Мы, кажется, совсем забыли про радиоэссе 1969 года. Но это только кажется. Потому что все вышеописанное присутствовало в тот момент, когда Арендт получила предложение написать эссе; все это наличествовало в ее мышлении, в том числе и решительность, с которой она ответила Хайдеггеру, не называя его при этом. И что же было делать? Может, ей следует, как и до сих пор, выбрать путь публичного анализа мышления Хайдеггера, оставив личные отношения в стороне? В качестве последней возможности отклонить просьбу Баварского радио Арендт выдвинула условие: Хайдеггер должен согласиться на это эссе, иначе она не сможет за него взяться. Но философ не возражал, и теперь дело было за ней.
Приняв в конце концов предложение Баварского радио и по традиции договорившись о последующей публикации текста в журнале Merkur, Арендт вела себя в высшей степени аккуратно в общении с ответственными за выход эссе. Эта скрупулезность, если внимательно к ней присмотреться, является следствием всей истории ее отношений с феноменом “Хайдеггер”.
Текст должен был стать не просто “хвалебной речью”, но “осмыслением того, чтó имя и философия Хайдеггера означают и означали в этом столетии”, – писала Арендт Баварскому радио. “Осмысление”, “постижение смысла” (Besinnung) было важным для ее работ начиная с труда об Августине – прежде всего как проявление рефлексии, присущей философии и одновременно отделяющей ту от религиозного сообщества. Осмыслять означало для Арендт еще и вспоминать и заново обдумывать сохранившееся в памяти; переводить приобретенный опыт на язык размышлений означало в том числе и медитировать о процессе перевода, найти ту точку, где встречаются личное и общее. “Постижение смысла” – также название тома из “рассуждений о событийной истории”, в который Хайдеггер позволил заглянуть Арендт в 1950 году: на его толкование современности она могла теперь ответить трудом “Vita activa” – своим “осмыслением” эпохи.
“Осмысление” в письме редактору Баварского радио не осталось единичным понятием: Арендт противопоставила его другому – “толкованию” (Deuten) трудов философа, которое, по ее мнению, лучше было оставить его ученикам. При осмыслении труды неотделимы от личности, и труды влияют на личность. Именно об этом хотела говорить Арендт – о трудах и влиянии. А для толкования Баварское радио решило пригласить Вальтера Бимеля, очень ценимого Арендт философа, прежде всего за его “первую действительно полностью убедительную интерпретацию Кафки”, как она написала в том же 1969 году[410]. С Бимелем Арендт познакомилась за десять лет до того и с тех пор с интересом следила за его работами.
Двадцать пятого сентября 1969 года, накануне дня рождения Мартина Хайдеггера, Баварское радио выпустило в эфир радиоэссе Ханны Арендт “Мартину Хайдеггеру – восемьдесят”, записанное в Нью-Йорке. В тридцатипятиминутной речи действительно содержалось заявленное “осмысление”, но прежде всего презентация истории ее собственного восхищения юбиляром.
“Сегодня Мартину Хайдеггеру исполняется восемьдесят лет, а вместе с восьмидесятилетием он отмечает пятидесятилетие своей публичной деятельности как педагога[411]”. Этим началом был задан тон и содержание – “осмысление” будет полностью ориентироваться на то, как Хайдеггер сам себя видел.
Согласно самопониманию Хайдеггера, университет был единственной возможной для него формой публичности, в которой он мог оказывать воздействие согласно своим представлениям. Поэтому в своих лекциях он в том числе постоянно рассуждал об университете – начиная с 1919 года во Фрайбурге, пять лет спустя в Марбурге и с 1928 года снова во Фрайбурге. Говоря патетически, для него это было место, где провозглашали истину. Ввиду такого притязания Хайдеггер видел угрозы университету как изнутри, так и извне: как со стороны школьной философии, которая привычно и без претензий бежит белкой в колесе воспроизводства традиции, так и со стороны государства, которое формулирует цели образования и задает ролевые образцы для студентов. После окончания Первой мировой войны Хайдеггер вступил в борьбу, в том числе и за университет, настаивая на том, что философия – это прежде всего призвание. Радикализация и политизация Хайдеггера не остались незамеченными. В экспертных заключениях о нем, написанных после “Бытия и времени”, встречаются упоминания о “кризисе”, в котором он находится, и о том, что студенты его не понимают. Его усилия, направленные на основополагающее обновление философии, и подчиненный этой цели язык вызывали неодобрение. В Берлине, где наконец‐то хотели найти заведующего кафедрой на место Эрнста Трёльча, скончавшегося 1 февраля 1923 года, Хайдеггер сначала не преуспел. А годы спустя, когда отказался Эрнст Кассирер, на предложение из столицы первой немецкой демократии последовал его исполненный пафоса отказ. “Непреклонное нет!”
Неудивительно, что “Бытие и время” (1927) начинается полемически: после “Софиста” Платона философия больше не размышляла о содержании, разнице и соотношении бытия (Sein) и сущего (seiend) и даже забыла определить промежуточное пространство между ними: то пространство, где находится “присутствие” (Dasein). Из поставленного диагноза забвения бытия родилась книга века, ставшая таковой именно из‐за своей крайней самобытности, развившейся в непрерывном процессе преобразования традиционных понятий и их содержания.
После того как Хайдеггер в 1933 году стал ректором университета, в его речи по случаю вступления в должность в центре внимания оказались именно университет и стоящие перед ним задачи, прежде всего задача воспитания “единого немецкого народа” в Третьем рейхе. И за двенадцать лет его отношение к университету не поменялось. Поэтому для него стала страшным ударом невозможность после 1945 года называть университет своим: Хайдеггеру запретили преподавать, университет потерял своего провозвестника истины. После снятия запрета для него начался новый этап – в роли профессора-эмерита и свободного мыслителя. Когда Хайдеггеру исполнилось восемьдесят, он был вольной птицей – вызывающим восхищение и почитаемым во всем мире философом и одновременно оторванным от развития своей области одиночкой.
Арендт знала обо всем этом; она могла читать “Бытие и время” в том числе и автобиографически, как письмо, адресованное ей и ее поколению. И здесь мы даже не упоминаем любовную связь между ней и Хайдеггером, которая в конце концов и побудила ее переехать в Гейдельберг.
Вернемся к первому предложению радиоэссе: “Сегодня Мартину Хайдеггеру исполняется восемьдесят лет, а вместе с восьмидесятилетием он отмечает пятидесятилетие своей публичной деятельности как педагога”. Арендт пошла дальше, намного дальше. Она связала своего “педагога” с автором, чей “герой” – Сократ – был его собственным философским учителем и даже праотцом всех философских “педагогов”. Арендт зашла с платоновских “Законов”: “Ибо начало есть также бог, пока он пребывает среди людей, он спасает все”[412] – таков был ее новый, весьма стилизованный перевод. Много лет назад бог “спасал”, согласно ее тогдашнему переводу, всего лишь “все вещи”. Фраза на древнегреческом, отсутствующая в опубликованной версии доклада, звучит в записи отрывисто и решительно, как будто Арендт хотела подчеркнуть архаичность произносимых слов, как будто любимое изречение было выбито в камне. Она стремится высвободить его из контекста, превратить в монолит, в возвышающийся посреди поля эрратический валун, который нельзя не заметить. Но при этом платоновские слова легко связать со многими другими фразами, в которых идет речь о боге и начале, о гарантии стабильности как индивидуума, так и государства. Уже в первом предложении “Законов” упоминается бог – начало всех начал! Однако выбранная Арендт цитата заставляет насторожиться, ведь далее не следует толкование, опирающееся на Хайдеггера, – его поколение очень сдержанно относилось к “Законам”, и даже еще его ученик Вальтер Брёкер объявлял их в своей весьма популярной книге о Платоне ненастоящими – а предлагается, после сообщения биографических данных о возрасте и длительности педагогической деятельности юбиляра, загадка: “Так кто же этот бог?” Знала ли она об интервью Хайдеггера журналу Der Spiegel, которое философ желал видеть опубликованным только после своей смерти? В нем он заявляет редакторам, слушающим оракула затаив дыхание: “Только бог может нас спасти!”
Арендт заканчивает эссе отсылкой к двум последним строкам первой строфы XIX “Сонета к Орфею” Рильке – “всё завершенное / возвращается в незапамятные времена”[413], переформулируя их с прицелом на Хайдеггера: истоки его мышления – “в незапамятных временах, и то, что он оставляет после себя, есть нечто завершенное, которое, как все завершенное, возвращается в незапамятные времена”. Арендт виртуозно описывает дугу: после пятидесяти лет публичности Хайдеггер возвращается в незапамятные времена, откуда он родом и куда никому не дотянуться. Каждая деталь приведенного ниже образа Хайдеггера основана на личном опыте Арендт. “Осмысление” не в последнюю очередь стало автобиографическим отчетом. И дальше текст продолжается на языке эзотерики, в любом отношении завораживающем, так как только создательница эссе связана с этим началом и с возвращением в незапамятные времена. Это не быстро рассеивающийся театральный туман, это заклинание другого начала, начала, прожитого ею:
Итак, [это был] тайный король в царстве мышления, в царстве вполне от мира сего, но так в этом мире сокрытом, что никогда точно не знаешь, существует ли оно вообще; жители же этого царства более многочисленны, чем можно подумать. Ибо как иначе объяснить уникальное, часто подспудное влияние хайдеггеровского мышления и мыслящего чтения, влияние, которое так далеко выходит за пределы кружка учеников и за пределы того, что вообще понимают под философией?[414]
Упоминание “тайного короля” вызывает в памяти Новалиса, его знаменитое стихотворение из “Генриха фон Офтердингена”: “Известен замок тихий мне. / Таится там король поныне”[415], и свита у него “диковинная”. А ведь в эссе для Partisan Review Арендт весьма критично смотрела на связь Хайдеггера с романтизмом. Но теперь, почти четверть века спустя, эта связь окрашивается волшебством и подчеркивается к тому же одним из любимых слов Хайдеггера – “скрытый/потаенный” (verborgen)! А может, на подходе уже и хайдеггеровское “раскрытие потаенного”, извлечение его на свет божий (entbergen)? “Царство мышления” (Reich des Denkens), в свою очередь, – это один из с давних пор применяемых вариантов перевода на немецкий понятий “mundus intelligibilis”[416] и “kósmos noetós”[417], мышления без временны´х указателей. То, что на первый взгляд может показаться частью патетическим, частью уважительным описанием, является игрой с философскими и интеллектуальными декорациями, которая в 1969 году казалась еще более оторванной от реальности, чем она и без того была. В возвращении Хайдеггера к его началу и подчеркивании его отрешенности можно увидеть те характеристики, которыми его описывали в начале его восхождения. Арендтовское “осмысление” не только не перепроверяет такие формулировки, но и закрепляет их.
Еще более причудливо получается, когда Арендт абсолютно самозабвенно сравнивает славу Хайдеггера со славой Кафки, Брака и Пикассо, чьи имена долгое время были знакомы лишь посвященным, прежде чем стать известными широкой публике или, как пишет Арендт, “тому, что обыкновенно называют общественностью”. В случае с Хайдеггером это было, как считает Арендт, особенно странно, ведь “Бытие и время” вышло в 1927 году, а к тому моменту философ уже восемь лет как преподавал, однако его знали только по рукописным конспектам, которые передавались из рук в руки: получился прямо‐таки романтический персонаж, известный неизвестный, загадочный, распознанный посвященными, которые присутствуют, когда готовится нечто великое.
В Ясперсе Арендт на протяжении всей жизни хвалила присущий ему свет; этот топос она, как и многие до нее, связывала с Кантом, ведь именно он, в конце концов, олицетворяет Просвещение. А вот у Хайдеггера все таится под спудом, скрытые связи гораздо более многочисленны и трудноопределимы.
Для части окружения Арендт такое восприятие, возможно, и отвечало действительности, но изображать Хайдеггера оторванным от эпохи наследником Платона значило искажать историю. Платон нужен был Арендт не только как образец, по которому мерялось мышление Хайдеггера, но и как пример политических заблуждений. Ведь Хайдеггер быстро признал ошибкой свою речь при вступлении на пост ректора в 1933 году. Удивительно, до какой степени Арендт готова в этом тексте отставить в сторону все, что известно о личности и творчестве Хайдеггера, избегать любой критики, даже в намеках или между строк. Хотя слова “избегать” и “отставлять в сторону” не совсем верно выражают суть. Арендт и в самом деле не думала об этом. В действительности ее “осмысление” представляет собой такой текст, который Хайдеггер, если бы он счел возможным опуститься до уровня публицистики, мог бы сам написать о себе. Арендт – независимая ученица, которая, тем не менее, следует нарративам Хайдеггера. Он был первым, кто полностью посвящал лекции и семинары разбору одного автора, одного текста, до него так не делал никто, пишет она. И вообще, в центре эссе стоит учитель, который оказывал влияние задолго до “Бытия и времени”.
Углубляться в критику ей не было интересно, ведь ее занимали другие темы. Ее творчество можно интерпретировать следующим образом: после 1945 года она сначала посвятила себя утверждению и распространению идеи о том, что уничтожение европейского еврейства – это то, с чем больше никому не справиться. Затем для нее стало важным возродить первоначальное значение политики, и этот проект мог увенчаться успехом лишь в том случае, если осознать и исправить, начиная с истоков, ошибку классической философии, исключившей политическое и одновременно сделавшей философа трансцендентной инстанцией. Исследование деятельной жизни (vita activa), которое она в конце жизни собиралась дополнить работой о жизни созерцательной (vita contemplativa) под названием “Жизнь ума” (The Life of the Mind), было – через утверждение приоритета действия как исконной политической деятельности человека – попыткой предоставить политической философии причитающееся ей место. В этом проекте не было места для старых дисциплин – онтологии, метафизики или для современной теории познания. Ни бытие, ни его история не интересовали Арендт, хотя она и понимала, что Маркс, Кьеркегор и Ницше завершили философию эпохи модерна. И несмотря на то, что труды Хайдеггера в архиве Арендт снабжены ее многочисленными комментариями и что в “Философском дневнике” она анализирует и развивает как толкуемые им греческие, так и его собственные понятия, ее труды оказываются для всего этого закрыты. А разбирая Хайдеггера, она критична по отношению к нему в вышеописанном смысле. Его деструкции метафизики, той программе, которую он начал осуществлять в “Бытии и времени” и продолжал позже под меняющимися названиями, Арендт противопоставила принципиальное право на ошибку.
Это позволяет увидеть Арендт под совершенно иным углом. В то время как идеей фикс Хайдеггера становится “махинативность”– этот монстр развивается и бушует внутри нуждающейся в преодолении метафизике, он упустил во Второй мировой войне возможность предоставить победу метафизическому народу немцев, и его следует успокоить при помощи терапевтического средства “отрешенности” (Gelassenheit), – Арендт полагает, что антисемитизм, колониализм, империализм, национал-социализм и коммунизм/большевизм полностью относятся к сфере человеческих действий. Таким образом она сохраняет для себя, в отличие от Хайдеггера, этого телеолога истории в новом понятийном облачении, элемент случайного и свободу действовать тем или иным образом. Она оперирует понятием ответственности и держит в поле зрения как отдельного индивидуума, так и государство, хоть и не укореняя их в институциональной или демократической теории.
Всего этого нет в, так сказать, официальном “осмыслении”. Просто поразительно, что Арендт в 1969 году не только задним числом наделяет Хайдеггера диковинной славой, но и делает вид, будто его ученики, к которым она и сама принадлежала, сделали исходя из этой славы правильные выводы и приняли правильные решения. У него учились мыслить – она училась у него мыслить. Она отменяет дистанцию по отношению к нему, которую частично сама же и выстроила. Ясперс, который, как Арендт замечает, когда‐то с ним дружил (но не упоминает ни словом, почему дружба позже закончилась), остался единственным философом рядом с Хайдеггером. Его якобы привлекал “бунт” против школьной философии. Боевое братство в попытке прорыва – Арендт перенимает это самопонимание, на которое согласились Хайдеггер и Ясперс, и утверждает его как истину.
Она утверждает, что вокруг Хайдеггера не было ничего “эзотерического”, но при этом чуть позже говорит о “немногочисленной кучке” восторженных голодных упрямцев, исключительно преданных поиску истины, которые совершали паломничество к непонятному. Во Фрайбурге, затем в Марбурге, а потом снова во Фрайбурге они имели возможность наблюдать за мышлением – как оно возникало, оформлялось в слова и, преобразившись, достигало их. И оно оказывало на них влияние, по крайней мере на Арендт, которая, как кажется, говорит здесь за целое поколение пробужденных.
А потом история прервала вечную реку мышления. Предался ли Хайдеггер на короткое время, как полагала Арендт, национал-социализму? Нет, он “поддался искушению”. По мнению Арендт, Хайдеггер привнес в философию “страсть”, “удивление” было ему естественным “местожительством”. Он позволил метафизике умереть с почестями – он стал единственным, кто довел до конца этот якобы начатый Кантом проект, кто успешно восстал против традиции, ее толкований и даже против “бытия и времени”; он познал “бури” и “бурные события” и удостаивается привилегии сбросить с трона великое “Я”, самообоснование эпохи модерна:
“Я”, которое, мысля, во время разбушевавшейся бури “пребывает внутри” (“innesteht”), как говорит Хайдеггер, и для которого время буквально остановилось, не только не имеет возраста, оно также не имеет свойств, хотя и всякий раз по‐разному. Мыслящее “Я”– нечто совсем иное, чем самость (das Selbst) сознания[418].
На первый взгляд кажется, что Арендт здесь всего лишь незначительно корректирует философскую теорему. Но на самом деле она воспроизводит программу, в которой Декарт больше не является отцом современности, кантовским “я”; здесь происходит отмежевание от кантовского тезиса – “Должна существовать возможность того, чтобы «Я мыслю» сопровождало все мои представления”[419], равно как и от программ самоутверждения немецкого идеализма, основанных на приоритете сознания. Уже в работе “Vita activa” Арендт рассказала начавшуюся с Декарта историю упадка, в которой философия больше не объясняла мир. Философии осталось действовать только на поле теории познания и истории науки, потому что “королева наук” поставила себя в положение вне игры по причине методических сомнений о заключенной в человеке уверенности в себе самом[420].
В этой истории, кратчайшую версию которой Арендт изложила в юбилейной речи, Хайдеггер положил конец тысячелетней традиции; тот, кто сильнее всего “был во власти” философии, смог завершить то, чему, по мнению Арендт, так и так пришел срок. “Дело мышления” как таковое происходит без участия человека, без биографии. Арендт пересказывает “хорошо засвидетельствованный анекдот”: Хайдеггер якобы сказал в лекции об Аристотеле, что тот родился, работал и умер. Мышление как таковое и есть здесь действие и даже страсть в арендтовском смысле, но без всякого опыта. Чтобы мыслить, Хайдеггер направляется в место “тишины”, там тоже возможны бури, но не такие, как в реальной жизни. “Местожительство” в мышлении Арендт увязывает с замечанием Гегеля, что мышление есть дело уединенное. Мы имеем здесь дело с топосом эскапизма – с исторически-патетическим выведением Хайдеггера из человеческого общества. Его “бытие в мире” (In-der-Welt-Sein) не такое, как у обычных людей. Только оттуда, где больше никто нет, Хайдеггер мог протаптывать свои “философские тропы” и расхаживать по ним. Он делал это исходя из напряжения между близью и далью, в котором мышление с давних пор находится по отношению к другим, к миру, к вещам.
Арендт использует “стояние/пребывание внутри” (Innestehen) из “Письма о гуманизме” – там говорится об “экстатическом стоянии в истине бытия”[421] – и связывает его с “бурей” (Sturm), и это кажется на первый взгляд наивным или философски безвкусным. О “буре”, в которой стоит все “великое”, Хайдеггер говорил, очень вольно переводя Платона, в конце своей печально известной речи 1933 года при вступлении в должность ректора[422]. Или это все же была другая буря? И Арендт играла здесь с амбивалентностями и перечеркивала все, c чем она якобы необоснованно обращалась к Хайдеггеру?
В присутствии Хайдеггера Арендт выступала 27 июля 1967 года во Фрайбурге с докладом о Вальтере Беньямине. “Буря”[423] Беньямина пришла из рая, однако для Арендт это было не историко-философское и не, как позже принято было считать, политически-теологическое или мессианское рассуждение, а “последнее преображение фланера”. Этот фланер, коллекционер и знаток раннего французского экзистенциализма интенсивно занимался тем, что Арендт называла “разрывом традиций”: утратой традицией ее обязательного характера и событийно-историческим подтверждением этой картины в национал-социализме. Чтобы иметь возможность осмысливать эти элементы вместе, Беньямин пришел к размышлениям, впервые встречающимся у Хайдеггера:
Это поразительное возрождение, и прежде всего – классической культуры, с сороковых годов наиболее сильно заметное в сравнительно бедной на традиции Америке, в Европе наблюдалось уже в двадцатые. Начало ему положили те, кто яснее всех осознавал непоправимость разрыва традиций, – и в Германии, но не только в ней, это был прежде всего Мартин Хайдеггер. С ним, обладающим исключительным чутьем, которое подсказывало ему, чтó из живых глаз и живых костей превратилось в жемчуг и кораллы, а потому может быть спасено и возвращено настоящему только насильственной “интерпретацией”, “смертоносным ударом” новой мысли, Беньямин, сам того не подозревая, в сущности имел гораздо больше общего, чем со своими друзьями-марксистами, развлекавшимися изощренными играми в диалектику[424].
Эти впоследствии часто цитируемые фразы являются непростыми для понимания не столько из‐за содержащейся в них полемики, совершенно очевидно направленной против Теодора Адорно и Бертольда Брехта, и не из‐за постулируемой близости Беньямина к Хайдеггеру, сколько из‐за слияния крайностей: одна половина трактуемой амальгамы – характеристика Хайдеггера с привлечением песни Ариэля из “Бури” Шекспира, другая – речь Беньямина о “смертоносном ударе” из его блестящего критического разбора книги Макса Коммереля “Поэт как вождь в период немецкой классики”. Чтобы добраться до “сегодняшнего дня”, Беньямин предъявлял следующие требования к критике: “В каждой критической статье должно жить нечто воинственное, она тоже знает демона. […] Нельзя забывать, что критика, чтобы достичь результата, обязательно должна одобрять саму себя”[425]. Последнее утверждение Арендт не принимала во внимание, для нее – в решающий момент формирования собственной теории – было важно прежде всего создание генеалогии: сначала Хайдеггер, потом Беньямин, полуосознанно развивающий мысли первого. Таким образом, диагностированный “разрыв традиции” имел двух отцов, определявших обе стороны понятия и сведенных вместе лишь благодаря Арендт. Хайдеггер деструировал традицию, то есть обеспечил разрыв, который произошел бы в любом случае, но благодаря ему свершился серьезным образом. А Беньямин затем зафиксировал слом в сломе, то неотменяемое в еврейской Катастрофе, которое не остановится и перед лицом мертвых. Это были две “бури” – одна разразилась из речи при вступлении в должность ректора; другая пришла из рая и обнаружилась в тезисных размышлениях “О понятии истории”, один из вариантов которых Арендт получила от Беньямина и спасла, увезя в США, в то время как он в 1940 году, убегая от преследователей, в полном отчаянии искал смерти на испанской границе.
Получается, что эти две “бури” должны соединиться, если мы хотим понять “современность”? И теперь Беньямин вступает в игру у Хайдеггера, после того как это работало наоборот? Ответ на этот вопрос – “нет”, потому что арендтовская метафорика “бури” должна была еще раз доказательно проявить себя, в последний раз в этом тексте. Беньямин мало мог помочь в необходимом истолковании конкретных исторических фактов. Здесь речь идет, разумеется, о действиях Хайдеггера в эпоху Третьего рейха, точнее, в период его ректорства, то есть до весны 1934 года. В стремлении объяснить произошедшее Арендт прибегает к топосу, который всегда использовали, чтобы оправдать недостаточное противление философии тоталитарным системам. Мол, так уж получилось, философия всегда была радикальной и со времен Платона не понимала, как подступиться к демократии, и, чтобы последовательно прийти к себе, вынуждена была воздавать должное самому глубокому, самому высокому, абсолютному, выступать против смертного существа по имени человек во имя более великого, того, что едва можно помыслить. Видимо, примерно таким образом размышляла Арендт, когда писала следующее:
Ибо склонность к тираническому можно теоретически обнаружить почти у всех великих мыслителей (Кант – большое исключение), и если эта склонность в том, что они делали, не доказана, то только потому, что очень немногие, даже среди них, обладая “способностью удивляться простому”, были готовы “это удивление принять как местожительство”[426].
Да, Кант – большое исключение; для Арендт в поздний период жизни это важное высказывание, об этом она говорила уже в беседе с Гюнтером Гаусом. Так она пыталась сопротивляться всеуравнивающему тезису, согласно которому вся философская традиция находилась вблизи тиранов. Особенно примечательно, что этот тезис выдвигает интерпретатор-женщина, которая за много лет до того убедительно стилизовала Сократа, опять же вопреки существующей традиции толкования, в качестве непреложного доказательства пригодности философской мысли для современности. Однако Арендт заходит еще дальше в переворачивании соотношений: вероятно, склонность к тираническому – так можно было понять ее фразу – не проявлялась лишь потому, что философы страшились мыслить и управлять старым добрым thaumazein, то есть удивлением? В таком случае можно предположить, что останутся немногие, и так оно на самом деле и есть. Этот пассаж стоит того, чтобы еще раз его процитировать:
И для этих немногих в конечном счете безразлично, куда могут занести их бури нашего столетия. Ибо буря, бушующая в мышлении Хайдеггера (как и та, которая еще веет на нас спустя тысячелетия из произведений Платона), зародилась не в этом столетии. Истоки ее – в незапамятных временах (das Uralte), и то, что она оставляет после себя, есть нечто завершенное, которое, как все завершенное, возвращается в незапамятные времена[427].
Таким образом Арендт замыкает оба конца параболы, обоих испытанных “бурями” мыслителей, которые едины во мнении, что философией заниматься нужно, чего бы это ни стоило. И которые под пером Арендт – для этого как раз и нужна была третья “буря” – сходятся друг с другом. И здесь не играло никакой роли, что Платон казался Хайдеггеру крайне подозрительным – ведь он свернул не туда с подготовленной досократиками тропы. Точно так же не играло никакой роли, что Хайдеггер не мог подступиться к “Государству”, где наряду с “Политиком” и “Законами” подробно обсуждалась проблема тирании. Ну а то, что Хайдеггер потом все‐таки развернулся лицом к “Государству”, истолковав после Второй мировой войны “притчу о пещере” в свою пользу, объясняется просто: “кто мыслит велико, тот и ошибается велико”[428].
В этом анализе Арендт, в отличие от размышлений в “Vita activa”, нет сопротивления. Здесь она рисует противоположную картину: на ее синоптической карте направление бури предельно ясно – она веет прямо в лицо Беньямина. Надвигаясь из рая, она громоздит развалины – последствия прогресса очевидны. На оси времени, выстроенной Арендт, дорога в конце концов возвращается обратно в “незапамятные времена”. И даже если “буря” берет там начало, Хайдеггер может развернуть ее и вернуться с ней к истоку. Уйти от мира и современности к невинности, вернуться туда, где полностью исчезли история и трагедии, как мы видели, с благословения Рильке. Арендт избавляет Хайдеггера и его философию от какой бы то ни было ответственности, приписывая ему отрешенность и одновременно представляя его просто как пример якобы естественной для философов приверженности тирании. В день его восьмидесятилетнего юбилея она видит его на пути в вечность.
Благодаря публикации эссе в Merkur (печатный вариант, как всегда у Арендт, немного отличался от текста радиовыступления), а также появлению отрывка в воскресном приложении к газете Süddeutsche Zeitung хвалебная речь получила широкое распространение. Довольны были все: и радиожурналисты, и издатели журнала, которые могли себя поздравить с тем, что так рано “открыли” Арендт, и литературный отдел Süddeutsche Zeitung. Но прежде всего был доволен Хайдеггер, которому переслали все публикации. Он видел себя оправданным и имел для этого все основания. Теперь в благодарственном письме он мог без всяких помех оглянуться назад вплоть до лекций о “Софисте” в зимнем семестре 1924–1925 годов в Марбурге, когда они с Арендт впервые встретились. И он сообщил ей об этом с позиции суверена два месяца спустя после выхода публичного поздравления в эфир, расцветив текст характерными для его писем любезностями. И про Блюхера при этом тоже не забыл.
Арендт за это время уже успела отметиться в сборнике поздравлений “Tabula gratulatoria”; она выбрала последние строки из “Архипелага” Гёльдерлина, отсылающие к теме радиоэссе и подходящие к философии Хайдеггера, и “подогнала” их под него: “…когда кровожадное время, / Смертную жизнь потрясая глухим равнодушием смертных, / Слишком жестоко теснить меня будет нуждой и безумьем, / Дай тишины мне вкусить в твоих полноводных глубинах!”[429] Слова “тишина” и “твои” были выделены Арендт, и этим все сказано о ее личном отношении к Хайдеггеру.
Если прочитать текст радиоэссе не один раз, станет очевидно, как сильно пришлось постараться Арендт, чтобы привести Хайдеггера в “незапамятные времена”: например, она писала, вопреки общеизвестным фактам, что различные кружки, формирующиеся вокруг Хайдеггера, не имели ничего общего с кружком вокруг Стефана Георге, что в них не было никакой мистики, эзотерического центра и, стоит упомянуть, никакого сексуального использования со стороны “мастера”. Но, разумеется, современники знали, о чем умалчивала Арендт, хоть и, возможно, не осознавали масштаб отмежеваний, жестов восхищения и смертей. Гейдельбергский период, два года в Марбурге, диссертация о понятии любви у Августина, в которой речь идет в том числе о трудах Хайдеггера, разрыв в 1933 году, критическое отстранение в статье об “экзистенциальной философии”, опубликованной в США и в Германии, затем новая встреча в 1950 году, снова разбор его мышления в “Философском дневнике”, резкая критика в “Vita activa” в 1960 году, вслед за тем ее сильное недовольство из‐за его непрямого отказа от диалога, потом повторное сближение, поздравление с днем рождения и вследствие этого оживление дружбы – кажется, что в эссе все это перечеркнуто в одностороннем порядке. Возможно, именно благодаря этому акту почитания (1969 года) Арендт впервые кажется совершенно свободной в своих суждениях в “Жизни ума”, где она вновь интенсивно занимается Хайдеггером и разбирает Дунса Скотта, предполагаемого автора текста, которого Хайдеггер исследовал в своей хабилитационной диссертации. Но знать наверняка мы этого не можем.
Их отношения закончатся со смертью Арендт в 1975 году, о которой старик Хайдеггер узнает из письма Ханса Йонаса – тот подробно доложит обо всем, не забыв упомянуть в том числе и кадиш по усопшей.