Семнадцатого ноября в понедельник Зинаида Фёдоровна принесла ко мне в кабинет тёмно-серую папку без надписи.
— Вот. Готова, Павел Васильевич. — Она держала папку обеими руками, как держат не бумагу, а что-то, что может расплескаться. — Полтора месяца её собирала. Кладу Вам на стол — и, честно скажу, рука не сразу разжалась.
Папка была плотная, на тесёмках. Внутри — основной устав «Рассвет-Плюса» в трёх экземплярах под копирку, протокол общего собрания работников от четвёртого октября, обоснование экономической целесообразности на двенадцати листах с цифрами за пять лет (от восемьдесят первого по восемьдесят шестой по позициям), и в конце — четыре приложения по конкретным видам деятельности артели: переработка молока, переработка мяса, овощная линия, торговля собственным продуктом через магазин номер два.
Зинаида положила папку передо мной. Села на стул у окна — прямо, не откидываясь.
— Я проверила всё трижды: на прошлой неделе, в среду и вчера. Цифры сходятся со сводками по молоку, по зерну и по мясу — за все пять лет, до копейки. Октябрьские поправки внесены. Будут у Кагановского замечания по уставу — у меня для правки запасной экземпляр готов.
— А сам Кагановский где?
— В Москве. Я звонила ему в пятницу через междугороднюю. Он попросил два дня на чтение — сегодня после обеда позвоню за ответом.
Я открыл папку. Не на первой странице — на двенадцатой, где у Зинаиды стояла итоговая таблица по экономике артели за пять лет. Графы её собственные; я их видел в августовском черновике, потом в октябрьском. Сейчас — последний вариант, с поправками.
— Рост по подсобным — двенадцать процентов. Не ошиблись?
— Не ошиблась. Двенадцать точно, этот столбец я пересчитывала дважды. И себестоимость молочного жира выше на восемь — тоже проверено, можете на цифру не щуриться.
— Я не щурюсь. Я любуюсь.
— Любуйтесь на здоровье. — Уголок рта у неё дрогнул; для Зинаиды это была улыбка. — Только любоваться будете в декабре, а сегодня у меня к Вам ещё вопрос. Не по уставу. Тимофееву по резолюции — когда звоните?
— Сегодня после обеда. Кагановский — следом.
— Тогда у меня всё сходится.
Она встала, не уточняя дальше. У неё с пятницы в правлении я заметил особую тишину; не нервную, рабочую. Зинаида знала про предстоящий вторник лучше многих в районе. Среды она ждала так же, как я.
К одиннадцати тридцати я позвонил Тимофееву.
Секретарша подняла трубку на втором гудке.
— Алексей Михайлович у Вас?
— У себя. Минуту.
Тимофеев взял через двадцать секунд.
— Павел Васильевич.
— Алексей Михайлович. У меня к Вам по артели. Документы у нашей бухгалтерии готовы; регистрация — первая декада декабря, по моему плану. Корытин из Минсельхоза рекомендовал, чтобы по одной позиции на наших бумагах стояла Ваша резолюция «ознакомлен». Не «согласовано». Просто «ознакомлен».
В трубке короткая пауза. У Тимофеева она была не подготовительной — рабочей. Он секунду делал то же, что я: прокручивал в голове формулировку.
— «Ознакомлен» — стандартная резолюция для документов, поступивших мне на ознакомление. Под такую резолюцию я подпишу. Когда нужны бумаги?
— Привезу сам в четверг или в пятницу. К Вам, не через секретаря.
— В четверг — занят с утра до трёх. С трёх свободен. Если в четыре придёте, поставлю при Вас.
— В четыре.
— И ещё, Павел Васильевич. Я Вашу регистрацию буду читать не как формальность. Если найду в уставе пункт, который мне покажется рискованным — скажу. Корытину передадите.
— Передам.
— Тогда — до четверга.
— До четверга.
В трубке щёлкнуло.
Я положил трубку. Записал в блокнот:
Четверг, 20 ноября, 16:00 — Тимофеев. Резолюция.
Закрыл.
С Кагановским связалась Зинаида в час дня. Юрист прочёл устав за выходные, пометки у него были на четырёх страницах; пометки минорные, по формулировкам, без структурных правок. Зинаида записывала продиктованные исправления больше часа; к трём дня она вышла из бухгалтерии с переписанными страницами в руке.
— Кагановский диктовал час с лишним. Замечания мелкие, по словам, но и мелкие надо вписать ровно. Перепечатаю набело за два дня.
— Тогда в четверг к Тимофееву повезу уже правленую.
— Правленую и повезёте. К четвергу всё будет.
К пяти вечера в правлении наступила обычная сумеречная тишина понедельника. Семёныч сидел в углу секретарской на табурете, без кисета; перед ним — пустой стакан с чаинками. Тётя Вера ушла домой. Зинаида работала в бухгалтерии при настольной лампе; машинка стучала ровно, без сбоев.
Я остался в кабинете один. Лампа горела. За окном начинался ноябрьский вечер, серый, с редкой моросью на стекле; температура чуть ниже нуля, к утру обещали тонкий ледок на лужах.
Я не открывал его. Сидел и думал про среду.
Закон об индивидуальной трудовой деятельности должен был выйти на Верховный Совет в среду девятнадцатого ноября. Я этот срок знал заранее не из газет; из памяти. В моей прежней работе, ещё до этого тела, я в две тысячи десятых годах читал об этом законе как об историческом маркере: «первый шаг советской экономики к легализации частной инициативы». Тогда я читал его как абстрактную справку. Сейчас он был — конкретным моим документом, по которому в декабре я регистрировал артель.
Историческое и личное у меня в восьмой год в этом теле сошлись в одну точку. Это сошлось не впервые; впервые было десятого ноября восемьдесят второго, со смертью Брежнева; потом — двадцать шестого апреля восемьдесят шестого, с Чернобылем. Сейчас — третий раз.
И на этот раз — в отличие от первых двух — у меня было время на подготовку.
Восемнадцатого, во вторник, в правление с утра привезли свежие газеты. Я в этот день в правлении был с восьми; «Известия» лежали у тёти Веры в коридоре, рядом с почтой. Я взял, открыл на первой полосе.
Первая полоса была про другое: про сессию Верховного Совета, с короткой сводкой повестки. Закон об индивидуальной трудовой деятельности — третий пункт. По газете было видно: в номере за восемнадцатое ноября его ещё нет в развёрнутом виде. Завтра, девятнадцатого — будет.
Я положил «Известия» на свой стол. Не зачитывал.
К одиннадцати дня позвонил Тополев.
— Дорохов, — сказал он, не дожидаясь моего «слушаю». — Ну что, завтра наш день.
— Завтра, Тополев. Девятнадцатого.
— Я в среду весь день у себя в правлении просижу. Будут вопросы — заезжай, не стесняйся.
— Не заеду. У меня в четверг Тимофеев в обкоме.
— Тогда давай в пятницу. — Он подумал. — Нет. В пятницу ты ко мне сам не суйся, после обкома вымотанный будешь. Я к тебе приеду.
— Вот это по-человечески. В пятницу жду.
Он повесил трубку.
С Тополевым у нас за последние два месяца после семинара выработалась короткая телефонная манера: без приветствий, без вводных. Это была деревенская манера, не московская; я её принимал как знак рабочей близости.
К четырём дня вторника зашёл Семёныч.
В руке у него была банка с мёдом. Поставил её не на стол — на тумбочку у двери, бережно.
— Тамара передала. С нашей пасеки, осенний. Это Валентине.
— Спасибо, передам. И Тамаре поклон.
Семёныч помедлил у двери — уходить не собирался.
— Палваслич. Я завтра в правлении весь день буду. Если что — у меня в углу табурет свой, я тебе не помешаю.
— Не помешаешь. Садись, где привык.
Семёныч не уточнял. У него с понедельника после Чернобыля был один особенный режим присутствия в правлении: он садился на табурет у двери в дни, когда мне нужно было, чтобы рядом был кто-то свой, без слов. В двадцать первом году это был его раз; в апреле восемьдесят шестого — второй; сегодня — третий за восемь месяцев. И всякий раз я не просил; он сам понимал.
Я не стал ему возражать.
К шести вечера во вторник я выключил лампу и пошёл домой.
Валентина была на кухне: картофель на сковороде, чай вечерний.
— Завтра, значит. — Она не обернулась, узнала меня по шагам. — Я думала, ты сегодня до ночи в правлении просидишь.
— Сегодня пришёл вовремя. До ночи буду завтра — когда закон уже выйдет.
— Тогда завтра ужин оставлю на плите, под крышкой. И не геройствуй там — поешь.
— Поем, Валь. Обещаю.
После ужина я сел не сразу. Прошёл в кабинет, открыл блокнот. На новой странице записал три строки:
19 ноября, среда. Газеты. Радио. Телевизор в правлении. Деревня — соберётся.
Закрыл.
Девятнадцатого ноября я был в правлении в семь утра.
Лампа не горела; за окном начинало светлеть, серое ноябрьское утро. Я открыл шторы, посмотрел в сторону клуба. У клуба ещё никого не было; обычный рабочий день, с восьми все по своим местам.
«Известия» утром привезли в восемь сорок. Я их забрал у тёти Веры, не разговаривая.
Первая полоса.
«О ВНЕСЕНИИ ИЗМЕНЕНИЙ И ДОПОЛНЕНИЙ В НЕКОТОРЫЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬНЫЕ АКТЫ СССР ОБ ИНДИВИДУАЛЬНОЙ ТРУДОВОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ» — заголовок. Подзаголовок: «Заседание Верховного Совета СССР 19 ноября 1986 года».
Под заголовком — текст. Не весь закон; передовица, объясняющая. Закон в полном объёме — на третьей и четвёртой полосах, мелким шрифтом, с заголовками статей. Я читал по диагонали; знал, что будет.
Стандартная советская риторика: «учитывая возросшие потребности», «руководствуясь решениями XXVII съезда», «в целях развития». Под этой риторикой содержание: разрешение видов индивидуальной трудовой деятельности в кустарно-ремесленных промыслах, в бытовом обслуживании, в социально-культурной сфере. Ограничения: запрет применения наёмного труда (для индивидуала), требование наличия патента или регистрационного удостоверения, требование уплаты подоходного налога.
Статьи о «коллективной форме» — артелях и группах ИТД — были включены отдельным разделом. Их я прочёл внимательно. Зинаида со мной всё это уже разбирала в октябре; сейчас я сверял с памятью.
Артели разрешались с уточнением: «при условии регистрации в исполкоме местного Совета народных депутатов». Это и было моё окно. Райисполком в Сухоруковском районе (Сухоруков до пятницы прошлой недели был всё ещё председателем райисполкома, и формально его сменщик ещё не вступал в полные права) оставался для меня дружественной структурой. К декабрю при правильном телефонном звонке от Корытина регистрация была реальной.
Я закрыл газету.
К девяти в правлении начали подтягиваться люди. Не для собрания — для обычной планёрки, как в любой среду. Я её отменять не стал; не для того, чтобы делать вид, что сегодня обычный день, а потому что Закон в моём личном плане работы был рабочим документом, не праздником.
Планёрку провёл коротко. К десяти все разошлись. Зинаида ушла к себе в бухгалтерию; Кузьмич — в мехдвор; Антонина — на ферму.
В одиннадцать я включил радио.
В правлении на верхней полке у меня стоял настольный «Океан» — приёмник, привезённый Артуром из Москвы в восемьдесят пятом году, на хорошем длинноволновом диапазоне. Я его обычно не включал в рабочее время; сегодня — включил. На всесоюзном.
Шёл прямой репортаж с заседания Верховного Совета. Дикторский голос; перечисление повестки; короткий пересказ обсуждения по первым двум пунктам. К третьему пункту, Закону об индивидуальной трудовой деятельности, голосование. По радио было слышно: «Кто за, прошу опустить мандаты». Шум зала. «Кто против, нет. Воздержался, нет. Принимается единогласно.»
Закон был принят.
Я выключил радио.
К двенадцати в правлении начали собираться люди.
Не по моему вызову. Сами. Сначала зашёл Кузьмич; потом Антонина; за ней Семёныч; потом Лёха Фролов с фермы; потом ещё двое: наш агроном Крюков и завфермой Маша Фролова, выходная сегодня, заехавшая в правление по семейному делу с детьми. Дети остались у тёти Веры в коридоре, под её надзором; родители прошли в мой кабинет.
К часу в кабинете было восемь человек. Никто не садился; стояли. Я тоже стоял у окна, повернувшись к комнате.
— Деревня уже знает, — сказал Кузьмич размеренно. — По радио в столовой утром передавали. Ещё в десять.
— Знаю. И в обкоме знают, и в Москве. Сегодня все знают одно и то же — редкий день.
— Палваслич. Артель — это что у нас в двадцатые годы было?
Я подождал секунду. В этом вопросе у Кузьмича не было ни иронии, ни подвоха — он спрашивал по факту. В двадцать восьмом году ему было два; артелей он не помнил лично, помнил по рассказам отца. И сейчас в голове у него лежала прямая связь: артель теперь — та же артель, что тогда.
— Это, Кузьмич, у нас всегда было. Просто не всегда называли своим именем.
— Под другим называли.
— Под другим. Бригадный подряд — артель внутри колхоза, только без отдельного устава. Подсобное хозяйство — артель из одной семьи. Сейчас государство разрешает оформить её отдельно, на бумаге. Само дело старое. Новое — бумага и право регистрации.
Антонина в этот момент шагнула на полшага вперёд.
— Павел Васильевич. По переработке спрошу. Армянская линия, Бэлы Гургеновны, — пойдёт в артель или останется в колхозе?
— В артель. Отдельной позицией по уставу. Вам с Бэлой от этого в декабре только проще станет: армянский продукт пойдёт через артель, без колхозных бумаг.
— Вот и ладно. Меньше бумаг — больше банок. — Антонина сказала это без улыбки, как подводят итог в ведомости.
Семёныч молчал. Он стоял у двери, кисета на видном месте не было; в правом кармане. Лицо спокойное.
— Семёныч. Тебя-то артель не касается: ветеринария остаётся за колхозом, ты на старом месте.
— Это я знаю, Палваслич. Я про себя ничего и не спрашивал.
Я не уточнил. Семёныч сегодня в правлении был не для своих вопросов; он был для меня, как и обещал во вторник.
Лёха Фролов спросил про магазин номер два. Я ответил коротко: магазин остаётся за колхозом, артель работает с ним по договору поставок. Лёхе это нужно знать как завхозу; он принял.
Маша Фролова — про детский паёк по магазину. Я переадресовал Антонине; Антонина сразу ответила, что детский паёк остаётся прежним, без изменений.
Крюков спросил про семена. Я ответил, что артель к семенам не имеет отношения; зерновое — колхоз, как было.
К двум часам люди разошлись. В кабинете остался один Семёныч.
— Палваслич. Тут тебе. Только это не от меня — Тамара через Кузьмича просила передать.
В руках у него был свёрток в коричневой бумаге. Семёныч положил его на мой стол.
— Что там?
— Корзинка. Из ивы, маленькая, на руку. Я её Тамаре из района в субботу привёз, по её заказу, — а она вот тебе вернула, уже с делом.
Я развернул бумагу. Внутри — небольшая плетёная корзинка, крепкая, аккуратной работы.
— Тамара велела передать: бумаги по артели держи в ней. Чтоб папка не из рук в руки шла, а через корзинку. Примета у неё такая, деревенская.
— Скажи Тамаре — спасибо. И что примету я уважу.
— Скажу. Она обрадуется. — Семёныч ушёл.
Я остался в кабинете один. Корзинку убрал в шкаф; в неё я завтра положу первую правленую папку, как сказала Тамара через Кузьмича. Тамаринские деревенские приметы у меня вызывали уверенное уважение восьмой год; я их не оспаривал и не обсуждал.
К пяти вечера зазвонил телефон.
— Дорохов.
— Дорохов, это Тополев. У нас в районе уже все только про закон и говорят. Я сегодня в правлении весь день, ко мне в кабинет с восьми утра по три раза заходят: один спросить, другой руку пожать, третий — что-то про артель, мол, «у вас в Рассвете». Я их к тебе отсылаю. Но и сам, чего греха таить, загорелся. Я ведь тоже хочу.
— Погоди, Тополев. В декабре первой регистрируется наша артель. Не твоя — и не сразу. Сначала пройдёт наша, по ней посмотрим, какая реакция, где препятствия. А уж после буду помогать и тебе, и Полынину, и Медведеву, и Ивлеву — кто попросит. Но не все разом.
— Понял. Подожду, раньше времени не загорюсь.
— И тем, кому будешь рассказывать, передай: в декабре я весь на регистрации. После декабря позвоню сам.
— Передам слово в слово. — Он чуть помедлил. — Дорохов. Ты не думай, я не вперёд тебя лезу. Я в очередь становлюсь. Просто хочу, чтоб ты знал: я — за.
— За это и спасибо, Тополев. Очередь упомню.
Шорохи в трубке стихли. Через пятнадцать минут Полынин. Через час Медведев. Ивлев не позвонил; у него в правлении телефон работал плохо, междугородняя из Ивлевского села выходила через две станции. От него я ожидал письма.
Каждому я говорил одно и то же. «Подождите. Сначала наша. После Вам помогу. Не одновременно». Каждый принимал без возражений. Сеть к этой формуле была подготовлена ещё в сентябре, после семинара; они её ожидали.
К шести вечера в правлении наступила тишина. Деревня обходным ходом разошлась по домам. Я остался в кабинете один.
Включил телевизор: «Рекорд» в углу, маленький, чёрно-белый, для рабочих сводок. В девять должен был выйти вечерний выпуск программы «Время» с длинным сюжетом о Верховном Совете; я знал, что будут показывать.
Лампу не выключал. Сидел за столом, ждал.
В восемь сорок в правление зашёл Кузьмич.
— Палваслич. Телевизор-то включил уже?
— Включил. Греется.
— Тогда я с тобой посмотрю. Одному такое смотреть несподручно.
Он сел на стул у окна. Кепку положил на колено. Лицо ровное, без выражения.
Через десять минут зашёл Семёныч. За ним Лёха Фролов. Потом ещё двое мужиков из села, я их по имени помнил, но не близко. Все сели на стулья у стены. К девяти в правлении в моём кабинете собралось одиннадцать человек.
Никто не разговаривал.
В девять начался выпуск.
Голос диктора. Сюжет о заседании Верховного Совета. Короткие планы зала. Лица депутатов. Горбачёв на трибуне несколько секунд, без звука; диктор в это время говорил о повестке. Потом короткий фрагмент речи Горбачёва, с записи дневного заседания. Я не вслушивался в содержание; я смотрел на лица в кабинете.
У Кузьмича лицо было ровное. У Семёныча серьёзное. У Лёхи внимательное, как у работника, который слушает указание мастера. У двоих мужиков спокойное, без эмоций, как у деревенских людей, которые много раз в жизни слышали важные сообщения по телевизору и научились им не реагировать сразу.
Сюжет шёл четыре минуты. Закончился.
После сюжета другая повестка. Афганистан, фигурное катание, погода.
Я выключил телевизор.
В кабинете было тихо.
Кузьмич встал не сразу. Поправил кепку.
— Палваслич. — Кузьмич встал не сразу, поправил кепку. — Когда в исполком едешь?
— В первой декаде декабря. Не позже пятнадцатого.
— Кузьмич с тобой.
— Я думал ехать сам.
— Кузьмич с тобой, — повторил он, и это уже было не предложение. — Не для бумаг: бумаги твои, в них я тебе не помощник. А для того, чтоб у тебя в машине рядом сидел человек, которого ты знаешь с семьдесят восьмого. Начальник исполкома на один этот факт половину своего решения сам и спишет. Так что не спорь.
Я подумал секунду.
В этой реплике у Кузьмича была одна точная вещь. Начальник райисполкома — не Сухоруков, а его сменщик — в декабре будет принимать незнакомое решение. По канцелярии у него лежит ясный документ, по которому отказать легко. Если рядом со мной сидит Кузьмич — деревенский, известный на весь район, орденоносец восьмидесятого года, — у начальника исполкома половина решения снимется без слов.
— Не спорю. Едем вдвоём.
— Вот и сговорились. — Он поднялся. — Спокойной ночи, Палваслич.
— Спокойной ночи, Кузьмич.
Кузьмич надел кепку, не на голову, в руку. Вышел. За ним — Семёныч; за ним — остальные.
Я остался в кабинете один.
Закон вышел.
В голове у меня лежало одно слово, которое я не произносил вслух с октября: окно. Окно из подзаконных актов открывалось с завтрашнего дня. До пятнадцатого декабря оно у меня было двадцать пять дней. После пятнадцатого оно становилось формальностью, по которой Семихин с прокурорским уже работал бы по любому ходу.
Я открыл блокнот.
На новой странице — дата: 19 ноября. И ниже, по моей старой манере:
Окно открыто. До 15 декабря. Кузьмич едет со мной.
Закрыл.
В пятницу двадцать первого ноября к четырём дня я был у Тимофеева в обкоме.
Зинаида в среду и в четверг перепечатала папку набело. Кагановские правки внесены; устав, протокол, обоснование, четыре приложения. Я привёз в той же тёмно-серой папке без надписи, в которой получил её в понедельник.
Тимофеев читал не быстро. На каждом листе пометка карандашом сбоку. Где-то один значок, где-то два. Он не комментировал по ходу; только в конце.
— Павел Васильевич. По уставу у меня к Вам три замечания. Не структурные; по формулировкам. Я их Вам самостоятельным листом напишу; могу к понедельнику.
— Жду листом к понедельнику. По формулировкам поправить — дело быстрое.
— По протоколу собрания работников всё чисто. По обоснованию у Вас цифры свежие; за пятый и шестой год. Это хорошо.
— Спасибо.
— По приложениям у меня вопрос только по армянской линии. Не по содержанию; по терминологии. У Вас в приложении номер два стоит «армянский маринад по семейному рецепту». Я бы заменил на «маринад по рецепту, представленному работником артели, Б. Г. Мкртчан». Так в любой проверке Вы прикрыты по части семейности.
— Дельно. Заменю — «по рецепту работника артели» и впрямь чище.
— Тогда — резолюция.
Он взял ручку. На титульной странице, внизу справа, написал размеренным канцелярским почерком:
Ознакомлен. А. М. Тимофеев. 21.11.1986.
Закрыл папку.
— Резолюция стоит. По форме чистая. Регистрируйте в декабре. Я Корытину сегодня отзвонюсь через обкомовский, что у меня по Вашему уставу замечаний по существу нет.
— Спасибо, Алексей Михайлович.
— Не за что. Удачи в декабре.
Он встал. Я встал. Рукопожатие спокойное.
Я вышел из кабинета с папкой в руке. В коридоре было пусто; в обкоме пятница после трёх по тихой неделе была тихой. Я спустился по лестнице к УАЗике, не оборачиваясь.
К шести вечера в правлении я положил папку в Тамаринскую корзинку, как было задумано. Корзинка стояла в шкафу с замком; замок я не запирал, но шкаф закрыл.
Завтра суббота. До декабря десять дней. До пятнадцатого декабря двадцать четыре.
Окно было открыто. Кузьмич ехал со мной.
К семи я был дома.
Валентина сидела на кухне с Катей. Катя читала книгу — Платонов, рассказы по хрестоматии за десятый класс; страницы у неё были истрёпаны больше обычного, видно, читала второй раз. Валентина чистила картошку.
— Ну, что Тимофеев? — Валентина обернулась с картофелиной в руке.
— Тимофеев подписал. Резолюция стоит, папка чистая.
— Значит, главную подпись ты сегодня и привёз.
Катя подняла глаза от Платонова.
— Пап, я сегодня по телевизору видела — про закон. Это и про твою артель тоже?
— И про мою тоже, Кать.
— Значит, у тебя теперь в книгах будет своя строчка. — Она сказала это не в шутку, серьёзно, как говорила всё, что вычитывала. — Я бы такую строчку хотела.
— Тебе будет своя. Своя, не моя.
Она вернулась к книге. К шестнадцати с половиной лет у Кати на крупные события выработалась манера короткого вопроса — но за вопросом теперь стояла мысль, и мысль эта с каждым годом была длиннее самого вопроса.
Я сел.
— Паш. — Валентина поставила передо мной тарелку: картошка с курицей, хлеб, чай. Села напротив. — А ведь дождались.
Я подумал секунду. В августе мы с ней говорили, что «началось»; в октябре — что «дальше будет тише»; теперь она сказала «дождались». Одна и та же тема, разными словами — и каждое слово было правильным по своему месяцу.
— Дождались, Валь. А теперь только всё и начинается.
— Знаю. — Она не стала уточнять.
После ужина Катя ушла к себе. Я подсел к Валентине у плиты. Она вытирала руки полотенцем; полотенце было синее, в клеточку, домашнее.
— В декабре уеду в район на два-три дня. На регистрацию.
— Одного я тебя туда не пущу. — Это было не вопросом.
— Одного и не еду. Кузьмич со мной.
— Кузьмич? — Она чуть удивилась, и удивление тут же прошло. — А ведь верно. С Кузьмичом — верно. Он сам напросился?
— Сам. Я и слова сказать не успел.
— Тогда совсем хорошо. — Она помолчала, потом добавила то, без чего не обходился ни один мой зимний отъезд: — Шарф возьми. В районе на ветру без шарфа в декабре и тебе несладко.
— Возьму шарф. Как всегда.
К десяти я выключил верхний свет; мы пошли в спальную. Катя в своей комнате уже погасила. У Артура и Бэлы через двор горело окно: поздний ужин, как всегда. У Кузьмичёва дома свет был погашен; Кузьмич рано ложился по средам, и сегодняшняя среда не была исключением.
Я лёг.
Перед сном минут двадцать в голове по моей старой методике перебирал даты декабря. Первое декабря понедельник. Второе вторник. Третье среда. Я выбрал второе. Вторник, второе декабря восемьдесят шестого года, утром в район с Кузьмичом, в исполком с тёмно-серой папкой без надписи.
После этого должна была быть страница, которую я ещё не знал. Семихин с прокурорским был на этой странице. Дымов на ней тоже был. Тимофеев с резолюцией «ознакомлен». Корытин по телефону. Москва по своим каналам.
И я с папкой в Тамаринской корзинке.
Закрыл глаза.
Окно было открыто. До второго декабря одиннадцать дней. До пятнадцатого двадцать четыре. Между этими двумя числами лежала моя следующая работа.
У Кузьмичёва в окне ещё горел свет — Тамара не легла. На моём столе в правлении, в шкафу, на нижней полке стояла Тамаринская корзинка с папкой устава. Завтра она пойдёт со мной по графу. Я этому графу не сопротивлялся.