Между тем Арендт и Ясперсы сразу перешли к делу. Арендт и ее учитель Ясперс слали друг другу письма, рукописи, статьи и книги, общались во всех мыслимых формах. И с самого начала с ними была Гертруда Ясперс.
Только общением дело не ограничивается. Ясперс хочет, чтобы Арендт читали в Германии, чтобы ее голос услышали. И ее начинают публиковать в журнале Die Wandlung.
“Посвящение”, с которого Арендт начала свой сборник “Шесть эссе”, вышедший по инициативе издателя Ламберта Шнайдера, Ясперса и Штернбергера, стало не только выражением глубочайшей связи с Ясперсом-человеком и тем, что он в истинном смысле олицетворял, но и самоанализом, который можно было бы предпослать любому из ее поздних текстов.
Бесценный кумир,
благодарю Вас, что Вы разрешили мне посвятить Вам эту книжицу, и спасибо за то, что я могу сказать Вам все, что имею сказать по случаю ее выхода в Германии.
Ведь в наши дни еврею нелегко опубликоваться в Германии, даже если он немецкоязычный еврей. В свете всего, что произошло, искушение вновь писать на своем языке поистине не в счет, хотя это и есть подлинное возвращение из изгнания, а грезить об этом возвращении нам не перестать никогда. Однако ж мы, евреи, не изгнанники – вернее, больше не изгнанники – и едва ли имеем право на такие грезы. Как бы наше изгнание ни выглядело и ни трактовалось в рамках немецкой или европейской истории, сам факт изгнания не мог не отсылать нас к нашей собственной истории, в которой изгнание представало не как нечто однократное и исключительное, а как нечто очень хорошо знакомое и повторяющееся.
[…]
Ни одна из нижеследующих статей, как я надеюсь, не написана без понимания фактов нашего времени и еврейской судьбы в двадцатом столетии. И ни в одной, как я надеюсь и верю, я не шла на поводу у фактов, ни в одной не признавала мир, построенный на этих фактах, неизбежным и нерушимым. Такой намеренной непредвзятости суждений и сознательного отмежевания от всякого фанатизма, сколь бы заманчив он ни был и сколь бы пугающей ни была грозившая мне изоляция, я никогда бы не добилась без Вашей философии и без самого факта Вашего существования, значимость которых стала для меня гораздо отчетливее за те долгие годы, когда жестокие обстоятельства полностью отдалили меня от Вас.
Главное, чему я у Вас научилась и что помогало мне в последующие годы ориентироваться в действительности, не закладывая ей свою душу, как некогда закладывали душу дьяволу, заключается в том, что превыше всего истина, а не мировоззрения, что жить и думать дóлжно на воле, а не в “футляре”, пусть даже и славно оборудованном, и что неизбежность в любом обличье – лишь призрак, который стремится завлечь нас играть роль вместо того, чтобы сделать попытку хоть как‐то быть человеком. Чего я лично никогда не забывала, так это Вашу столь трудно поддающуюся описанию манеру слушать, ту толерантность, постоянно готовую к критике, которая одинаково далека как от скепсиса, так и от фанатизма и в конечном счете есть лишь осознание того, что все люди обладают здравым смыслом и что ничей здравый смысл не является непогрешимым[440].
Процитированный текст следует читать как манифест. Впоследствии Арендт ни разу столь четко не формулировала то, как она предполагает выстраивать отношения со своим другом Ясперсом и, следовательно, с миром в целом, с работой над текстами, с мышлением и со своей ответственностью еврейки за убитых евреев. Для нее самой это отношение всегда было ясным, однако зачастую, видимо, только для нее.
Среди писем Арендт и Гертруды Ясперс сохранился листочек с небольшим текстом, который издатели переписки Карла Ясперса и Арендт сочли довеском к письму от 17 декабря 1946 года. Дата на этом тексте не стоит, но он идентичен опубликованному.
Только что увидела Ваш вопрос, еврейка я или немка. Честно говоря, лично для меня это не имеет никакого значения. Решение, предложенное Гейне, к сожалению, уже не работает. Это решение властелина грез. Но, несмотря ни на что, все‐таки это уже не так важно. Я хочу сказать: в вопросах политики я всегда буду говорить от имени евреев, пока обстоятельства вынуждают меня заявлять о своей национальности. Мне проще, чем Вашей жене, ведь я дальше от всех особых обстоятельств и никогда не чувствовала себя “словно немка”, спонтанно или по настоянию. Все, что осталось, – язык, важность которого осознаешь лишь когда скорее неволей, чем добровольно вынужден говорить и писать на других языках. Разве этого не достаточно?[441]
Этот вопрос не давал Ясперсу покоя. Сразу по окончании войны, когда Ясперс, а главное – его жена оказались в безопасности и размышления о “вине”, ставшие первой точкой опоры, отправились к читателю, он снова вернулся к вопросу: немка или еврейка? Задавал ли он этот вопрос другим евреям и еврейкам? Знал ли он уже тогда, что Арендт предстанет образцом “независимого мышления” в его запланированной книге “Ханна”, работу над которой он по желанию Арендт прервал, но затем все‐таки втайне продолжил? Важнейшим вопросом для Ясперса стало – как достичь этого особого мышления. Ему казалось, что в Ханне Арендт и дискуссии по поводу книги об Эйхмане он нашел нужное сочетание. Он кружил вокруг “независимого мышления” на протяжении многих страниц, подобно тому, как делал это в большой книге об “истине”. Ясперс не стремился дать полное описание независимости, ее определение, но и не хотел рисовать утопию; скорее он желал сформулировать задачу: “независимость” – цель человеческой свободы. Но чего‐то недоставало, и это очень ясно проявилось в дискуссии об “Эйхмане в Иерусалиме”. Философия должна оставаться полемической, путь к желаемой “независимости” должен проходить в сопряжении с действительностью. При этом можно потерпеть двойную неудачу: не найти собственной философии и не достичь желаемой “независимости”. Однако ради истины нужно попытаться сделать и то, и другое. Но разве в этом случае не было истиной, что путь Арендт к полемически-независимому мышлению не мог брать свое начало в гротескном понимании ее сперва как немки и лишь затем как еврейки?
Почему Арендт пришлось в этом вопросе обратить внимание Ясперса на его жену? Потому что та согласилась жить в предполагаемой им двойной роли. А вот Арендт связывает с Германией немецкий язык, как она не раз отмечала на протяжении жизни. Язык неотделим от человека, он полностью принадлежит ему, а не приходит извне, как некая добавка, как обертка идентичности, язык – это наследство, столь же случайное, сколь и изменчивое, и так уж вышло, что ей достался немецкий.
Тридцатого мая 1946 года Арендт обращается к Гертруде Ясперс, делится с ней воспоминаниями о том времени, когда вынуждена была выживать, об обстоятельствах, которые могли привести к самоотречению, к полному поражению перед лицом ситуации. Арендт проникновенно пишет о том, как она восприняла самоубийство Вальтера Беньямина:
Усталость, зачастую в сопровождении отвращения, попытка сохранить хоть малую толику жизни – величайшая из грозивших нам опасностей. Из-за нее в Париже погиб наш друг, Вальтер Беньямин, покончивший с собой в октябре 1940 года на испанской границе с американской визой в кармане. Эта атмосфера, “спасайся, кто может”, была чудовищна, а самоубийство казалось единственным благородным жестом – если кому‐то вовсе было какое‐то дело до благородной смерти. В наше время нужно ненавидеть смерть, чтобы не поддаться соблазну самоубийства[442].
Эта атмосфера “спасайся кто может”, эта сила паники, которая разобщает людей, заставляет человека единственным оставшимся ему способом подать знак при полном осознании того, что тот останется незамеченным или будет воспринят как трусость, как предательство, выраженная в этом знаке безысходность, толкающая человека к патетическому, мнимо героическому поступку – все это позже станет предметом анализа в эссе Арендт “Мы беженцы”. Многочисленные самоубийства, выраженная в акте суицида апатия, которая должна была, собственно, стать экзистенциальным протестом против ситуации, – все это позволяет понять, почему Беньямин писал, что чудовищная катастрофа не пощадит и мертвых.
Арендт не согласна с тем, чтобы ей, Гертруде Ясперс и другим евреям просто отводили роль жертв, а тем более чтобы их считали исключительно и только жертвами. То, что евреи принадлежат к светской истории, что они и для себя и для других являются сообществом, народом – или какое там использовалось собирательное существительное, – означало, что им следовало быть в мире акторами, иметь возможность выбирать или не выбирать и таким образом быть частью истории и подчиняться тем критериям, которые налагают на историю и истории:
То, что Вы пишете о “нашей” проблеме, меня очень тронуло. Конечно, мы не привыкли подчиняться – хвала и слава Богу. […] Я была очень рада, что Вы возразили мужу против “Я и есть Германия”. (Надеюсь, он не станет упрекать меня в этом. Я не вспоминаю ни о чем, связанном с Германией, кроме него. Ни о чем живом, и искушение считать его Германией для меня очень велико.) Он, на мой взгляд, не может быть Германией, потому что куда важнее быть человеком. Германия – не один человек, это либо немецкий народ, каким бы он ни был, либо историко-географическое определение. А мы пока не можем предать его истории – у тех, кто придет нам на смену, для этого будет достаточно времени и возможностей. Но как все же возможно быть евреем там, в том мире, где о “нашей” проблеме, то есть о наших умерших, никто даже не заговаривает. Мне только хотелось бы, чтобы подобное было возможно[443].
Примечателен вывод, который Ясперс, по всей видимости, сделал из диспута с Арендт о ее немецкости и еврействе. И в этом случае также проявилось безусловное стремление, характерное для всего его творчества, во всем добираться до самой глубинной сути и находить для нее форму выражения. Если и до прихода к власти национал-социалистов у Ясперса были проблемы с немецким “духом” (Wesen), как обстояли дела теперь? Утверждение “Я и есть Германия” представляется в этой связи последним, отчаянным, при этом преступающим все границы актом. Это самоопределение заключало в себе помимо прочего и (само)уверенность в том, что его решимость в случае необходимости пойти на смерть вместе со своей женой каким‐то образом могла бы стать примером для немцев в будущем; должно быть, Ясперсу самому это представлялось сумасшествием. Еще хуже было бы, если бы он полагал, что немцами овладело нечто “ненемецкое” и именно оно напало на Польшу, развязало Вторую мировую войну и устроило Холокост, а истинно “немецкое” спаслось в таких людях, как он. Удивительно, что философ Ясперс не осознает, что он, как, разумеется, тут же замечает Арендт, – “человек” и выбирает иное самоопределение, хоть и не в форме “воплощения”.
Беседы Арендт и Гертруды Ясперс не всегда протекали подобным образом. Вплоть до смерти последней в 1974 году они общались не только о ее муже и о том, что отделяло их от него. Они обсуждали прочитанное, анализировали встречи, выражали отчаяние по поводу процесса образования Государства Израиль, а позже беспокойство о сохранении страны во время войн 1967 и 1973 годов. Они вместе скорбели о смерти Ясперса в 1969 году и смерти Генриха Блюхера годом позже. Если арендтовская идеализация Ясперса нуждается в объяснении, можно упомянуть хотя бы то, что в этой пожилой чете она видела удавшийся союз двух людей, разделенных их происхождением, – немца и еврейки. То, что отделяло Арендт от Ясперса, она проживала и переживала лично в ином сочетании: ее брак с Блюхером был вариацией ясперсовского союза. Когда ее любимая племянница Эдна Фюрст познакомилась с немецким иудаистом Михаэлем Броке, Арендт отправила обоих в Базель – к Гертруде и Карлу Ясперсам.
А как Ясперс относился к Арендт? Их переписка, охватывающая сотни страниц плотной печати, многими интерпретаторами считается одной из важнейших переписок ХХ столетия. Она началась с вопроса двадцатилетней ученицы о понятии “истории” в 1926 году, то есть в самом начале ее учебы в Гейдельберге, и закончилась в октябре 1968 года сообщением о ее приезде в Базель к супругам Ясперс, когда ее муж Генрих Блюхер несколько оправился после тяжелой болезни. От “уважаемый господин профессор” до “дорогие друзья” и обращения на “ты” – так развивались эти отношения, ставшие для Арендт вторыми по значимости после брака: они охватывали, по всей видимости, всю жизнь целиком каждого из них троих и позволяли в письмах, а в личной беседе тем более, сказать друг другу практически все.
Внесла ли Арендт вклад в толкование мышления Ясперса? Вряд ли. При анализе его работ она не вносит ничего нового, чего бы нельзя было заметить без ее комментариев. Она видит в Ясперсе воплощение возможности оставаться философом и одновременно человеком. Но при этом она подчеркивает в нем то, чем занимается и сама: они оба уводят философию от сосредоточенности на самой себе к политическому и в конце концов к человеческому. Поэтому ее Ясперс олицетворяет открытость, истину, обращенность к миру. В речи по случаю вручения ему Премии мира немецких книготорговцев в 1958 году она связывает его с Кантом, Ясперс даже становится у Арендт его единственным “наследником”. Наверное, чтобы не напоминать слушателям о неприятном прошлом, подчеркнуто равноправный брак Ясперса и его жены Гертруды представлен как идеал. А происхождением Ясперс оказывается связан с северным крестьянством, обладавшим чувством независимости, которое станет для Ясперса источником настоящей свободы. После 1933 года он писал так, словно в каждый момент держал ответ перед всем человечеством, а не только как немец перед Германией. Это утверждение – попытка ответить на его экстравагантную идею, что он и есть Германия[444]. Арендт устанавливает связи, соединяющие, например, его анализ “духовной ситуации времени” и тогда еще совсем свежую работу об “атомной бомбе”, трехтомную “Философию” (1932) и труд “Об истине” (1947). Она рисует портрет человека, который в любой ситуации поступал правильно, потому что смог устроиться в “пространстве humanitas”[445], архитекторами и одновременно жителями которого были “великие философы”, и книга о них[446], по мнению Арендт, была обращена к современности и связана с ней. За год до вручения премии Арендт рассуждала о “гражданине мира” в выпуске серии “Философы-современники” (The Library of Living Philosophers), посвященном творчеству Ясперса:
На фоне этих политических и духовных реалий, которые Ясперс видит, наверное, лучше, чем любой другой современный философ, и нужно рассматривать его новую концепцию человечества и тезисы его философии[447].
На этот раз Арендт начала прямо с самой сути, с размышлений Ясперса о мировом государстве в его историко-философском труде “Смысл и назначение истории” (1949). В этой и во всех других работах Ясперс формулировал то, что у Канта осталось лишь проектом – размышлениями “во всемирно-гражданском плане”. Уже “Психология мировоззрений” 1919 года была написана в этом духе, и с тех пор Ясперс продолжал эту линию. В начале было разрушение – разрушение традиции и ее авторитарного управления тем, что к ней относилось. В 1919 году Ясперс освобождает философствование, переводит аргументы и идеи в отношения коммуникации. Из этого развивается дальнейший разговор. Более того:
Коммуникативна сама истина – она исчезает и не может быть понята вне коммуникации; в сфере “экзистенциального” истина и коммуникация суть одно. “Истина есть то, что нас объединяет”. Лишь в коммуникации – как между современниками, так и между живыми и мертвыми – раскрывается истина[448].
Такая интерпретация, без сомнения, подходила Ясперсу. Однако она лишь тогда соответствовала его сути, когда Арендт вносила необходимые поправки. Ригоризм Ясперса в его политических трудах, где он без оглядки нападает на противников, был проблемой и для нее тоже.
Отношения Арендт и Карла Ясперса демонстрировали в том числе, что даже при уникальной дружбе, при, казалось бы, невозможно тесном сближении в мышлении и понимании Арендт приходилось обозначать то, что их разделяло. Ясперс мог критиковать Федеративную Республику, мог ясно и четко говорить, какие последствия должны были, по его мнению, наступить вследствие Второй мировой войны и уничтожения европейских евреев, и утверждать, что он выступает за то, чтобы все это было осмыслено и стало частью человеческого существования и истины.
И, тем не менее, у него присутствовало некое внутреннее сопротивление, некая тоска по всеобщему. Философия здесь выступала уравнителем исторически единичного. По мнению Арендт, Ясперс всегда стремился укреплять преемственность, нагружать новое обязательствами, вырастающими из идей предков, чтобы не дать исчезнуть собственной значимости. Смирению перед собственными достижениями, способности познать себя как философа он предпочел философскую автобиографию. Все это Арендт видела, как она сообщает в письме Блюхеру, но тем не менее была убеждена, что хочет остаться верной Ясперсу так же, как и Хайдеггеру:
Наша беседа вышла совершенно замечательной, это была одна единая беседа длиною в десять дней. Последние три дня я не могла оторвать его от [Хайдеггера]. Он делает все время одно и то же: путем бесконечных сравнений и рациональных объяснений релятивирует все отдельные случаи, теперь, например, в том числе и газовые камеры и т. п., чтобы таким образом наткнуться на безусловное, всегда остающееся тождественным себе, на неразрушимую субстанцию. В конце концов это и правда похоже на игру. Мерилом, задающим масштаб, для него каждый раз оказывается традиция, часто в ее классицистических формах. Например, с ним бесконечно трудно говорить, скажем, о Рильке, потому что он его сразу сравнивает с Гёльдерлином и как‐то расправляется с ним. (Так он расправляется с Хайдеггером, сравнивая его с Ницше, – и это сразу после того, как я ему объяснила, что новые работы Хайдеггера вовсе не “ерунда”, хоть это и утверждают все “разумные люди”.) Куда он, собственно, клонит, выясняется лишь тогда, когда он вдруг, расправившись с Рильке при помощи Гёльдерлина, вдруг вытаскивает из кармана Гофмансталя. Иными словами: фактически он признает в эпохе модерна только то, что было сознательно эпигонским[449].
Однако соединение различных элементов Арендт не пугало. Она, очевидно, полагалась на силу беседы:
В первый день после приезда я пребывала в совершенном отчаянии, настолько усилились его рационализаторство и морализаторство. Но потом мне снова удалось до него достучаться, ведь он такой замечательный, другого такого не найти[450].