал всех его будущих читателей. «Идеальный читатель», напишет Джойс много лет спустя, страдает «идеальной бессонницей»[806]. Он хотел, чтобы романы его читали вдумчиво, самозабвенно и лишившись сна, как читают скабрезные письма из-за границы. То было одно из великих откровений модернизма. К читателям Джеймс Джойс относился как к возлюбленным.