Как уже было сказано, никаких намеков на символическую коммуникацию у обезьян, даже высших, в природе не отмечается. Возникновение языка было «революцией в эволюции» и означало переход из природы в культуру. Это событие можно уподобить переводу стрелки на рельсах, благодаря чему эволюционный путь человека необратимо удалился от эволюционных путей других живых существ (Deacon 1997: 45). Становится все более очевидно, что не мозг долгим эволюционным путем создавал язык, а язык, нарушив эволюционную постепенность, создал человеческий мозг (ibid.: 340, 349). Несомненно, основным фактором в этом процессе был естественный отбор, причем интенсивность его, судя по масштабам эволюции мозга в антропогенезе, была необычайно велика.
Адаптивная ценность языка и культуры очевидна, но революции редко бывают безболезненными. Параллель между культурой и неволей проводилась неоднократно, но в символизации, которая служит предпосылкой культуры, мы привыкли видеть только выгоду. На чем основана эта вера – неясно. Не будем забывать, что человек – поздняя веточка на эволюционном древе приматов и в генеалогическом отношении не противостоит ни обезьянам вообще, ни даже высшим обезьянам. Более того, человека нельзя противопоставить даже двум его самым близким африканским родственникам – горилле и шимпанзе. Наоборот, человек и шимпанзе генеалогически противостоят горилле. Речь, иными словами, идет о ближайшем родстве.
Отсюда следует, что какими бы радикальными новшествами ни характеризовался процесс антропогенеза, нейропсихологический «эволюционный груз» был (и, судя по всему, остается) очень весомым. Речь идет о наших общеприматных когнитивных и коммуникативных предрасположенностях. Они не могли бесследно исчезнуть за сравнительно короткий, по эволюционным масштабам, срок (6–7млн лет), отделяющий нас от общего предка человека и шимпанзе. Трудно, не прибегая к телеологии, объяснить, почему это эволюционное наследие должно находиться в полной гармонии с радикально новой системой передачи и накопления информации. Если Т. Дикон прав, называя язык «эволюционной аномалией», «колонизатором» и даже «паразитом» мозга, который прежде был приспособлен для совершенно иных целей (Deacon 1997: 34, 111), то основа эволюционного конфликта понятна [136].
Проявлением этого конфликта, возможно, и является юмор с его антиязыковой и антикультурной направленностью. Связь его с «игрой в беспорядок» не подлежит сомнению. Смех, тесно связанный с юмором (хотя иногда возникающий и помимо юмора, см.: Provine 2000: 40), вносит сюда странный элемент взрывчатости, вообще говоря, не свойственный играм (в такой степени – даже и несерьезным). Человеческий смех несопоставим с обезьяньим протосмехом по своей энергии (ibid.: 96–97, 124). Гадая о функции этого странного явления и выдвигая одну гипотезу за другой [137], исследователи почему-то игнорировали самое непосредственное и очевидное следствие смехового взрыва – разрушение речи. А между тем это один из наиболее очевидных физиологических эффектов смеха. Мысль о том, что нарушение, пусть и временное, важнейшей человеческой функции – речевой – может быть полезным и обеспечиваться особым физиологическим механизмом, на первый взгляд кажется абсурдной. Однако если принять во внимание эволюционный конфликт, вызванный глоттогенезом, в этом нет ничего невероятного [138]. В сущности, то, что писали когнитивные лингвисты о «взрыве мысли» (Минский 1988) и «механизме блокировки» (Chafe 1987), вплотную подводит нас к пониманию антиязыковой сущности юмора и смеха [139].
«Почти ничем нельзя так легко вызвать смех у европейцев, как передразниванием, – писал Дарвин (Дарвин 1953/1872: 818), – довольно любопытно, что то же самое относится и к австралийским дикарям, которые являются одной из самых отличающихся от других рас на свете». Особое место занимает имитация речевых аномалий, которая необычайно смешит людей всех возрастов и рас. Мотивировка передразнивания (умственный или речевой дефект, опьянение, иностранный язык или акцент, областной говор, индивидуальная или социальная манера речи и т. д.) неважна; у детей она часто отсутствует вовсе, и они могут «дразниться», кривляться и смеяться без всяких поводов (хотя, конечно, лишь в присутствии зрителей). Следовательно, агрессивная функция такого поведения вторична по отношению к игровой.
Вопреки распространенному заблуждению, ничего даже отдаленно похожего у наших родственников по отряду приматов нет – обезьяны не обезьянничают. Почему же люди это делают? Ясно, что передразнивание – не сатира, не социальная кара, не ксенофобия. Конечно, это игра в беспорядок. Похоже, что не отдельные люди или группы смеются друг над другом, а Homo sapiens – представитель поздней эволюционной линии приматов, радикально возвысившийся над прочими живыми существами благодаря языку, но все-таки оставшийся приматом, – смотрит на себя с метауровня, ощущает на уровне «родового бессознательного» свою глубокую двойственность и в мгновенной игре искажает свой культурный облик, пародирует язык (именно язык как таковой) и смеется сам над собою, на время возвращаясь с помощью смеха в природное состояние. Подражание животным, которое также кажется нам необычайно смешным (лишнее доказательство неагрессивной функции передразнивания!), имеет, судя по всему, тот же смысл.
Есть, таким образом, основания полагать, что к первичной функции смеха как метакоммуникативного сигнала негативистской игры (эта функция одинакова у человека и прочих приматов) добавилась вторичная функция, присущая только человеку: временное прерывание речи. Вполне возможно, что в процессе антропогенеза эта функция стала не менее важной, чем исходная. Если же вспомнить о соссюровской паре «язык – речь», то мы обнаружим полный параллелизм: смех столь же антагонистичен по отношению к речи, как юмор – по отношению к языку. Юмор разрушает смысловую (психическую) сторону языковых знаков, смех – их звуковую (физическую) сторону. Соответственно, у нас есть все основания считать юмор и смех двумя сторонами одного и того же явления, которое мы, вслед за М. В. Бороденко, можем назвать контрзнаком. Бунт, о котором П. Гиро писал в связи с «дефункционализацией» языка (Guiraud 1976: 112), явно направлен на нечто гораздо более важное, чем стереотипы.
Предлагаемая гипотеза позволяет понять и связь между юмором и удовольствием (Козинцев 2004б). Не мнимое «значение» комического текста вызывает у нас радость (вряд ли кто-либо, кроме фрейдистов, решится утверждать, что черный юмор или юмор нонсенса привлекает нас своим значением), а, напротив, уничтожение всякого значения, что достигается не только незаконным использованием языковых средств, но главным образом подрывом референции [140]. Десемантизация, отказ от языка – вот лейтмотив и смысл юмора, его подлинный и единственный «семантический механизм».
Данная идея на первый взгляд противоречит авторитетному взгляду П. Макги: юмор – автоматическое следствие возникновения языка (McGhee 1979: 102–103, 121–123). Возникает, казалось бы, и противоречие с нейропсихологическими данными (см. выше). Человек, у которого функционирует только левое («говорящее») полушарие, не понимает «соли» комического текста, хотя и смеется; при сохранности же только правого («немого») полушария – понимает, но не смеется (см. выше).
Но на самом деле противоречия нет. Левое полушарие ведает лишь планом выражения языковых знаков, тогда как план содержания – в правом полушарии. Можно предположить, что освобождение слов от бремени смысла, т.е. превращение их в пустые оболочки, приносит облегчение (человек при этом даже не сознает, что болен) [141]. Напротив, смысл, лишенный возможности воплотиться в слове, становится для понимающего, говорившего, но уже не говорящего существа непосильной ношей.
Было бы, конечно, грубым упрощением заключить на основании этого, что юмор – функция левого, чисто человеческого полушария. Эта идея опровергается фактами преемственности между смеховым поведением высших обезьян и человека. Но, видимо, не меньшей ошибкой было бы думать, подобно некоторым авторам, что для восприятия юмора важнее правое полушарие (см. выше). «Беспричинный» смех человека, у которого функционирует только левое полушарие, его способность хохотать над чем угодно, без понимания «соли», может нас изумлять, но нельзя не видеть, что в этом смехе реализуется и доводится до предела базовый принцип юмора – «сладкое безумие», спуск на «дурацкий» уровень мировосприятия [142].
В самом деле, никаких стандартов смешного не существует. Понимание того, что мы именуем «солью» и чему без особого основания приписываем ключевую роль в механизме комического, не только недостаточно, но и не необходимо для возникновения чувства комизма и для смеха. Ввиду того, что комическое, по Жан Полю, «никогда не обитает в объекте, но всегда обитает в субъекте» (см. главу 1), восприятие юмора основано не столько на «понимании» чего-то объективно присущего стимулу, сколько на интерпретации этого стимула [143]. Действительно, нормальные люди в условиях эксперимента могут смеяться над серьезными текстами (Cunningham, Derks 2005), хотя это, разумеется, нельзя считать нормой.
Напротив, неспособность (или нежелание) смеяться над чем-либо, как это бывает при отключении левого полушария, не может свидетельствовать ни о чем ином, кроме как об исчезновении чувства юмора. Это невозможно компенсировать сохранностью рассудка, в частности, пониманием «соли». Более того, не исключено, что «серьезность» правого полушария вызвана именно его неспособностью избавлять человека от диктата разума. Быть может, такое избавление и приносит левое полушарие, смещая акцент с плана содержания языковых знаков на план выражения, ведь, по Канту, игра бессодержательными представлениями рассудка – это и есть повод для смеха.
Трудно не сопоставить данные соображения с идеей антиреферентивной функции языка (см. параграф 3.3). Возможно, юмор переводит язык на «холостой ход»: левое полушарие (языковое, чисто человеческое) временно обретает независимость от правого, языковой знак лишается плана содержания, вследствие чего план выражения, с таким трудом обретенный в процессе антропогенеза, становится материалом для легкомысленной и бездумной игры, на которую никакие иные существа, кроме человека, разумеется, неспособны ввиду отсутствия для нее соответствующего материала. Межполушарная рассогласованность приводит к ослаблению коркового торможения и к прорыву наружу древнего подкоркового метакоммуникативного «контрзнакового» сигнала, который и сегодня значит то же, что он значил у предков человека: «Не принимайте мое поведение всерьез!». Разумеется, все это – лишь догадки. Их проверка – дело будущего.
Итак, причина смеховой эйфории – не в торжестве справедливости, не в злорадстве, не в повышении социального статуса, не в «снятии цензуры» и не в «экономии на сострадании» (во всяком случае, не только в этом), а прежде всего в прорыве наружу подспудного протеста человеческой, точнее, общеприматной натуры против семиозиса, основанного на символах и бессознательно ощущаемого как нечто навязанное. Юмор – это кратковременный игровой бунт против символизации, временный реванш натуры в соперничестве с культурой. Освобождая язык от референтивной функции, юмор тем самым освобождает нас от языка. Наслаждение от юмора нельзя объяснить ничем иным, и только острота этого наслаждения показывает, насколько обременителен для нас, приматов, символический семиозис, с которым мы так свыклись в процессе антропогенеза. Только смех показывает, что язык, который мы привыкли считать чем-то вроде нашей кожи, на самом деле всего лишь одежда, которую вполне можно снять. Конечно, только на время и только в игре.
Конфликт тут гораздо более глубокого уровня, чем в иронии, что особенно заметно в поведении маленьких детей, хохочущих от преднамеренного нарушения только что усвоенных ими языковых и культурных норм. Во взрослом же юморе, особенно современном, с его мнимым реализмом и структурностью, частные конфликты (личные и групповые) полностью заслоняют от нас главный конфликт – эволюционный. А, по существу, взрослые смеются от того же, от чего и маленькие дети.
Следовательно, можно говорить и о третьей функции смеха: он стал самостоятельным источником удовольствия. Хотя мы привыкли считать смех всего лишь «отражением» юмора, в бытовом общении лишь незначительную часть случаев смеха можно считать реакцией на анекдоты и остроты (Provine 2000: 43). Прочее связано с мимолетными фразами, интонациями, жестами. Но и при рассказывании анекдотов взрослые люди, как дети, иногда начинают смеяться еще до пуанта. Разница между взрослыми и детьми не в том, что дети «не понимают» юмора [144], а в том, что взрослые стремятся укрощать свой смех и ограничивать его рамками культурной конвенции, хотя им это не всегда удается. В сущности, мы должны признать правоту Канта: юмор – лишь повод для смеха.
Это меняет наше привычное представление о юморе как означаемом и смехе как означающем. В нашем эволюционном прошлом действительно так и было: смех был всего лишь знáком нарушения нормы. Однако в процессе культурогенеза означающее и означаемое, судя по всему, поменялись местами. Безмерно усилившись, смех превратился в самоцель, самостоятельный (т. е. независимый от юмора) источник удовольствия, нечто, требующее обозначения. Означающим смеха и стал юмор, который превратился всего лишь в повод для смеха, знак смеха. Как и в языке, связь между означающим и означаемым в конце концов стала почти произвольной. Подобно тому, как дети усваивают языковые правила, произвольно связывающие звуки со значениями, они усваивают и культурное правило, состоящее в том, что смеяться нужно в конце анекдота.
Этого не учитывают когнитивисты, изучающие то, что они называют «семантикой юмора» и анализирующие юмористические тексты так, словно это серьезные тексты. Сколь бы изощренным ни был такой анализ, он не приближает нас к постижению «механизмов смешного», потому что мы остаемся на уровне самого текста и не переходим на метауровень. А между тем прагматика юмора гораздо важнее его семантики. Само существование последней в высшей степени сомнительно. Именно это имел в виду Жан Поль (Жан Поль 1981/1804: 145–146), когда писал, что нелепости, обычно вызывающие у нас досаду, кажутся смешными, если мы приписываем их создателям юмористическую интенцию и включаемся в игру в беспорядок – реальную (когда говорим о «комическом в искусстве») или воображаемую (когда говорим о «смешном в жизни»). «Комическое» и «смешное» как самостоятельные категории – иллюзия. Смысл юмора – за пределами юмористического текста или жизненной ситуации. Он – в нас. Подобно архаическим обрядам смехового обновления мира, анекдоты и комедии при всех их художественных достоинствах – всего лишь сигналы к игровому бунту, к временной отмене культурных смыслов, закодированных с помощью языка. То, что тот или иной сигнал в определенном культурном контексте предпочитается другому, важно, но к базовому смыслу сигнала не относится и принципа произвольности знака (в данном случае – контрзнака) не отменяет.
Итак, моделирование чужого поведения, воспринимаемого как несообразное, свойственно только человеку. В иронии это происходит на сознательном и в основном словесном уровне. Ни дефункционализации языка, ни утраты референции тут не происходит, иными словами, язык используется по прямому назначению, ибо ирония – побочный продукт языка. Подобно языку и в отличие от юмора, она не имеет эволюционных корней. В онтогенезе она также появляется гораздо позже юмора (см. выше).
Юмор же в значительной мере бессознателен и не ограничивается речевым поведением. Язык здесь лишается референтивной функции и становится направлен против самого себя. Заразительность смеха создает теснейшую интерперсональность, не свойственную иронии. Это понятно: ирония, подобно сатире, служит размежеванию людей и групп, тогда как юмор (если отвлечься от его частных значений и различий в восприятии) выражает единство человечества как вида перед лицом той уникальной проблемы, с которой этот вид столкнулся.