К книге
Самая опасная книга: Как «Улисс» Джойса навсегда изменил литературуЧасть II. 9 Почта на службе цензуры
37%
Часть II. 9 Почта на службе цензуры
13

США объявили войну Германской империи 6 апреля 1917 года. Через неделю на заводе по производству боеприпасов в Филадельфии взорвалась бомба, унеся 130 жизней, – немецкая диверсия. Война три года гремела где-то далеко и вот добралась до порога дома. «Немецкие агенты повсюду!»[593] – кричали объявления в газетах и журналах. Официальные плакаты призывали граждан сообщать имена потенциальных врагов, а в особых случаях брать подозрительных личностей за шкирку и тащить в полицию: «Ваш патриотический пыл и есть ваш ордер на арест!»[594]

По всей стране стремительно нарождались организации бдительных граждан – «Неравнодушные женщины», «Ловцы подстрекателей», «Юные американские шпионы» – они выискивали немецких диверсантов, пособников врага и уклонистов. Самой крупной из них стала «Американская лига защиты», полуофициальное дополнение к департаменту юстиции. Заплатив 75 центов, ее члены получали жетоны «сотрудника американских секретных служб» – невзирая на протесты этих самых секретных служб[595]. Представители лиги производили аресты, патрулировали улицы с оружием в руках, координировали свои действия с местными, окружными и федеральными властями. Члены лиги не имели специальной подготовки, надзор над ними почти не осуществлялся, а поскольку вся структура была крайне расплывчатой, они частенько занимались шантажом, прослушкой телефонных разговоров, грабежами, похищениями и линчеванием[596]. К концу войны лига расследовала около 3 миллионов дел, связанных с «неблагонадежностью»[597]. При этом не поймала ни одного немецкого шпиона.

Среди немецких шпионов попадались и ирландцы. Наиболее ярые ирландские националисты питали надежду, что поражение Британии позволит Ирландии получить независимость, некоторые даже планировали использовать свою страну как плацдарм для нападения Германии на Британию – среди таких заговорщиков был судья Нью-Йоркского верховного суда Дэниел Кохалан[598]. В 1916 году, спустя три месяца после раскрытия заговора, в гавани Нью-Йорка взорвалось транспортное судно, которое должно было доставить в Британию восемьсот тонн боеприпасов, – сила взрыва достигла пяти баллов по шкале Рихтера[599]. Бомбу подложили докеры-ирландцы. По всей вероятности, они, как и судья Кохалан, были членами «Клан-на-Гаэль», ирландской боевой националистической организации, полуподпольным образом действовавшей в нескольких американских городах.

В июне 1917 года был принят Закон о шпионаже, запрещавший на время войны любую деятельность, препятствующую американским вооруженным силам или направленную на помощь противнику. Любые высказывания, подталкивающие к уклонению от призыва или несоблюдению субординации, наказывались тюремным сроком до двадцати лет. Конгресс принял поправки, которые криминализировали «любые непочтительные, оскорбительные, вызывающие или нецензурные высказывания по поводу формы правления в Соединенных Штатах»[600], – и все последующие три года правительство вело против несогласных кампанию, самую масштабную за всю историю Америки. Среди высоких государственных чиновников, которые настояли на принятии Закона о шпионаже, был генеральный почтмейстер США[601]: он отдал распоряжение почтовым службам на местах проверять все газеты и журналы – всё, что не запечатано, – на предмет материалов, способных «дискредитировать или затруднить»[602] помощь фронту. Главным инструментом политического контроля стало не федеральное разведывательное управление и не лига граждан-доносчиков. Им стала армия из трехсот тысяч госслужащих.

Сейчас это кажется странным, но тогда почтовая служба США была одной из крупных федеральных правоохранительных структур. В канун Первой мировой войны ФБР (которое тогда называлось Бюро расследований) являлось едва народившимся филиалом Департамента юстиции. На момент подписания в 1917 году Закона о шпионаже в Бюро служило всего 300 агентов[603], а в составе секретной службы в Нью-Йорке было всего 11 контрразведчиков[604]. А вот почтовая служба (в то время одна из ветвей исполнительной власти) была вполне сложившейся структурой. Ее штат составлял 300 тысяч человек[605], в том числе 422 инспектора[606] и 56 тысяч почтмейстеров[607], которые за год обрабатывали 14 миллиардов почтовых отправлений[608]. Почтовые отделения имелись даже в самых удаленных уголках страны, причем существовали там уже на протяжении десятилетий. Задолго до появления шоссейных дорог и телефонов были проложены почтовые пути и организована доставка почты. В маленьких городах почтовые отделения возникали раньше, чем кладбища.

Поэтому, когда США вступили в Первую мировую войну и правительство решило бороться с опасными словами с помощью общенационального цензурного механизма, обладавшего давно сложившимися конституционными полномочиями, оно обратилось именно к почтовой службе. Дабы подвергать слова цензуре, правительству нужно было научиться их отслеживать, а военное время – одна из подпорок сильной государственной власти – позволяло усилить цензуру. Именно таким образом правительство узнало о существовании Джеймса Джойса. Неприятности «Улисса» с цензурой начались не потому, что бдительные граждане выискивали порнографию, а потому, что официальные цензоры из почтовой службы отлавливали иностранных шпионов, радикалов и анархистов, и было совсем не важно, политические это радикалы или философские и считают ли они себя художниками.

История усиления власти федерального правительства – это во многом история расширения полномочий почтовой службы: ее могущество было краеугольным камнем американской цензуры. С момента образования Почтового департамента в 1792 году почтовая служба обладала подтвержденной законом монополией на пересылку корреспонденции, но реально правительство воспользовалось этим правом только в 1844 году, когда в Конгрессе заявили, что задача почтовой системы – «поднять наш народ на новый уровень цивилизованности и сплотить его в патриотическом порыве». Почта должна была превратить пестрое население, рассеянное по всему континенту, в истинных американцев. С этого началась полувековая экспансия[609], в ходе которой почтовая служба занималась строительством дорог, снижением тарифов на отправления и усилением наказаний для частных курьерских служб, нарушавших государственную монополию. С 1845 по 1890 год объем корреспонденции вырос в сто раз[610].

Свои позиции почтовая служба усиливала прежде всего за счет снижения тарифов. В 1844 году отправить письмо за 400 миль стоило 25 центов[611], в случае, если письмо было на двух листах, тариф удваивался (конверт считался отдельным листом). Семь лет спустя то же письмо можно было доставить едва ли не на другой конец континента всего за три цента[612]. Газеты и журналы еще до времен Бенджамина Франклина пользовались специальными низкими тарифами, но и стоимость пересылки периодических изданий резко снизилась. К 1879 году газеты и журналы объединили в раздел почтовых отправлений второго класса и доставляли куда угодно по два цента за фунт веса[613]. Если получатель проживал в том же округе, что и отправитель, доставка осуществлялась бесплатно. Тарифы упали до минимума в 1885 году, когда доставка периодических изданий по всей стране стоила один цент за фунт веса – и тариф этот сохранялся до 1918 года[614].

Та же инфраструктура, на которой сформировался американский народ, создала и модернистов. Благодаря почтовой службе мелкие журналы с крошечным бюджетом оказались доступны читателям по всей стране. Половина подписчиков The Little Review жила на Манхэттене, вторая половина была рассеяна по всей Америке, но Андерсон и Хип тратили на распространение двух тысяч экземпляров каждого номера всего 3 доллара 33 цента. Почтовые расходы на распространение октябрьского номера 1917 года составили 2 доллара и 50 центов[615] – столько платил за подписку всего один поклонник Джойса[616]. При этом в распоряжении почтовой службы имелся элементарный метод контроля за журналами вроде The Little Review: она сохраняла право отозвать его статус отправлений второго класса. Отправления первого класса стоили в восемь – пятнадцать раз дороже[617], такие расходы маленькому журналу было не потянуть, а Верховный суд пришел к выводу, что запреты со стороны почты и повышение тарифов не препятствуют свободе печати, поскольку у издателей есть иные способы распространения своей продукции – пусть даже отказ в статусе отправления второго класса и означал для журнала банкротство.

Первая мировая война резко усилила почтовую цензуру. Главный почтмейстер Альберт Бёрлсон решил, что Закон о шпионаже дает ему право оценивать пересылаемые материалы без решений суда и без надзора со стороны Конгресса[618]. Когда из Конгресса поступил запрос обнародовать инструкции, которые Бёрлсон выдает почтмейстерам по всей стране, он попросту отказался[619]. Почтовая служба самостоятельно решала, кто нарушает закон, кому нужно повысить тарифы, кого следует полностью запретить или подвергнуть уголовному преследованию. С Бёрлсоном считались. Он ходил в черном пальто, в тон черному зонту, который носил постоянно[620], и один из советников президента называл его «самым воинственным членом кабинета»[621] – в 1918 году это говорило о многом. Бёрлсон однажды пожаловался, что некая газета социалистов предпринимает «коварные попытки придерживаться буквы закона»[622].

Следуя инструкциям Бёрлсона, инспекторы почтовой службы принялись пролистывать газеты и журналы в поисках непатриотичных материалов. Всего за год из обращения было изъято свыше 400 различных выпусков самых разных изданий за самые разные политические высказывания, от похвалы Эмме Гольдман в стихотворении до перепечатки мнения Томаса Джефферсона о том, что Ирландия должна стать республикой. К концу войны в нарушении Закона о шпионаже было обвинено более тысячи человек[623], сотни получили реальный срок[624].

В основе этого систематического пресечения политических высказываний лежала особая методика чтения, которой пользовались чиновники при оценке потенциально неблагонадежных текстов: не так важны были намерения и результат, как содержание, опасное по своей сути. То, действительно ли в журнале или брошюре содержатся призывы к уклонению от военной службы или к содействию врагам народа, не имело никакого значения. Хватало решения почтовой службы о том, что те или иные слова могут в принципе вызвать проблемы. Основой политической цензуры была самоочевидная опасность слов, их способность подтолкнуть любого их прочитавшего к нарушению закона. Говоря иначе, неблагонадежные тексты чиновники оценивали так же, как и порнографию. Увидел – и сразу понял, что это такое[625].

На деле все должно было быть иначе. Но власти использовали Закон о шпионаже далеко не только в тех случаях, на которые он распространялся[626]. Широчайшие полномочия и право карать радикалов за тлетворные высказывания были переданы от судей почтовой службе отчасти потому, что давно привыкли даровать те же полномочия в борьбе с непристойностями. К 1918 году, когда «Улисс» начал выходить в The Little Review, почтовая служба имела полное право запретить распространение нескольких глав романа одновременно и за непристойность, и за анархизм. На самом деле реакция властей на «Улисса» показывает, до какой степени представления XIX века о непристойности повлияли на представления ХХ века о радикализме. Видимо, угроза того, что политизированные слова способны сбить с пути истинного уязвимую нацию иммигрантов, приобрела особый вес после объявления президентом Вильсоном войны в 1917 году, а вот представление о том, что слова о сексе несут в себе угрозу и с ними необходимо бороться, существовало уже несколько десятилетий.

По сути, история американской цензуры начинается в 1873 году, когда Энтони Комсток сел в поезд, идущий в Вашингтон, имея при себе проект нового федерального закона, а также сумку, где лежала самая грязная порнография[627]. Комсток был главой Нью-Йоркского общества по искоренению пороков, и поскольку он понимал, какова сила слов, он понимал также, какова власть почтовой службы. Расширение сети государственных почтовых услуг началось как раз в год рождения Комстока, а за время его жизни возник рынок массовых печатных изданий. Дешевое чтиво заполонило страну, поскольку цены на пересылку падали так же стремительно, как и цены на производство. «Ежедневные газеты выходят сотнями тысяч экземпляров», – писал он:

…и не успевают просохнуть чернила, а американская почтовая служба, курьеры и железнодорожные компании подхватывают их и почти со скоростью света раскидывают от штата Мэн до Калифорнии. В любой город, из любого города течет ежедневный поток печатных материалов, достигая каждой деревни, деревушки, городка, едва ли не каждого дома в стране[628].

Такой охват виделся небезопасным. Комсток советовал властям запрещать не только безнравственные книги и картинки, но заодно и рекламные проспекты, и объявления – все, что помогает порнографам зарабатывать. Книги вроде «Лорд К, насильник и соблазнитель» были не единственной проблемой. Нужно было объявить вне закона каталог, в котором значилось, что такая книга имеется в продаже, и газету, печатающую объявления о том, где эту книгу купить. Кроме того, требовалось поставить вне закона все статьи, связанные с контрацепцией и абортами, ведь контроль над деторождением – это часть того же алчного бизнеса на похоти. Фармацевты и торгаши похабщиной зарабатывают на одной и той же фантазии – на грехе без последствий.

Третьего марта 1873 года, после почти месячного лоббирования, Улисс Грант подписал закон Комстока, поставив под запрет все «непристойные, похотливые или развратные книги, брошюры, изображения, статьи, гравюры или иные публикации аморального содержания», равно как и все, что связано с предотвращением зачатия и склонением к аборту. Под действие закона подпала не только пересылка непотребных вещей по почте. Одновременно пресекались любые попытки – даже со стороны врача – делиться в почтовых отправлениях сведениями о непотребных вещах. Например, пересылка по почте, хоть в журнале, хоть в частном письме, рекламы презервативов или инструкции по их использованию (равно как и объяснения, что такое презерватив) считалась правонарушением. Закон Комстока – так его называли – позволял проводить обыски и конфискации, причем на основании ордеров, обоснованных лишь жалобой приведенного к присяге гражданина (например, самого Комстока), а наказание за пересылку непристойных материалов стало куда суровее: максимальный штраф составлял 5000 долларов вместо 500, максимальный тюремный срок увеличился с года до десяти.

Отдельные штаты ввели еще более суровые законы. Подзаконный акт против непристойности в штате Нью-Йорк криминализировал продажу, производство, рекламу безнравственных материалов и их хранение с целью дальнейшего распространения. В результате полиция получила право на обыски и конфискации, суды – право выносить предписание об уничтожении книг и личной собственности. Из-за лоскутного характера законов о непристойности возникали занятные ситуации. Посещение борделя считалось законным, но за написание рассказа про посещение борделя можно было сесть в тюрьму – за аморальные слова наказывали строже, чем за аморальные поступки. Конторского клерка, отнесшего на почту непристойную книгу, могли покарать более сурово, чем ее автора, издателя и распространителя, поскольку в законе Комстока не было никаких пунктов касательно рейдов по книжным магазинам. Дело ограничивалось рейдами по самой могущественной системе распространения в стране.

После того как президент Грант подписал указ о принятии закона, Комсток принес присягу и стал полномочным агентом Почтового ведомства. Ходил при оружии и с жетоном, был одним из немногих агентов, уполномоченных производить аресты на территории всей страны[629]. Если оглянуться назад, становится понятно, что назначение Комстока полномочным агентом оказалось не менее значимым, чем принятие закона его имени, поскольку он в одиночку преобразовал всю систему применения законов о почте. Раньше полномочные агенты почтовой службы занимались взиманием долгов, отслеживали доставку, арестовывали тех, кто воровал почтовые отправления[630]. Правила контроля за непристойностью, принятые после Гражданской войны, требовали, чтобы государство следило отнюдь не только за доставкой почты. Оно должно было следить и за ее содержанием. Вот только никто этим не занимался до назначения Комстока. С тех пор как в 1865 году Авраам Линкольн подписал первый закон о непристойностях в почтовых отправлениях, преследованиям подвергался примерно один человек в год[631]. За первые 9 месяцев пребывания Комстока в должности было выдвинуто 55 обвинений[632]. У самой крупной бюрократической машины в стране появилась собственная бойцовая собака, и вся система распространения слов обрела совершенно новый вид.

Первая мировая война обострила неприятие укрепления власти государства, ибо ни в чем власть не проявляется с такой неумолимостью, как в призыве на военную службу. В день объявления призыва в 1917 году Эмма Гольдман организовала в Нью-Йорке демонстрации протеста[633]. Через несколько дней в редакцию ее журнала Mother Earth на Сто двадцать пятой улице ворвались восемь полицейских[634]. Они искали имена и адреса сторонников противодействия призыву, радикалов и анархистов. Гольдман и ее партнера Александра Беркмана арестовали, обвинив в противодействии официальным процедурам и призывах к насильственным действиям против американского правительства.

Едва ли не громче всех в их защиту выступил The Little Review. Маргарет Андерсон и Джейн Хип подготовили открытое письмо протеста, в котором говорилось, что анархистов сажают за решетку и депортируют «за кошмарное преступление – свободу слова»[635]; в письме приводились адреса судьи и районного прокурора, чтобы сочувствующие могли потребовать справедливого разбирательства. На судью и прокурора обрушился ворох писем и телеграмм. В некоторых, видимо, содержались угрозы, потому что охранять судью отрядили шестерых полицейских. Протестное письмо появилось в прессе вместе с цитатами из старых выпусков The Little Review, где Андерсон хвалебно отзывалась о Гольдман[636]; федеральные власти взяли это на карандаш.

Суд над Гольдман и Беркманом стал первым громким процессом над анархистами за несколько десятилетий. К концу заседаний Андерсон и Хип остались единственными из друзей Гольдман, кого еще не выгнали из зала суда (вставать при исполнении государственного гимна было обязательно[637]), и они сидели рядом со столом обвиняемых[638], когда тем вынесли приговор. Гольдман и Беркману присудили штраф в десять тысяч долларов и два года тюрьмы.

Карательные меры имели сильный сдерживающий эффект для издательской индустрии. Чтобы The Little Review не подпал под действие Закона о шпионаже, Эзра Паунд старательно уходил от обсуждения войны, но избежать ее влияния издатели не могли. В сентябре 1917 года давний читатель высказал протест против «эзраизированного журнала»[639], а другой читатель, житель Чикаго, высказался более прямолинейно: «Лучше бы вы не носились так с иностранцами и американцами, выбравшими добровольное изгнание. Вы упускаете все возможности здесь, в родной стране. <…> Мне надоели эти потоки русской, французской, скандинавской <sic>, ирландской и индусcкой белиберды, которые разливаются по всей стране»[640]. Число подписчиков упало[641], The Little Reviеw выступил в поддержку Эммы Гольдман, после чего редакцию выгнали из помещения на Четырнадцатой улице[642]. Издательницам пришлось выпрашивать денег[643] и много дней питаться одной картошкой[644]. Тем не менее Маргарет Андерсон, которая не отказалась от мысли жить красиво, к ужину из картошки и сухариков выходила в крепдешиновой блузке и меховом боа[645].

А потом начались проблемы с законом. В октябрьском номере за 1917 год был напечатан рассказ Уиндема Льюиса о британском военном: обрюхатив женщину, он сражается в окопах и игнорирует ее письма. «И мозги немцу он вышиб с тем же злокозненным беспристрастием, какое проявил той английской ночью со своей временной подружкой»[646]. Закон Комстока, Закон о шпионаже – выбирайте, что вам больше нравится. Три тысячи экземпляров очередного номера The Little Review задержали на почте в отделе взвешивания, а почтмейстер Нью-Йорка отправил один экземпляр в Вашингтон для оценки. Журнал лег на стол главному почтмейстеру Бёрлсону, генеральному прокурору, а потом и заместителю министра юстиции Уильяму Ламару[647].

В 1918 году была официально кодифицирована уже стандартная процедура: заместитель генерального прокурора являлся высшим авторитетом в оценке опасных слов, запрете публикаций и инициировании уголовного преследования любых непристойных и неблагонадежных высказываний, пересылаемых по почте[648]. Полномочия заместителя генерального прокурора были широчайшими и неоспоримыми. Когда на эту должность назначили Уильяма Ламара, объем пересылаемых по почте публикаций прирастал на 35 миллионов фунтов в год, и даже либеральные суды считали решения цензоров «окончательными», если не иметь в виду те, которые признавались «очевидно ошибочными»[649].

Ламар очень серьезно относился к своей работе. В юриспруденцию он пришел в 1880-е годы, а до того был проповедником в Алабаме – и посему верил в силу слова. «Слова – первое и последнее оружие всех мошенников, – высказался он в интервью Boston Globe, – напыщенные слова, экстравагантные, загадочные»[650]. С загадочными словами, по его понятиям, разобраться было легко – нужно просто «читать между строк»[651], а еще он хорошо представлял себе, что такое радикализм. «Вы знаете, что над этой самой цензурой я тружусь не наобум, – писал он одному журналисту. – Я высматриваю три и только три вещи: германофилию, пацифизм и умничанье»[652].

Джон Куинн составил юридическое обоснование невиновности The Little Review, сопроводив его письмом к Уильяму Ламару. «Иностранным редактором является Эзра Паунд, эсквайр, выдающийся писатель и поэт и мой личный друг»[653]. Куинн сообщил Ламару, что прекрасно знает Закон о непристойном поведении и способен это доказать: когда Энтони Комсток выдвинул обвинения против другого его друга, Митчелла Кеннерли, Куинн с легкостью выиграл дело, и, по его профессиональному мнению, рассказ, ставший предметом разбирательства, «на расстояние пушечного выстрела не приближается к нарушению этого закона или любого другого федерального закона. С автором, Уиндемом Льюисом, я знаком лично». Куинн просил Ламара сделать ему такое одолжение и телеграфировать почтмейстеру Нью-Йорка свое личное разрешение на распространение журнала, причем без промедления. Куинн намеревался поехать в Вашингтон и встретиться с заместителем генерального прокурора и председателем Комитета по международным делам, после чего переговорить с Ламаром лично[654].

Вмешательство Куинна не помогло. Ламар объявил октябрьский номер The Little Review непристойным согласно статье 211 Уголовного кодекса США, то есть обновленному варианту закона Комстока. Куинн подал прошение о приостановке запрета, но судья Огастес Хэнд его отклонил. Описания в рассказе Льюиса сочли слишком детальными, и, хотя существовали разрешенные книги с куда более откровенным содержанием, на них, по словам судьи Хэнда, не распространялись официальные запреты, «поскольку они подпадали под определение "классики"» и, соответственно, были законными исключениями, «в силу их давности и известности, а также интереса к ним относительно узкого круга читателей»[655]. Иными словами, аморальная классика считалась законной в силу давности написания и отсутствия интереса к ней у широкого читателя.

Проигрыш задел самолюбие Куинна. После почтового запрета и The Little Review, и он сам попали в одну компанию с радикальными журналами вроде Mother Earth и The Masses, поэтому он позаботился, чтобы результаты разбирательства не попали в газеты[656]. Когда обида прошла, он заподозрил: что-то не так. Рассказ Льюиса не отличался особой непристойностью, и все же призывы напрямую к Ламару не сработали, и никто не прислушался к аргументации Куинна в отношении нравственного урока, который преподан в рассказе незамужним женщинам. Куинн пришел к выводу, что на главного почтмейстера попросту надавили. Тогда все понятно.

«Увы! – писал он Паунду. – На деле все обстоит, как мне видится, таким образом: имя мисс Андерсон прошлой весной попало в газеты в связи с этим старым паршивцем-анархистом Беркманом и старой шлюхой Эммой Гольдман; она каждый день ходила в суд; переживала, "вспыхивала"; называла Гольдман "великой женщиной" – до тошноты»[657]. Материалы из The Little Review, писал Куинн Паунду, привлекли внимание федеральных чиновников, и за Андерсон закрепилась репутация пацифистки, что почти не отличается от предательницы. «Вот, доигрались! Она в центре внимания! В стране приступ шпиономании и еще более острый приступ "добродетельности"». Поэтому журнал и конфисковали. Куинн оказался прав. В Бюро расследований завели досье на Маргарет Андерсон[658], и рассказ Льюиса стал лишь поводом для нападок на радикальный журнал. Номер за октябрь 1917 года Ламар объявил не подлежащим пересылке по почте не в силу его непристойности, а как «издание анархистской направленности». Почтовая служба запретила его распространение на основании Закона о шпионаже[659].

Паунд встревожился не на шутку. Его литературный ренессанс, которому было всего несколько месяцев от роду, оказался под угрозой. Переживал он не только потому, что неудовольствие Куинна грозило журналу финансовыми бедами, но еще и потому, что недавно получил от Джеймса Джойса первые главы «Улисса». И они оказались великолепны. Вот только в связи с новостями из Нью-Йорка трудно было сказать, переживут ли они корчи шпиономании и добродетельности. В середине декабря 1917 года Паунд пишет Джойсу:

Боюсь, нас пошлют ко всем чертям, если мы напечатаем текст в нынешнем виде. НО оно, черт возьми, того стоит. Не понимаю, с какой радости целые народы должны сидеть в потемках только потому, что Энтони Комсток перепугался, застав бабулю с дедулей за совокуплением, и с тех пор ярится и буйствует, намотав набедренную повязку… Короче, мистер Джойс, как по мне, вы прямо отборный писатель, вот оно как по мне. И как по мне, энтот ваш романец – литературка на все сто. Уж поверьте, я ж тертый калач[660].

Машинописный текст Паунд отправил Маргарет Андерсон в феврале 1918 года, предупредив Андерсон на чосеровском английском, что «Джойс ярится и буйствует»[661] в третьей главе – чистое помешательство, хотя и не как у Комстока с его набедренной повязкой. Главу Паунд аттестует так: «местами великолепна, почти всюду невразумительна» (впоследствии он изменил мнение[662]). Мысли Стивена множатся и сплетаются без всякого лоска и обработки – Джойс никак не подстраивает ни содержание, ни стиль под то, чтобы преодолеть извечную трудность восприятия на слух чужого внутреннего монолога. В эпизоде «Протей» Стивен в одиночестве идет по пляжу, внешние воздействия постепенно отпадают, в мыслях всплывают распад его семьи, разговоры в начале текущего дня, глупые детские молитвы, «Гамлет», Шелли и Аристотель, собственная его претенциозность, арии и детские считалки, вчерашний сон про Гаруна аль-Рашида, газетная заметка про убийство, вымышленные мысли убийцы и как бы уйти с берега в вечность.

При всей концептуальности этого эпизода мысли Стивена начинаются со зримого мира (и к нему же возвращаются). «Неотменимая модальность зримого. Хотя бы это, если не больше, говорят моей мысли мои глаза. Я здесь, чтобы прочесть отметы сути вещей: всех этих водорослей, мальков, подступающего прилива, того вон ржавого сапога». Читатель пока этого не знает, но накануне Стивен разбил очки, так что едва различает ржавый сапог[663]. Он думает про зрение, поскольку мысли помогают смириться со слепотой. Поток сознания Стивена Джойс описывал в том числе и для того, чтобы выйти за пределы зримого мира через его осмысление.

Маргарет Андерсон всегда мечтала заглянуть в голову художника. Они с Джейн Хип часами размышляли над этой темой. «Что нужно сделать, чтобы обессмертить предмет? В чем заключена сила, созидающая по своему образу и подобию?» Андерсон была склонна взвешивать содержимое человеческого разума, анализировать «сокровенное человеческое существо»[664] и отфильтровывать тайны творчества. И вот наконец-то у нее в руках оказался ключ от писательской лаборатории. Андерсон в один присест прочла рукопись до самого начала «Протея», а дойдя до ржавого сапога, оторвалась, подняла глаза на Джейн и сказала:

– Второго такого прекрасного текста у нас не будет. Напечатаем, даже если это будет последняя затея в нашей жизни[665].

Паунд понятия не имел, как «Улисс» соотносится с законом. Он предложил отправлять на почту не более трехсот экземпляров каждого номера, содержащего текст Джойса[666]. Если почтовая служба эту партию не конфискует, можно будет продолжать рассылку. Паунд спросил у Куинна, является ли упоминание о мочеиспускании нарушением закона[667]. А насмешка над пресуществлением? Существуют законы против кощунства? Он хотел понять, где проходит черта, чтобы больше ее не переступать. «Когда имеешь дело с религиозными фанатиками, НИЧЕГО нельзя сказать заранее»[668]. Паунд не хотел, чтобы The Little Review потерпел крах еще до того, как «Улисс» увидит свет. «Христом Богом прошу, – писал он Андерсон, – постарайтесь как-нибудь подбодрить Куинна. Он мой самый лучший и самый предприимчивый друг во всей Америке»[669]. Раз уж вера Куинна в журнал пошатнулась, нужно было попытаться спасти его веру в «Улисса». Претерпеть ради такого – оно того стоит, писал Паунд Куинну, «даже если мы обанкротимся и сгорим в огне запретов ради нового романа Джойса»[670].

В борьбе за «Улисса» Паунда подстегивало неприятие того, что какое-то там правительство в принципе способно запретить такого писателя, как Джеймс Джойс. Ознакомившись с текстом закона Комстока, Паунд задумал перепечатывать его в каждом номере в качестве примера недалекости государственных органов, которую перечеркнет задуманное им возрождение. Паунд пытался убедить Куинна, что американцы, обладающие аристократическим вкусом, нуждаются в новом законе: «Как по мне, указ, в котором литература и инструменты, используемые при аборте, свалены в одну статью, служит немцам такой прекрасной пропагандой, что публиковать его здесь до конца войны значит совершать государственную измену»[671]. Закон, по его мнению, вобрал в себя все невежество американцев. Он был «гротескным, варварским, смехотворным, уморительным, гаргантюанским, идиотским, вильсонианским, американским, конкордия-эмерсонианским, ван-дейкианским, гамильтон-мабианским, мочеточным, пердучим, чудовищным, абортарным, искореженным, исковерканным, говняным, зловонючим, разящим и маразматическим»[672]. Никогда еще прилагательные не казались ему столь невыразительными.

Паунд написал Ламару «как мужчина мужчине» («Надеюсь, вы гордитесь делом рук своих»[673]) и попросил Куинна переслать письмо адресату (Куинн не стал). Паунд поместил в The Little Reviеw статью, где клеймил законодательную систему, которая относится к искусству как к «изобретениям покойного доктора Кондома»[674], а еще он поиздевался над аргументом судьи, что «классики» неподцензурны по той причине, что их почти никто не читает. Паунд утверждал, что такие суждения препятствуют развитию литературы. Любой современный писатель, решивший создать классику, которая нарушает общественные условности, невольно становится правонарушителем – а значит, обрекает себя на прозябание в бедности – до тех пор, пока через десятилетия или века к нему не придет официальное признание. До тех же пор писатели полностью во власти самопровозглашенных авторитетов вроде Ламара, совершенно несведущих в литературе.

Куинн хотел полностью отказаться от задуманного. Тирады Паунда выглядели очаровательно и благородно, пока речь шла об искусстве или поэзии, но делались вздорными, когда он заговаривал о юриспруденции, а у The Little Review проблем хватало и без того, чтобы привлекать к себе пристальное внимание федеральных властей. Куинн сообщил Паунду, что его вызывающая статья с осуждением закона Комстока «может стать последней каплей», а его высказывания об «изобретениях покойного доктора Кондома» сами по себе противоправны. Паунд, похоже, не сознаёт, насколько неуместен его протест в военное время. А что касается закона, пояснил Куинн Паунду, то если правительство его и изменит, то только в сторону ужесточения[675].

«Борьба с Комстоком – затея обреченная. Всем тут это уже надоело по горло»[676]. Еще Куинн предупредил Паунда, чтобы тот не портил себе репутацию, – он ведь только-только составил себе в Штатах какое-никакое имя. «В умах девятисот девяноста девяти человек из тысячи ваша кампания за свободу литературы сразу же встанет в один ряд с Вашингтон-сквер[677], призывами Маргарет Сангер, пропагандой свободной любви, антикомстоковскими настроениями, агитацией за контроль рождаемости и социалистической пропагандой»[678]. А раз попав в такую компанию, потом уже не выпутаешься.

Все углублявшийся раскол между Куинном и Паундом носил фундаментальный характер: первый был прагматиком, второй – идеологом, пытающимся превратить искусство в инструмент власти. Имажизм и вортицизм стали для него попытками снять барьеры между словом и миром. Возрождение в искусстве, которого добивался Паунд, выросло из желания проникнуть в мир политики, однако реакция Паунда на закон Комстока доказывала, что, несмотря ни на что, он так и остался в мире искусства – текст закона он читал точно стихотворение. Паунда ужасал не столько сам факт, что безнравственные книги и кондомы одинаково противозаконны, сколько то, что они «свалены» в одну статью, как будто смысл перечисленных предметов взаимосвязан, как смысл строк в строфе. Куинн своим меценатством совершенно не собирался преобразовывать общество или международные отношения. Он хотел всего лишь преобразовать искусство. И ему крайне неприятно было думать, что творческий дух Паунда, его боевитое прямодушие и свобода сбежать хоть в Китай, хоть на Аляску неотделимы от его некомпетентности.

Тем не менее он доверял мнению Паунда в вопросах искусства, и произведения Джойса стали тому подтверждением. Куинн называл «Дублинцев» «одной из самых искренних и реалистичных книг в мире»[679]. Когда в 1917 году был опубликован «Портрет», его американский издатель Бен Хюбш прислал Куинну экземпляр книги и описал роман как «приближение к гениальности»[680]. Это убедило Куинна. Он приобрел для друзей около 30 экземпляров «Портрета»[681] и написал статью для Vanity Fair, в которой расхваливал Джойса: «На небесной тверди ирландской литературы вспыхнула новая звезда, звезда первой величины»[682]. Джойс Куинна был Джойсом Паунда. В статье он хвалил ирландского писателя за честность и новизну, отказ от орнаментальности, риторики и компромиссов – и даже включил в нее дословные цитаты из письма Паунда[683].

Из простого почитателя Джойса в его горячего поклонника Куинна превратили национальные чувства. Он был сыном эмигрантов из Ирландии. Мать, которую он обожал, сирота из Корка, приехала в США в 14 лет, и Куинн впервые посетил Ирландию через несколько недель после ее смерти в 1902 году[684]. Для человека, лишившегося родителей и не имевшего иных родных душ, кроме парочки братьев и сестер и череды любовниц, ирландцы стали почти что членами семьи. Своих детей у Куинна не было, и, покровительствуя великим ирландским писателям, он осваивал свое наследие и продлевал его в будущее.

Кроме того, Куинн подозревал, что жить ему осталось недолго. Выяснилось, что у него злокачественная опухоль в кишечнике[685], требовалось удалить часть толстой кишки. О болезни много месяцев знал только помощник Куинна, да и сам он лишь постепенно осознавал, что болен. Было ему всего 48 лет. «Я все еще интересуюсь жизнью, – писал он Паунду, – чувствую ее биение, мне нравится этот мир, и не хочется его покидать еще очень, очень долго»[686]. Перед операцией он подготовил завещание, привел в порядок все дела. В марте 1918 года отправил Паунду оставшиеся 750 долларов, которые обещал за работу в The Little Review, собрал дополнительную субсидию в 1600 долларов из своих средств и средств троих друзей. Далее оказывать журналу помощь он не собирался.

И вот помощник принес Куинну в палату почту – тот оправлялся от операции и, пролистав мартовский номер The Little Review за 1918 год, в который вошел первый фрагмент нового романа Джеймса Джойса «Улисс», долгожданного шедевра, который должен был вознаградить их за все труды и невзгоды, обнаружил там «сопливо-зеленый сморкальник» и «яйцещемящее море»[687], и его затошнило. Там же была шутливая баллада, в которой Христос пи́сал[688]. Видимо, мучения сделали Куинна особенно чувствительным к неприятным деталям, и он прямо с больничной койки продиктовал гневное письмо. «Как по мне, это сортирная литература, писсуарное искусство. Оно даже недотягивает по достоинствам до будуарного, бордельного и искусства кабаре»[689]. Стоит ему захотеть – и любой судья или присяжный в стране за тридцать секунд вынесет The Little Review обвинительный приговор.

Первым цензором «Улисса» стал Эзра Паунд. Пока Куинн лежал в больнице, Джойс прислал четвертую главу, и тут все оказалось даже хуже «сопливо-зеленого» и «яйцещемящего». Леопольд Блум наведывается в отхожее место за домом на Экклс-стрит, где находится его квартира. «Он ощутил сытую тяжесть – потом легкие позывы в желудке [в оригинале – в кишках]. Поднялся из-за стола, распуская брючный ремень. Кошка настойчиво мяукнула»[690]. Эзра Паунд взял синий карандаш и вычеркнул «в кишках» и «распуская брючный ремень»[691]. Прежде чем отправить рукопись Андерсон и Хип, он убрал из нее около тридцати строк.

Джойсу Паунд сказал, что полный текст они когда-нибудь опубликуют в переводе на греческий или болгарский, но Джойса это не впечатлило. «Я добьюсь, чтобы выброшенные фрагменты были восстановлены, даже если на это у меня уйдет еще десять лет»[692], – поклялся он. Паунд обосновывал правку художественными соображениями. В одном из писем он сообщил Джойсу, что это дурная литература. «Дурная, потому что вы попусту наносите удары. Используете более сильное слово, чем нужно, а это дурной стиль, как вот лишние превосходные степени – дурной стиль». Паунд хотел по мере возможности не тревожить Куинна лишний раз, а если The Little Review будут изымать из продажи слишком часто, могут закрыть и вовсе. «Я не могу допустить, чтобы наши почтенные редактрисы оказались за решеткой, всяко НЕ из-за фразы, написанной, на мой взгляд, без особого мастерства»[693].

Именно когда «Улисс» наконец-то стал доступен читателям, Паунд ощутил, что The Little Review начинает разваливаться. Он месяцами ничего не слышал от Андерсон и Хип, при этом ситуация в Нью-Йорке складывалась даже хуже, чем он думал[694]. Редактрисы, больные и истощенные, не могли вовремя заплатить за аренду жилья[695]. В письме к подруге в родной Канзас Джейн описывала их квартиренку. «Страшная грязь, все сломано, искорежено, погнуто, не работает, а еще нашествие мышей – их целые орды[696]. Я не могу ни смотреть на свою комнату, ни наводить в ней порядок». Джейн после дизентерии похудела на семь килограммов, на лице у нее вскакивали волдыри[697]. Андерсон заболела испанкой[698] и подселила к ним новую подругу[699]. Она запиралась у себя в комнате и читала гранки очередных номеров, а Джейн пряталась в каком-нибудь дальнем углу, чтобы не видеть их новую сожительницу – та, полуголая, постоянно бегала в ванну[700]. Джейн тоже завела новую дружбу, с Джуной Барнс[701], но они то сходились, то расходились – Джуна была в депрессии и даже помышляла о суициде[702]. Беды The Little Review только начинались.

Официальная американская цензура «Улисса» началась с нейтральной фразы о необычном стиле романа. В марте 1919 года экземпляр The Little Review оказался в отделе переводов Департамента почтовой службы – поскольку в журнале имелась проза на французском языке. Задача отдела переводов состояла в том, чтобы выискивать в текстах на иностранных языках все, что во время войны представляло собой состав преступления, и в 1919 году его еще не упразднили. Сотрудник, который проверял The Little Review, прочитал пятистраничный отрывок из «Улисса», где Леопольд Блум помогает слепому перейти через улицу и гадает, каково это – потерять зрение. Этот сотрудник отдела переводов написал своему руководителю: «Существо, которое пишет эту муру, "Улисса", следует посадить в пробирку для изучения. Отличный будет экземпляр!»[703]

В проверяемом номере не обнаружили ничего противоправного, но все же управляющий решил пристальнее вглядеться в это «существо» и в результате выяснил, что январский номер The Little Review не столько самобытный, сколько крамольный. Леопольд Блум заказывает на обед сандвич с горгонзолой в пабе у Дэви Бёрна, выпивает бокал бургундского. Вкус наводит его на мысль о винограде под солнцем Бургундии, а тот, в свою очередь, о ясном дне на склоне холма под Дублином. Молли целует его, во рту у нее печенье с тмином, он начинает его жевать:

Высоко в рододендронах Бен Хоута разгуливала как дома коза, роняя свои орешки. Скрытая папоротниками она смеялась в горячих объятиях. Лежа на ней, я целовал ее неистово и безумно: ее глаза, губы, ее открытую шею где билась жилка, полные женские груди под тонкой шерстяной блузкой, твердые соски глядящие вверх. Целуя, я касался ее своим горячим языком. Она целовала меня. Я получал поцелуи. Уже вся поддаваясь она ерошила мои волосы. Осыпаемая моими поцелуями, целовала меня[704].

Почтовая служба уведомила The Little Review, что отныне пересылка январского номера за 1919 год американской почтой запрещена[705], – цензура «Улисса» началась с самой нежной сцены во всем романе.

Поскольку этот номер уже был разослан подписчикам, запрет скорее представлял собой предупреждение. Второй запрет оказался более кардинальным. Почтовая служба уведомила Андерсон, что номер за май 1919 года проходит проверку в Вашингтоне для выяснения, является ли Эпизод IX «Улисса» непристойным, похотливым, развратным или аморальным – то есть нарушающим положения закона Комстока. Помочь мог один только Джон Куинн, и, как почитатель Джойса, – несмотря на тошнотворные подробности текста – он решил, что у него нет выбора. Куинн почти полтора часа диктовал юридическое обоснование невиновности Джойса[706], и Ламар любезно сообщил ему, что примет решение за выходные[707]. К утру вторника Куинну сообщили, что номер попал под запрет.

Куинн решил составить для Эзры Паунда список неприемлемых цитат, но ему было крайне неловко диктовать нарушающие закон пассажи из журнала молодой стенографистке, поэтому он отпустил ее и составил письмо лично[708]. Имелся целый ряд недопустимых мелочей. Стивен Дедал упоминает «мировые анналы преступности, испещренные всеми видами распутств и кровосмесительств». Он заявляет: «распутство, выдохшись, начинает себе отыскивать бога». Бык Маллиган говорит в шутку, что навестил Стивена «в его летней резиденции» в Ночном Городе, где застал его «погруженным в изучение "Summa contra Gentiles"[709], в обществе двух гонорейных леди, Нелли-Свеженькой и Розали, шлюхи с угольной пристани». Бык придумывает название для пьесы про мастурбацию: «Каждый сам себе жена, или Медовый месяц в руке (национальное аморалите в трех оргазмах), сочинение Мудака Маллигана». Все это, надо отметить, происходит между делом, за обсуждением Шекспира – в один момент Бык жизнерадостно припоминает «обвинение в педерастии, возводимое на поэта». Куинн выразил сомнение в том, что Паунд читал запрещенный номер журнала.

Как и во всех остальных случаях, Паунд не только читал, но еще и цензурировал – просто не смог зайти достаточно далеко. Андерсон сообщила читателям, что в журнале «искалечили» текст Джойса, «изъяв некоторые фрагменты, в которых он упоминает общеизвестные естественные факты». Являются ли педерастия, мастурбация и инцест общеизвестными фактами, отношения к делу не имеет, написал Куинн Паунду. «То, что поср.ть – это повседневное занятие, а значит, "общеизвестный естественный факт", еще не значит, что об этом нужно писать в журнале»[710]. Может, разговорчики в духе Джойса и были вполне приемлемы в кругах студентов и библиотекарей Национальной библиотеки Ирландии в 1904 году. Но они совсем не годились для журнала, который рассылали по официальной американской почте в 1919-м.

Паунд решил подольститься. Сообщил Куинну, что его юридическое обоснование – самый на его памяти блистательный пример защиты реалистической литературы и он намерен переслать его Томасу Стернзу Элиоту (на тот момент – литературному редактору The Egoist) для публикации[711]. Через несколько дней Куинн получил от Элиота из Лондона письмо, где говорилось, что запрет «Улисса» – это «общенациональный скандал. <…> Упомянутая часть "Улисса" – едва ли не лучшее, что мне доводилось читать: после прочтения я только ею и живу». Элиот пообещал сделать все возможное для Джойса в Англии, но при этом ощущал себя одиноким проповедником во враждебной стране. Он писал из Лондона Куинну: «Силы консерватизма и обструкции более рассудительные, сведущие и грозные»[712].

Предыдущая главаГлава 13 из 35Следующая глава