В июне 1915 года Джойс сидел без работы, с долгами на сумму двухмесячного жалованья, являясь при этом британским гражданином, проживающим на вражеской территории. Чтобы оплатить железнодорожные билеты из Триеста в нейтральную Швейцарию для себя, жены и двоих детей – десятилетнего Джорджо и восьмилетней Лючии, ему пришлось заложить мебель[501]. Путешествие окольным путем, через австрийскую зону боевых действий, заняло три дня и было изматывающим, но в итоге они все-таки прибыли в Цюрих, который стал прибежищем для контрабандистов и шпионов, фальшивомонетчиков и дезертиров, пропагандистов и воротил черного рынка[502]. Еды не хватало, особенно зимой, когда кукурузу и картофель вдоль озера никто не выращивал и не собирал. В отсутствие мяса люди питались вареными каштанами и лягушачьими лапками. В кафе вместо кусочков сахара к чашке кофе подавали таблетки сахарина.
Цюрих военного времени выглядел совершенно сюрреалистично. В июле 1916 года Хуго Балль зачитал в цюрихском кафе «Кабаре Вольтер» Манифест дадаистов[503]: «Как достигают вечного блаженства? Произнося: дада. Как становятся знаменитыми? Произнося: дада. С благородным жестом и изящными манерами. До умопомрачения, до бессознательности»[504]. Дадаисты, в масках и экстравагантных нарядах, устраивали полубезумные пляски. Читали стихи, состоявшие из зауми, икания, свистков, мычания и мяуканья. Дадаизм представлял собой футуризм с буффонадой, но без насилия. Общим у этих двух движений было стремление начать все с нуля. В разгар беспрецедентно масштабной войны и те и другие надумали заново строить цивилизацию.
Швейцарцы все это не одобряли. По улицам разъезжали кавалеристы при шпагах и в шляпах с плюмажами – в их задачу входило поддержание порядка, а полиция зорко следила за ордами беженцев (составлявших почти половину населения города[505]) в поисках признаков подозрительной деятельности. Саботажники продавали сведения о передвижениях войск, скромного вида джентльмены обменивали поддельные документы на молоко и масло, тем временем Ленин играл в шахматы в кафе «Одеон», еще немного, и он отправится в пломбированном вагоне в Москву устраивать революцию. Каждый мог оказаться шпионом, в том числе и Джеймс Джойс, тощий ирландец из Триеста.
Австрийские власти подозревали, что Джойс переправляет письма из Австрии в Италию для некоего Адольфа Мордо, а самого Мордо, беженца из Триеста, считали пособником подпольного итальянского Сопротивления. Джойс действительно переправлял корреспонденцию между враждебными странами, но то были не зашифрованные послания, адресованные Мордо, а любовные письма к дочери Мордо от одного из бывших учеников Джойса. Тем не менее, когда полиция Граца перехватила эти послания, она запросила сведения о Джойсе. В ответном официальном рапорте из Триеста говорилось следующее: «В силу иностранного происхождения и соответствующих политических взглядов, он человек сомнительной репутации. Однако за период проживания в Триесте ни в чем подозрительном замечен не был»[506]. Потом, еще раз все обдумав, чиновник вычеркнул вторую фразу. В одном из более поздних донесений сказано, что Джойс и его творческие соратники в Цюрихе – «крайне нежелательные личности»[507].
В 1916 году австрийские власти подослали к Джойсу тайного агента под видом ученика, желающего брать уроки английского, чтобы проверить его лояльность и узнать, чем он занимается. Не замышляет ли он заговор против Центральных держав[508]? Джойс явно разобрался, что к чему, поскольку сказал шпиону именно то, что тот и хотел услышать: он, Джойс, – убежденный ирландский националист, член «Шинн Фейн» и сторонник уничтожения Британии. Раньше он писал для лондонского журнала The Egoist антибританские статьи и находился в Британии под наблюдением. Все это были выдумки, но вполне убедительные. Шпион доложил своему руководству в Императорский штаб обороны, что «профессор Джойс» может быть весьма полезен для достижения военных целей Австрии: «перо этого человека нам пригодится»[509].
Сам Джойс не хотел иметь с войной ничего общего. Он много лет игнорировал настойчивые призывы британского консульства вернуться в Соединенное Королевство, вступить в армию или посетить врача, чтобы подтвердить негодность к военной службе. «Я как художник – противник любого государства, – признавался он другу. – Государство концентрично, человек эксцентричен. Отсюда извечные противоречия. Монах, холостяк и анархист принадлежат к одной категории»[510]. Он совершенно не одобрял революционеров, бросавших бомбы в театрах, но при этом рассуждал так: «А что, эти государства, утопившие мир в крови, чем-то лучше?»
В Цюрихе Джойс оказался в новом изгнании. Он бродил по улицам в своем дурно сидящем коричневом пальто, его коротко остриженная бородка выглядела неопрятно. Одна баварка – квартирная хозяйка его приятеля – откровенно его побаивалась, а хористки из Государственного театра величали «герр Сатана»[511]. Джойс жил здесь почти без привычного скарба: книги, рукописи и любимые семейные портреты остались в Триесте (никто не думал, что война – это надолго). Как и везде, Джойсы часто меняли жилье, причем самыми дорогими и удобными оказались две комнаты в пятикомнатной квартире, где жили и другие люди. Лючия спала в спальне с родителями, Джорджо – на раскладушке в гостиной. По свидетельству австрийского шпиона, Джойсы едва сводили концы с концами[512].
При этом Джойс постепенно становился литературной знаменитостью. В 1915 году завершилась публикация «Портрета» в The Egoist, и у Джойса появились горячие поклонники – влиятельные писатели вроде Герберта Уэллса и Генри Луиса Менкена. Эзра Паунд и Йейтс помогали ему получать небольшие стипендии от разных организаций – 75 фунтов от Королевского литературного фонда, 52 фунта от Авторского общества[513], 100 фунтов в рамках Цивильного листа: это санкционировал, хотя и после некоторых сомнений, премьер-министр Асквит[514]. Благодаря этим деньгам у Джойса появилось время работать над «Улиссом» и посещать цюрихские кафе и рестораны, где он регулярно выпивал в небольшой интернациональной компании беженцев, именовавших себя «Клубом иностранцев»[515].
Нора тоже часто бывала в кафе, хотя оставлять детей дома одних, по меркам швейцарского среднего класса, считалось неприемлемым[516], – но ей было далеко до эскапад мужа. Во время полуночных загулов он часто отплясывал свой особый танец – нечто вроде джиги, который, похоже, оттачивал на протяжении следующих десяти лет[517] (любое искусство требует терпения). Все эти прыжки, взмахи руками и взбрыкивания выглядели одновременно и уморительно, и грациозно, восхищая зрителей. Рано или поздно Норе удавалось увести мужа домой, но и на домашних вечеринках, которые они время от времени устраивали, он выказывал те же неутомимость и энтузиазм. Джойс пел ирландские баллады, аккомпанируя себе на пианино, – эти импровизированные концерты затягивались до поздней ночи. Один из гостей вспоминал, как Нора раскатисто, с ирландским выговором отчитывала мужа, который заводил очередную песню: «Ну вот, снова завел! Да р-р-р-разве этот когда чему научится?»[518] – восклицала она, заткнув уши.
И все же, как бы ни складывались обстоятельства, Джойсы неизменно ужинали всей семьей. Ходили в самые разные рестораны, где родители говорили с Джорджо и Лючией на триестском диалекте, словно делясь тайными словечками из своей общей жизни вдали от Цюриха[519]. Но, кроме этого проблеска близости, Джойсу почти нечего было предложить родным во время войны. Среди немногих воспоминаний об отце, которые сохранились у Лючии от того периода, – как он пишет на полу в их квартирке: блокноты, ручки, цветные карандаши и листы окружают его, будто препятствия, а слова на всех листах перечеркнуты красным[520].
Джойс воспользовался готовой конструкцией: композиционная и событийная схема его романа была вольно привязана к эпизодам из гомеровской «Одиссеи», так что работа над текстом превратилась в процесс дотошного встраивания деталей в уже существующую схему. «Я пишу и думаю, пишу и думаю весь день и часть ночи, – сообщал Джойс в письме Паунду. – Но ингредиенты не сплавишь воедино, не разогрев до определенной температуры»[521]. К 1917 году, почти через три года после начала работы над «Улиссом», Джойс так и не закончил ни одного эпизода, однако, когда в том же году наконец-то оформились планы выпуска романа по частям в The Little Review, он сосредоточился на том, чтобы составить готовые к публикации фрагменты в хронологическом порядке. И действительно, публикация должна была разорвать цикл «пишу и думаю», а наличие читателей – помочь сплавить разрозненные составляющие.
Работа продвигалась вполне успешно, пока в феврале 1917 года Джойс не свалился прямо на тротуаре[522]. Причиной стал резкий спазм в правом глазу – зрачок, казалось, готов был лопнуть: от невыносимой боли Джойс двадцать минут пролежал без движения[523]. Радужная оболочка – часть глаза, окрашенная в голубой цвет, – вспухла из-за ирита, воспаление вытолкнуло радужку вперед, вероятно, меньше чем на миллиметр, но в результате прекратился отток внутриглазной жидкости. Подскочило внутриглазное давление – это был первый мучительный приступ глаукомы. Он стал самой серьезной – куда серьезнее финансовых невзгод и мировой войны – угрозой книге, за которую Джойс только-только взялся. Если не принять мер, давление постепенно разрушит клетки оптического нерва, глаз ослепнет. И у Джойса были все основания полагать, что в ближайшее время то же самое случится и со вторым глазом. Он уже отказался от размеренной жизни ради писательского поприща, а теперь глаукома грозила потерей, которой он никак не ожидал. Джойс так тщательно оберегал свою творческую независимость от национальных, имперских и религиозных врагов – и тут выяснилось, что судьба его кощунственного шедевра зависит от периодического воспаления в его собственном глазном яблоке.
Приступы ирита случались у Джойса и раньше. В 1907 году из-за сильнейшего воспаления он не мог писать, читать и преподавать. Тогда врач несколько раз дезинфицировал ему глаза нитратом серебра, но даже если бы лечение и помогло (а оно не помогало), Джойсу пришлось бы столкнуться и с другими симптомами. Он испытывал необъяснимые боли в спине и животе. К концу первой недели он слег, а когда поднялся, ходил, по-стариковски шаркая. У него случались приступы легкой паники, было тяжело дышать. Начались нелады с кожей – Стэнни натирал тело брата едкой жидкостью, смешанной с солью. Его правая рука, как пишет Стэнни в своем дневнике, «не работала» несколько недель[524]. Болезнь растянулась на два с лишним месяца. Пока Нора рожала Лючию в палате для бедных в больнице Триеста, Джойс проходил курс электротерапии, которая оказалась столь же бесполезной, как и все остальное. Стэнни решил, что это особо тяжелый случай ревматической лихорадки. За следующие 15 лет Джойс пережил обострения ирита еще 12 раз[525], причем предвидеть начало очередного «глазного приступа», как он их называл, было невозможно, и это выводило его из себя. Иногда давление нарастало постепенно, все начиналось с легких болевых ощущений среди ночи в одном или обоих глазах. Боль могла неожиданно отступить или усилиться в течение нескольких дней, часов или минут.
Когда его ирит перешел в стадию глаукомы, оставался единственный эффективный способ лечения – иридэктомия, когда хирург срезает небольшой фрагмент радужной оболочки, чтобы восстановить отток жидкости из глаза и снизить давление. Джойс, разумеется, упорно отказывался от операции и сумел убедить себя в том, что помочь ему способен лишь переезд в теплые края. На улицу он выходил только в темных очках – иначе солнечный свет делался нестерпимым – и умолял доктора Зидлера, директора глазной клиники Цюрихского университета, не делать ему операцию. Доктор согласился, но состояние Джойса продолжало ухудшаться[526].
Внутри глаза скапливалась вязкая смесь фибрина и гноя[527], часть радужки приклеилась к расположенной за ней мембране хрусталика, возникала спайка. Эта спайка вызывала серьезные проблемы. Она приводила к сужению и расширению зрачка, что еще больше затрудняло отток глазной жидкости и увеличивало риск повторения приступа глаукомы.
Случай Джойса поставил врача перед выбором из двух вариантов, и оба они не сулили ничего хорошего. Если удалять спайку хирургически, можно было оторвать частицы радужной оболочки и испортить зрение навсегда, а если оставить спайку, радужка могла полностью приклеиться к мембране, в результате чего зрачок потерял бы подвижность и правый глаз бы ослеп[528]. Самым надежным на тот момент лекарством от спаек был атропин[529]. При удачном стечении обстоятельств атропин мог бы устранить спайку внутри глаза Джойса[530], парализовать перенапряженные ресничные мышцы, успокоить раздраженные нервные окончания и облегчить состояние расширенных кровеносных сосудов без операции[531]. Проблема с атропином заключалась в том, что он повышал внутриглазное давление и создавал риск очередного «глазного приступа». Джойс вынужден был выбирать между потерей зрения при операции и медикаментозной глаукомой.
Доктор Зидлер выбрал атропин[532], хотя через два месяца, в апреле, у Джойса опять развилась глаукома[533], болезнь растянулась на лето и осень, вдобавок обнаружилась еще одна проблема с атропином: он был ядовит. Атропин получают из растения, называемого белладонной или смертельным пасленом, в его корнях, ягодах и листьях содержится вещество, которое парализует деятельность парасимпатической нервной системы. Даже один съеденный листик может привести к летальному исходу, а передозировка атропина – одна или две лишние капли в день, более концентрированный раствор – способна вызвать обмороки, судороги, раздражение гортани[534], бред и галлюцинации[535]. Джойс месяцами уклонялся от операции и в результате заработал отравление атропином. Он жаловался на повышение температуры и больное горло[536]. У него начались галлюцинации[537].
Поползли слухи о его болезни. Джон Куинн приобрел несколько его рукописей[538], чтобы поддержать финансово, а узнав, что Джойс не может читать, написал Норе и объяснил, насколько серьезное заболевание глаукома и как важно проконсультироваться с лучшими швейцарскими врачами – советы друзей, священника или британского консула никакой пользы не принесут[539]. Он прислал десять фунтов на оплату медицинских счетов и проконсультировался с лучшим глазным специалистом в Америке. «Бедолага, – писал он Паунду, имея в виду Джойса, – по его письмам видно, что он болен, встревожен, сломлен и подавлен»[540].
Паунд переживал за зрение Джойса с тех пор, как в 1916 году тот прислал ему свою фотографию. «Спасибо за фото, – откликнулся Паунд. – Оно немного пугает»[541]. Его встревожило, что глаза Джойса выглядели как-то неестественно, и он предложил собственную альтернативу хирургическому вмешательству. Паунд считал, что Джойсу следует в лечебных целях смотреть, сощурившись, сквозь цилиндрические линзы – так исправляли астигматизм – и поворачивать их, чтобы понять, помогло ли. Кроме того, он советовал Джойсу вместо обычного терапевта найти в Цюрихе остеопата. Возможно, писал Паунд, Джойс излечится, «если ему скорректируют положение позвонков и тем самым нормализуют кровяное давление и давление на нервы»[542]. Паунд, как и Куинн, обратился за советом к своему специалисту. Специалисту Куинна специалист Паунда не понравился.
И все же – невзирая на войну, боль, галлюцинации от атропина и невозможность зарабатывать – Джойс продолжал писать «Улисса». Использовал краткие моменты терпимого самочувствия ближе к полудню, дни, когда боль утихала, а зрачок начинал функционировать, недельку-другую оптимистичного настроя в связи с уверенностью доктора Зидлера в благоприятном исходе. Набрасывал фразы на клочках бумаги, а их, точно пасхальные яйца, припрятывал по всей квартире, в самых неожиданных местах[543]. Когда становилось легче, пытался отыскать эти клочки и сложить из них жизни Стивена Дедала и Леопольда Блума. Так продолжалось несколько лет. Редко – а может, и никогда – случались приступы вдохновения, когда удавалось сочинить сразу несколько абзацев. «Улисс» представлял собой череду черновиков, роман, который, подобно горной породе, набирал массу крупица за крупицей.
Целые записные книжки и большие листы бумаги были исчирканы описаниями персонажей, списками риторических приемов, математическими выкладками, сведениями о Древней Греции и «Одиссее» Гомера. Местами заметки эти были организованы по главам или по темам: «Имена и места», «Чайки», «Теософия», «Слепота», «Рецепты»[544]. Джойс записывал фразы и отдельные слова, на первый взгляд бессистемно: «подпорченная простокваша», «небодрево», «рыцарь бритвы», «крахмальная рубашка», «toro»[545], – и складировал в записные книжки, где они дожидались, когда их, как части головоломки, вставят в рукопись. Джойс, похоже, заранее знал, куда попадут эти фрагменты[546], большие и малые (одна запись предельно проста: «Мы»)[547]. Блум местами использует монаршее «мы», обобщающе-личное местоимение, в «Цирцее». Вставив ту или иную деталь в черновик, Джойс вычеркивал ее цветным карандашом, в результате записные книжки все испещрены большими косыми крестами и списками вставок, перечеркнутыми красным, синим и зеленым.
Время шло, Джойс делал заметки все усерднее[548]. Заметки лились потоком – он добавлял заметки к заметкам[549] – в совокупности, говорил он, хватит на небольшой чемодан[550]. Он перестал писать на обеих сторонах листа в записных книжках[551], чтобы левую сторону (оборот) использовать только для дополнений. Джойс выстраивал «Улисса» фразу за фразой.
Даже вдали от Дублина Джойс умудрялся повсюду отыскивать материал. Он приносил из «Клуба иностранцев» горы сведений, поворачивал разговоры так, чтобы перейти на темы из своего романа[552]. Все вокруг – что бы ни обсуждали окружающие – находило потенциальное место в его замысле: швейцарский каламбур, случайный жест, название яда, физиологическое или фольклорное словечко. Джойс был всеяден. Прямо посреди разговора, или за ужином, или шагая по улице, он вдруг останавливался, доставал из жилетного кармана записную книжечку, наклонялся вперед, почти касаясь лицом верхнего кончика трепещущего карандаша, и записывал приглянувшееся слово или фразу[553]. В августе, когда Нора увезла детей в Локарно, чтобы дать мужу свободу, в которой он так нуждался, он писал в одиночестве и разговаривал с кошкой[554]. «Мррау!»[555] – сказала кошка. Джойс записал.
Из Локарно Нора писала ему, что тамошняя рыночная площадь совсем как в Триесте[556], рассказывала про грозы, которые его бы напугали[557]. «Жду у телефона в одиннадцать звонишь хорошо нет неважно»[558]. Письма Норы, краткие и нечастые, напоминали стиль Джойса. Нежность она скрывала, но не слишком старательно. «Надеюсь ты пишешь Улисса не работай допоздна наверное не купил себе одежку сходи купи». Джойсу, наверное, непривычно было в Цюрихе без семьи, и для облегчения он бродил по городу, помахивая ясеневой тросточкой[559], как когда-то в Дублине. На исходе лета в середине дня он шагал по Банхофштрассе[560] и вслушивался в обитавшие на ее тротуарах языки. На улице пахло липами, за тонкими стволами мелькали бело-голубые цюрихские трамваи – того же цвета, что и на Нассау-стрит[561].
Боль – без предупреждения – молнией ударила в голову. Лицо незнакомца, который нес его до ближайшей скамьи[562], размылось, вокруг каждого из уличных фонарей Джойс видел гало, переходившие из красного в желтый, потом в зеленый[563]. Когда вернулось сознание, видимо, Джойса поразила страшная мысль: что скажет врач из глазной клиники. Доктор Зидлер, видимо, поводил пальцами по его векам и почувствовал пульсацию ретинальных артерий[564]. Он пришел к выводу: операции не избежать.
Во время операции Джойс оставался в сознании[565]. Медсестра ввела ему атропин и обезболивающее, после чего ему вставили блефаростаты, чтобы зафиксировать веко в поднятом положении. Врач ухватил глазное яблоко щипцами, так что глазу, залитому хирургическим светом, было видно, как к нему, точно штык, приближается лезвие[566]. Преодолев сопротивление роговицы, лезвие скользнуло в переднюю камеру. В прокол хлынула жидкость[567]. Медсестра взяла зажим, зафиксировала глаз в опущенном положении и протянула доктору Зидлеру щипцы для радужной оболочки. Врач вытащил через разрез верхний край радужной оболочки, как салфетку сквозь прорезь в коробке. Медсестра передала ему ножницы, врач, велев Джойсу не шевелиться, отрезал треугольный фрагмент радужной оболочки, а усеченный остаток затолкал обратно лопаточкой.
Когда все закончилось, у Джойса случился нервный срыв[568]. Возможно, сказался шок от операции, с этими позвякивающими инструментами, ожидающими в лотке своей очереди. А может, пока он лежал в постели и действие препарата заканчивалось, взгляд единственного зрячего глаза метался по палате, где по углам призраками шмыгали атропиновые галлюцинации[569], у него было слишком много времени, чтобы вообразить себе, как весь остаток жизни он будет по-стариковски нашаривать клочки бумаги. Или его наконец придавил груз изматывающей работы над историей одного дня в Дублине – дня, который он пообещал себе описать минута за минутой, продлив далеко за полночь. Три года работы – а на часах все еще восемь утра, причем он не закончил ни одной сцены. Наверное, сказались тяготы войны, безденежье, необходимость кормить детей, все усугублявшиеся бытовые проблемы, с которыми он и здоровый-то едва справлялся. Вероятно, его терзало чувство вины. Нора примчалась из Локарно, чтобы дежурить у него в палате, но врачи посетителей не впускали, пока его душевное состояние не стабилизировалось. На это ушло три дня. Она писала за него письма и ухаживала за ним, пока в течение двух недель кровоточил его глаз[570].
Скорее всего, операция подарила Норе хоть некий проблеск надежды, ведь Джойс совершенно замкнулся в собственном внутреннем мире, где ей и детям почти не было места[571]. А вдруг боль вернет его к ней, в мир за пределами «Улисса»? После переезда в Швейцарию Джойс стал воспринимать жизнь как питательную почву для своей книги. В какой-то момент он попросил Нору изменить ему, чтобы во всей полноте понять, каково Леопольду Блуму в роли рогоносца[572]. Поездка с детьми в Локарно стала для Норы тактическим отступлением, попыткой выманить обратно мужчину, который все больше уходил в свою работу, однако ни отъезд, ни его болезнь ничего не изменили.
Более насущная проблема семьи заключалась в том, что Джойс упорно занимался писательством, несмотря на то что эта карьера уже более десятилетия денег почти не приносила. Хотя он добился некоторого признания, возможность жить на литературные доходы оставалась по-прежнему призрачной. К середине 1917 года Джойс заработал ровно два с половиной шиллинга авторских отчислений от «Дублинцев» – ничтожную долю фунта[573]. «Портрет» вышел в США в конце 1916 года, и мисс Уивер организовала и британское издание, уговорив американского издателя Бена Хюбша отправить дополнительные экземпляры в Англию. Несмотря на шквал положительных рецензий, за несколько месяцев в Британии разошлось всего 750 экземпляров[574]. Джойс был озадачен, но Паунд своевременно напомнил ему о том, что они представляют собой как писатели. «Как вы думаете, сколько в Англии и Америке проживает умных людей? Раз уж вы пишете для умных, какого ДЬЯВОЛА вы считаете, что купят 100 000???????»[575]
Джойс не ждал особого богатства, лишь бы хватило сладить с военной инфляцией, и все же даже самые элементарные заботы (плата за квартиру, отопление, лечение глаз)[576] отодвигались в свете неотступного желания создать нетленное произведение искусства. Еще работая над «Дублинцами» и первым вариантом «Портрета», он сказал Стэнни, что хочет пресуществить «хлеб насущный этой жизни»[577] в нечто бессмертное. Время шло, на место стремлению попасть в пантеон литературы пришло желание написать роман на языке «превыше всех языков»[578], выйти за пределы словаря, данного ему традицией. Война дала Джойсу то же, что дадаистам и анархистам, Ленину и Фрейду: ощущение, что скоро изменится абсолютно все, что раскол Европы и падение империй суть провозвестники подлинной революции и, если написать роман с должным мастерством, он поможет всей цивилизации сделать шаг вперед[579]. Ведь если уж ты эгоист и творческая личность, для тебя совершенно естественно то, что чистый самодостаточный индивид может отрешиться от своего «Я», проникнуть в самые далекие уголки культуры, в широкие обобщения и абстракции, в имперские традиции, в самосознание расы – чтобы преобразовать все это.
По счастью, деньги все же поступали, причем из разных источников. Группа поддержки в Нью-Йорке (в которую входил Скофилд Тайер, издатель The Dial[580]) собрала тысячу долларов. Одна из дочерей Джона Рокфеллера, Эдит Маккормик[581], в течение года с лишним выплачивала Джойсу по тысяче швейцарских франков в месяц. Через несколько дней после выхода в свет «Портрета» Джойс получил письмо из лондонской адвокатской конторы[582], когда он поправлялся в затемненной комнате, – кто-то должен был прочитать ему его. В письме сообщалось, что анонимный «поклонник» шлет ему двести фунтов – столько Джойс до войны зарабатывал в год[583]. Ни Джойс, ни Паунд так и не угадали имени благотворителя.
Поддержка, особенно важная во время войны, позволяла Джойсу предаваться творческим амбициям, однако в силу масштаба этих самых амбиций в жизни его не оставалось места ни для чего другого, кроме «Улисса». Он читал рукопись по частям Норе – та оставалась равнодушной, а если не обсуждать «Улисса», говорить с ней было почти не о чем[584]. Не случайно один из ближайших цюрихских друзей Джойса, английский художник по имени Фрэнк Баджен, захотел знать про книгу буквально все. Баджен вспоминает, как впервые увидел Джойса летом 1918 года. Худощавый, в зауженных брюках, он «вышагивал как цапля»[585], огибая столы и стулья в полутемном саду: голова запрокинута, за толстыми стеклами очков мерцают нездоровые глаза. Джойс и Баджен графинами пили белое вино (всегда только белое, у которого, по словам Джойса, был вкус электричества) за своим всегдашним столиком в кафе Pfauen. Джойс запрокидывал голову, и хохот его разносился по всему залу.
Они беседовали со скульпторами и поэтами, интеллектуалами, эмигрантами, коммунистами и фрейдистами. «И чего они подняли такой шум вокруг этого бессознательного? – спрашивал Джойс у Баджена. – А загадка сознательного?»[586] Однажды, чтобы поднять настроение, Джойс вытащил из кармана крошечный наборчик кукольного нижнего белья с кружавчиками, надел на пальцы и фривольно «зашагал» в сторону одного поэта – тот залился краской от смущения[587].
Баджену интересно было узнать об «Улиссе».
– Помимо всего прочего, книга моя – это эпос о человеческом теле, – говорил ему Джойс. Баджен бросал на него скептический взгляд, а Джойс продолжал: – В моей книге тело живет в пространстве, и в нем же передвигается, и служит домом полноценной человеческой личности[588].
– Но разум и мысли персонажей…
– Не будь у них тела, не было бы и разума, – парировал Джойс. – Это связанные вещи.
Больше всего Баджена восхищала целеустремленность Джойса, его мальчишеское упорство даже в малом – он мог целый день работать над двумя фразами[589]. Отрывки из рукописи он зачитывал Баджену приглушенно и отстраненно, как будто самому себе. Казалось, он открывает нечто, доселе не открытое никем, новый континент или лекарство от страшной болезни.
Однажды Джойс протянул Баджену листок разлинованной бумаги, вырванный из записной книжки[590].
– Можешь прочесть? – спросил он.
Баджен не смог.
– Тут дюжина слов, написанных в разных направлениях – вверх, вниз, наискосок.
Джойс достал лупу и попросил взглянуть через нее – даже если Баджен опознает несколько букв, уже будет помощь. Сквозь увеличительное стекло проступила буквенная чаща. Что это – «Е»? Или «С»? Может, «С-Л»? Баджен расшифровал несколько букв – они проглядывались, точно силуэт оленя между стволами, но хватило и этого. Джойс забрал у него листок и лупу и побрел прочь. Этот день добавил к роману еще одно слово[591].