Как понятие «игра» в языковом обиходе объединяет два качественно различных явления, так и понятие «языковая игра» (см., например: Санников 1999: 23) часто оказывается родовым по отношению к двум явлениям, различающимся и по происхождению, и по структуре, и по функции – иронии и юмору [121]. Иногда их считают подвидами комического, что создает такую же путаницу, как и при объединении под одной крышей игры в порядок и игры в беспорядок. Основанием (хотя и недостаточным) для такого объединения служит то, что как ирония, так и юмор противостоят «добросовестному» общению. Ни одно из этих явлений не может быть описано в терминах кодово-информационной модели коммуникации, предполагающей искренность в изложении мыслей и буквальность в их истолковании (Schiffrin 1994: 386–405; Макаров 2003: 33–43). Оба явления тесно связаны с пародией. В свете работ М. М. Бахтина и В. Н. Волошинова (Волошинов 1993/1929; Бахтин 1963) и современных теорий дискурса, особенно теории релевантности Д. Спербера и Д. Уилсон (Sperber, Wilson 1986: 200–201, 240–241), становится почти несомненным, что ирония часто, хотя и не всегда, основана на скрытом повторении чужой речи, которая кажется говорящему несообразной, а в более широком смысле – на притворстве (Clark, Gerrig 1984). В еще большей степени теория притворства применима к юмору (Curcó 1998).
Шутливая речь, как и ироническая, полна «скрытых цитат» (Kotthoff 2006). Вероятно, не будет преувеличением сказать, что она сплошь состоит из таких цитат, т. е. целиком пародийна. Но поскольку юмор относится не только к речевой сфере, можно говорить о пародировании любых элементов чужого поведения, причем, в отличие от ситуации с иронией, объект пародирования в юморе чаще всего не обозначен, скрыт, либо отсутствует вовсе (Ducrot 1984: 213). Пародируется просто некий «Другой». А поскольку каждый из нас служит «Другим» для другого, а также и для самого себя на другой стадии развития, есть все основания считать юмор автопародией, субъект и одновременно объект которой – обобщенный Homo sapiens (см. главу 1).
Вопреки психоанализу, «чужое» в юморе находится за пределами не только сознания, но и личности в целом. Можно играть с ним (сознательно или бессознательно), но серьезной угрозой личности оно быть не может (см. главу 1). То же и с «многозначностью»: ирония существует лишь постольку, поскольку чужая точка зрения остается для говорящего чужой и чуждой. Текст может быть, по выражению Р. Барта, «сплетением цитат»; и все же, если бы «смерть автора» была реальным фактом и любой текст был многозначным и «ироничным», на чем настаивают постмодернисты, не было бы надобности в самом понятии «ирония». Как ни трудно бывает уловить грань между серьезностью и несерьезностью, эта грань всегда существует. Оба состояния полярно противоположны, что исключает какое-либо взаимопроникновение. Оппозиция «серьезность/несерьезность» сохраняется даже тогда, когда все иные оппозиции нейтрализованы (см. главу 1). Все это сближает иронию с юмором.
Вместе с тем между обоими явлениями существуют кардинальные различия, которые часто не замечаются. Ирония – разновидность игры в порядок, теснейшим образом связанная с языком. Это и ролевая игра, и состязательная. Твердо придерживаясь своей стратегической роли в диалоге, один из собеседников из тактических соображений пародирует ролевое поведение другого собеседника, подчеркивая превосходство своей роли и набирая дополнительные очки в поединке.
При традиционном (а не постмодернистском) понимании иронии она описывается в рамках инференционной модели Г. П. Грайса, допускающей нарушение частных коммуникативных постулатов при сохранении (благодаря импликатурам) общего принципа кооперации (Грайс 1985; Макаров 2003: 35–38). Данный принцип предполагает сознательность поведения. Метакоммуникативные знаки иронии даже в устной речи подконтрольны сознанию. К ним могут относиться подчеркнуто бесстрастное выражение лица и ровная интонация (Attardo et al. 2003) [122]. Будучи чисто речевым средством (тропом) и действуя на уровне речи, ирония не посягает на язык. Она не меняет значение слова, а лишь скрывает негативный модус (Sperber, Wilson 1986: 200–201). Ироническое высказывание – это метасуждение, модус которого, отрицающий или подвергающий сомнению пропозицию, т.е. исходное суждение, заменен противоположным модусом, эксплицитно или имплицитно (по умолчанию) подтверждающим это суждение [123]. Адаптивное поведение партнера-ирониста в игре состоит в том, чтобы распознать подвох, обнаружить недоброкачественный модус и изменить его знак. Диктум остается в неприкосновенности, как, разумеется, и референция [124]. Можно сомневаться в том, что именно хочет сказать иронист по поводу кого-то или чего-то, но никогда не возникает сомнений относительно того, о ком или о чем идет речь. Таким образом, отменяется лишь прямое значение высказывания, но оно заменяется одним или несколькими переносными, которые даже при неопределенности, по крайней мере, предполагаются существующими.
Юмор же, в силу своей малопонятности как для теоретиков, так и для самих коммуникантов, а также вследствие наличия врожденного и непроизвольного метакоммуникативного сигнала несерьезности (смеха), относится к интеракционной модели, которая допускает бессознательность общения и в принципе применима не только к человеку, но и к животным (Schiffrin 1994: 398–405; Макаров 2003: 38–40). Юмор – разновидность игры в беспорядок. Тут нет ни ролей, ни поединка, а принцип кооперации если и действует, то не на уровне речевого общения. В плоскости дискурса юмор представляет собой «кооперативную некооперативность» (ср.: Attardo 1994: 284–285). Связь юмора с языком менее тесная, чем у иронии – и не только потому, что юмор не ограничивается речевым поведением. Он действует на более глубоком уровне, чем ирония. Юмор, в отличие от иронии, посягает на референтивную функцию языка, а значит, и на сам язык.
Ирония, как правило, имеет дело с реальностью, тогда как юмор – только с представлениями. Подобно ироническим суждениям, юмористические могут рассматриваться как метасуждения, отзвуки чужой речи и мысли (Sperber, Wilson 1986: 200–201, 240–241), но в совсем ином смысле. Мишенью иронического высказывания является смысл; мишенью юмористического – способ передачи смысла. Прибегая к иронии, человек упоминает (цитирует) нечто, с чем он не согласен. Прибегая к юмору, человек упоминает (цитирует) нечто, по его мнению, лишенное смысла.
Ввиду фиктивности референции и диктума говорить о модусе и импликатурах по отношению к юмору невозможно. Это возможно лишь по отношению к псевдосерьезной структурной оболочке юмора – к тому, что по недоразумению называют его семантикой. Но у юмора как такового нет никакой семантики. В отличие от иронии, метафоры и иных фигур и тропов, юмор не изменяет прямой смысл, а уничтожает его, не предлагая взамен ничего. Удивительно, что этого не замечают теоретики самых разных направлений, пытающиеся найти в юморе отражение социальных и личных конфликтов.
Будучи не столько речевым, сколько антиязыковым и антиречевым средством, юмор взрывает не только значение речи, но и саму речь, так как она несовместима со смехом, что убедительно продемонстрировано как на нейрофизиологическом уровне (Deacon 1997: 245–246), так и на уровне поведения (Provine 2000: 36–39). Юмор и смех представляют собой «короткое замыкание мысли» (Фрейд 1997б: 122), «взрыв мысли» (Минский 1988: 298), «механизм блокировки» (Chafe 1987). Напротив, для чистой иронии, как майевтики («родовспоможения мысли», по Сократу), смех противопоказан. По крайней мере сам Сократ, кажется, не испытывал никакой потребности в смехе [125].
С. Аттардо полагает, что различия между иронией и юмором невелики и сводятся к тому, что у юмора нет дидактического и оценочного аспекта. В качестве одного из доказательств приводится тот факт, что до четверти высказываний, отнесенных к ироническим, вызывают смех слушающих (Attardo 2001b). Приводимые им примеры показывают, что речь, скорее всего, идет о шутливой пикировке, в которой формально иронические фразы используются в юмористических целях (о таких дружеских «перебранках» см.: Pexman, Zvaigzne 2004). Аттардо пишет, что с теоретической точки зрения разграничивать юмор и иронию бесполезно, хотя эмпирически такое разграничение может быть интересным. На мой взгляд, дело обстоит как раз наоборот: при надлежащем теоретическом подходе оба явления представляются качественно различными, даже противоположными, однако из-за настойчивого стремления юмора «поглотить» иронию эмпирическое разграничение может иногда оказаться затруднительным ввиду отсутствия для него формальных оснований.
Качественное различие между иронией и юмором подчеркивается огромным онтогенетическим зазором между ними. Дети начинают понимать иронию не раньше чем с 5–6 лет (Dews et al. 1996; Giora, Fein 1999). Но даже 8-летние дети, уже вполне улавливающие ее критический смысл, все еще не видят в ней ничего смешного (Pexman, Harris 2003). «Поглощение» иронии юмором происходит позже. Напомню, что вербальный юмор появляется у детей с первых же стадий освоения языка, а довербальный – еще раньше, видимо, одновременно с появлением смеха.
Ирония целиком и полностью основана на референтивной функции языка. Роль референции в иронии ничуть не меньше, чем в «добросовестном» общении, поскольку ироническое высказывание, как и лживое, значит в точности то же самое, что оно значило бы, если бы говорящий в него верил. Ирония, как и ложь, основана на полноценных знаках. И для ирониста, и для лжеца референция ничуть не менее важна, чем для кристально честного человека.
Иными словами, диктум в иронии, как и во лжи, остается неизменным, а меняется только модус. Ирония в этом смысле гораздо ближе ко лжи, чем к юмору. Это становится очевидным, когда иронист не заботится о том, чтобы его ирония была распознана, или даже стремится к обратному [126]. Интенция говорящего и догадливость слушающего – факторы чисто прагматические и не имеющие отношения к семантике пропозиции. Поэтому принцип кооперации в иронии (в отличие от юмора) не нарушается в принципе, он лишь требует от одного из коммуникантов повышенных когнитивных затрат.
Рассмотрим функционирование иронии и юмора в дискурсе на примере оценочных суждений. Казалось бы, в этом простейшем случае оба явления должны быть максимально близки. На самом же деле именно здесь их различие особенно отчетливо.
Ироническая оценка представляет собой антифразис, а потому допускает как согласие, так и несогласие. При согласии вторая реплика может быть серьезной, а может быть и иронической, в тон первой.– Ай да молодец!– Да, просто сукин сын (– Да уж, молодец, ничего не скажешь).– Хороша погодка, а? [127] – Да, отвратительная! (– Да, лучше не бывает). Несогласие обычно выражается в серьезной форме. Но отрицательное метасуждение, пропозицией которого служит чужое ироническое суждение, по-видимому, невозможно, так как оно игнорирует недоброкачественный модус последнего. В таких случаях мы отвечаем не отрицанием иронической реплики (нельзя ответить *Нет, он не «молодец» или *Ничуть она не «хороша», причем ни интонация в устной речи, ни кавычки в письменной тут не помогают), а ее подтверждением, в котором меняем подразумевающийся отрицательный модус на положительный и возвращаем суждению его прямой смысл, несправедливо (на наш взгляд) у него отнятый иронией: Да, если хочешь знать, он молодец; Да, по мне, так хороша. Эти примеры показывают, что ирония меняет не значение оценочного предиката, а только модус.
Ситуация несколько меняется, если вместо обычного иронического сдвига (негативная оценка под видом позитивной) имеет место противоположный сдвиг. Это так называемая «переадресованная ирония» (Ермакова 2005: 53) – направленная не против референта, а против автора или авторов оценки или самооценки (Знаем мы вас, как вы плохо играете). Эти довольно редкие случаи идеально иллюстрируют «теорию цитации» Д. Спербера и Д. Уилсон.
Обратимся к одному из таких случаев. Достоевский назвал свой роман «Идиот» (роман, а не героя, которого так назвали другие). Ввиду открытой полемичности переадресованной иронии, читатель волен игнорировать ее, домыслив кавычки. И, хотя автор зачем-то сам употребляет этот экспрессивный предикат [128], мы вправе вести диалог (серьезный или иронический) не с ним, а с теми, кого он цитирует. Соответственно, запрет на отрицание снимается, и обе альтернативные вторые реплики будут в каком-то смысле уместными: Нет, он вовсе не идиот! (в ироническом регистре – Ничего себе идиот!) либо Конечно, идиот, кто же еще? (в ироническом регистре – Умнее не бывает). Правда, автор оказывается в стороне от спора, поскольку от его диалектической иронии при этом не остается и следа. Но, по крайней мере, происходит обмен мыслями, пусть и не очень высокого полета. Независимо от регистра второй реплики (серьезного или иронического) собеседники и в этом случае находятся в одной плоскости – в плоскости языкового общения. Будь это иначе, как мог бы Сократ назвать иронию «майевтикой» (родовспоможением мысли)? На более высоком уровне, но в той же самой плоскости, в диалог может включиться автор: Дон Кихот… прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон… Это самая горькая ирония, которую только мог выразить человек.
Использование пейоратива для выражения одобрения формально сближает переадресованную иронию с юмором, в частности, с тем, что М. М. Бахтин (Бахтин 1965: 34, 452–459) назвал «амбивалентной хвалой-бранью». Таково знаменитое Ай да Пушкин, ай да сукин сын! Конечно, это юмор, а не переадресованная ирония – никаких указаний на цитацию контекст не дает.
Перед нами двойная реляционность, о которой говорилось в главе 1 и которой нет в иронии: метаотношение, направленное против собственного (а не чужого) исходного отношения. Субъект явно одобрительно относится к объекту (в данном случае – к самому себе), а говорит прямо противоположное, делая вид, что отрицает свое же отношение. Но метакоммуникативный сигнал негативистской игры – смех – в свою очередь отрицает слова, в чем и состоит его функция. Отрицание отрицания возвращает нас к исходной точке. Все встает на свои места. Но почему для этого понадобился такой окольный путь?
В сущности, говорящий посягает на язык. Кажется, для него важно не столько высказать похвалу, сколько затеять языковую, вернее, антиязыковую игру. Впрочем, само по себе это мало что объясняет. Отказ от языка может принимать и весьма серьезную форму. Молчание может быть высшим проявлением трагизма. Но шутник (комик) не молчит, а говорит, причем говорит нечто глупое и грубое. Он подражает «худшим людям».
О. Дюкро считает, что юмор – всего лишь вид иронии, отличающийся отсутствием цитации и полемичности (Ducrot 1984: 213). Несообразность в этом случае не может быть приписана никому, кроме самого говорящего, она высказывается безадресно, «в воздух» (в сущности близкий взгляд высказывает С. Аттардо, см. выше). Но ведь то же самое относится и к обычным ироническим высказываниям, выражающим негативную оценку под видом позитивной (Молодец, ничего не скажешь, Хороша погодка и т.д.) [129]. Критерий Дюкро не позволяет отличить их от юмористических (шутливых) высказываний, и то же относится к теории Спербера – Уилсон (эти авторы вообще не пишут о юморе). Между тем отличие есть, причем очень сильное. Но дело, как мы выяснили, не в том, что предшествует реплике, а в том, что за ней следует. Независимо от того, является ли ироническое высказывание «второй репликой в споре» или нет, и переадресовано оно или нет, это высказывание всегда допускает ответ, а иногда и требует ответа.
Шутка же не требует ни серьезного, ни иронического ответа, а иногда и не допускает его, потому что, в отличие от иронии, она делает недоброкачественным не модус, а сам оценочный предикат. Между шутливой бранью и иронической хвалой нет симметрии. Вторая в полной мере антифрастична, первая – нет. В терминах Канта, в случае иронии мы получаем «позитивную противоположность ожидаемого предмета», в случае же шутки – «ничто». Если бы Вяземский серьезно ответил Пушкину Да, ты просто молодец (или Да, ты просто гений), этот ответ прозвучал бы некоторым диссонансом шутливой самооценке Ай да сукин сын!, хотя на ироническую оценку Ай да молодец! вполне можно в определенной ситуации серьезно ответить: Да, просто сукин сын. Совсем неуместной реакцией на реплику Пушкина был бы иронический повтор: ??Да уж, сукин сын, ничего не скажешь. Столь же неуместным, даже при наличии за Пушкиным какой-то вины, было бы и серьезное: ??Да, если хочешь знать, ты сукин сын. В сущности, шутливое высказывание делает неуместным любой ответ. Шутка прерывает диалог, иногда с помощью смеха. Общение может продолжиться, но уже в совсем иной, неречевой, плоскости.
Почему это так? Потому что юмор, в отличие от иронии, не передает смысл, а разрушает его. Это становится особенно очевидным, когда ирония пародируется юмором (см. ниже).
Существует мнение, что юмор, подобно иронии, действует на уровне речи и не нарушает нормы языка. Так, А. Вежбицкая (Вежбицкая 1996: 110) считает, что значение пейоративов при шутливо-одобрительном употреблении не меняется на противоположное, а остается тем же самым. Действительно, бахтинский термин «амбивалентная хвала-брань» нельзя признать удачным – речь идет не о многозначности шутливой брани, а о том, что однозначно бранное выражение в шутливой речи (в отличие от переадресованно-иронической речи) используется не по назначению. Именно это и создает несообразность, которой не было бы в случае многозначности. Если бы предикат сукин сын имел переносное (одобрительное) значение, комический эффект бы не возник [130].
Значение пейоративов действительно не меняется в переадресованной иронии, но вследствие ее диалогичности мы можем изменить знак модуса на противоположный. Если бы в случае с предикатом сукин сын речь шла о переадресованной иронии, как в случае с предикатом идиот, можно было бы «починить» модус, придав высказыванию переносный смысл, противоположный прямому, т. е. одобрительный. Так мы обычно и делаем, но наша импликатура неверна. Значение пейоративов в шутке не меняется на противоположное, но, вопреки Вежбицкой, и не остается неизменным – оно попросту исчезает. Шутливая брань не имеет ни прямого смысла, ни переносного. Как явствует из работ Бахтина, речь идет не о хвале (участникам карнавала не за что было хвалить друг друга), а об игре в нарушение любых норм, в том числе и норм языка. Бессознательность такого поведения, полнейшее непонимание говорящими собственных интенций – это и есть то, благодаря чему юмор, в отличие от иронии, описывается в рамках интеракционной, а не инференционной модели.
Исчезновение значения и связанный с этим запрет на импликатуру и «вторую реплику» имеет место и в случае противоположного семантического сдвига, формально сближающего юмор с обычной (не переадресованной) иронией. Есть случаи, когда высказывание, будучи ироническим по форме, выражает не осуждение, а радость: Слепой скрыпач в трактире / Разыгрывал voi che sapete. Чудо! Разумеется, перед нами юмор, а не ирония. Собеседник, не расположенный шутить, может ответить: Мне не смешно, когда маляр негодный… Но это не ответ на шутку. Шутку нельзя оспорить. Можно вернуть высказыванию его прямой смысл (Да, если угодно, чудо!) – допустим, скрипач играл все-таки лучше, чем можно было ожидать при его слепоте и дряхлости. Но это было бы ответом на иронию, а не на юмор. Не было бы уместным ответом на шутку и согласие в виде иронического повтора: Да уж, чудо… Подобно серьезности, ирония игнорирует юмор и бьет мимо цели, ведь имплицитный смысл первой реплики (Чудо!) был явно не только в том, что игра скрипача плоха. Очевидно, и не в том, что она хороша. Как шутливая брань не есть ни брань, ни хвала, так и шутливая хвала не есть ни хвала, ни брань. Высказыванию нельзя приписать ни прямого смысла, ни переносного. Третьего не дано [131].
Быть может, здесь в одном слове совмещены две противоположные оценки, одна из которых (юмористическая) относится, по терминологии Н. Д. Арутюновой, к факту, т.е. к психическому миру субъекта, а другая (ироническая) – к событию, т.е. к действительности? Такие случаи, правда, без иронии и без совмещения оценок, возможны в серьезной речи: Хорошо, что я плохо спал, иначе я не заметил бы, что загорелись провода (Арутюнова 1998: 528). Но ничто во фразе Моцарта не имплицирует подобного стечения обстоятельств. Чем же он восторгается, если не самой игрой скрипача? Мы чувствуем, что говорящий пытается выразить нечто весьма важное, но недоступное пониманию его собеседника. Самое же поразительное – то, что радость его нисколько не притворная, а вполне искренняя, о чем свидетельствует ремарка Моцарт хохочет [132].
Никакого обмена мыслями не произошло по простой причине: юмор не выражает никакой мысли. Он выражает нечто противоположное мысли вообще (а не конкретной мысли): радость от игры, которую нельзя назвать иначе, чем «крах языка и культуры».
Но и внесловесное общение не состоялось, так как собеседники находились в разных коммуникативных плоскостях. В разных плоскостях, а не в разных регистрах, как в случае иронии, которую вполне можно заменить на серьезность. Исправить это нельзя, остается вежливо констатировать: Ты, Сальери, / Не в духе нынче. И даже если бы оба собеседника были настроены на шутливый лад, то и в этом случае слова были бы не нужны – их вытеснил бы смех.
Обратим внимание на то, что шутка была лишь приглашением к пантомиме с участием скрипача. Однако и в словесных жанрах вроде анекдотов театрализация играет огромную роль (Norrick 2004). Этого не учитывают создатели «семантических теорий юмора» (Raskin 1985; Attardo 2001a), ограничивающиеся изучением записанных текстов и полагающие, что словесный юмор основан на «оппозиции скриптов». Будь это так, никакой проблемы юмора бы не было. «Соль» анекдота способен понять и объяснить любой нормальный школьник. Можно, конечно, формализовать такие объяснения (правда, не вполне понятно, зачем это нужно). Между тем вопрос о том, почему юмор радует нас и почему эта радость столь отлична от других видов радости по форме выражения, гораздо более сложен и интересен. Как уже говорилось, «соль» анекдота и «соль» юмора – абсолютно разные вещи.
Юмор не просто несовместим с иронией; он способен активно ее атаковать. Реплика Моцарта (Чудо!) в сущности представляет собой пародию на иронию. Это еще очевиднее во фразе человека, которого ведут на казнь в понедельник: Хорошенькое начало недели! (Фрейд 1997б: 230). Фрейд полагает, и не без оснований, что человек шутит, хотя из анекдота следует скорее то, что он горько иронизирует (искренне или притворно – другой вопрос). Но кому бы ни принадлежала эта пародия на иронию – герою анекдота или его автору,– перед нами юмор в чистом виде. И когда Льюис Кэрролл пишет, что Алиса начиталась всяких прелестных историй о том, как дети сгорали живьем или попадали на съедение диким зверям, то слово прелестных позволило бы отнести высказывание к разряду иронических, если бы не пародийный контекст, который недвусмысленно свидетельствует о притворстве автора и о его прямо противоположной, юмористической (даже черно-юмористической) интенции. Пародирует иронию с помощью черного юмора и безымянный автор короткой повести о трех дураках из Готэма: Три мудреца в одном тазу / Пустились по морю в грозу. / Будь попрочнее старый таз, / Длиннее был бы мой рассказ [133]. Ирония же беспомощна перед юмором, как и серьезность. Контратака едва ли возможна, поскольку юмор прерывает речевое общение. В синхронии он почти всегда следует за иронией; обратная последовательность – исключение [134].
Юмор антагонистичен не только по отношению к иронии, но и по отношению к иным тропам, в частности, к метафоре. Н. Д. Арутюнова (Арутюнова 1998: 90) назвала метафору «победой над языком». Скорее это победа языка над самим собой. Она лишь придает языку новую силу, а между тем у языка есть и реальный противник, лишающий его всякой силы. Это юмор. Не расширяя возможности языка на уровне речи, подобно тропам, а атакуя язык извне, юмор подрывает любые речевые средства. Метафора, как и ирония, не исключение. Юмор пародирует метафору, делая ее неуместной с помощью реализации. Так, в «Домби и сыне» Диккенса миссис Чик, выковав эту цепь неопровержимых доводов, на минуту умолкает, чтобы полюбоваться ею, а про миссис Скьютон, которую автор многократно называет разваливающейся на части Клеопатрой, сказано так: Когда развалины Клеопатры, хныча, поплелись прочь… В таких случаях у нас гораздо больше оснований говорить о победе над языком, но победителем оказывается не метафора и не язык, а юмор. Заметим, что реализация метафоры сама по себе не должна приводить к лексической несовместимости и вообще к неуместному, а следовательно, потенциально комическому результату. При уместном употреблении этот прием обогащает метафору (ср. пушкинскую «Телегу жизни» и лермонтовскую «Чашу жизни»). Рабочий же материал юмора – неуместность. Чаще всего она создается адресантом преднамеренно, и адресату остается лишь обнаружить ее. Но иногда роли меняются: адресат занимает активную позицию и произвольно приписывает адресанту юмористическую интенцию (Жан Поль 1981/1804: 145–146).
Подчеркну: источник комизма не в противоречивости и аномальности текста (это объективный лингвистический критерий, основанный на сопоставлении текста с языковой нормой), а в его неуместности, которая обнаруживается в результате субъективно оцениваемого зазора между текстом и тем, каким он «должен быть». Пародия стремится максимально увеличить этот зазор. Могут возразить, что пародия вполне уместна. Да, но это уместность совсем иного уровня, и благодаря межуровневому различию возникает комизм. Текст становится потенциально комичным, когда автор, вместо того, чтобы искать наилучший способ выражения (иногда наилучшим способом является окольный – иронический), предпочитает наихудший способ. На сцену выходит «неупомянутый сказчик» и его позиция вступает в конфликт с позицией автора. Любой комический текст, начиная с непритязательной шутки, собственно, с одного слова вроде моцартовской реплики Чудо! до целых страниц в романах Диккенса, имеет это двойное дно, двойное авторство.
В норме субъективная оценка уместности/неуместности текста, основанная на ряде семантических и прагматических критериев, у адресанта и адресата совпадает. В. Я. Пропп (Пропп 1997: 225) говорил даже об «инстинкте должного». Нельзя, конечно, исключить, что некоторые читатели сочтут тексты, например, А. Платонова пародийными и смешными как в силу их аномальности (объективный критерий), так и в силу неверной оценки авторской интенции (субъективный критерий). Но даже такой крайний случай лишь подтверждает правило. Как показывают хотя бы «Город Градов» или «Родина электричества», Платонов прекрасно понимал, что такое комизм, и четко отделял его от серьезности. То же относится к Достоевскому при всей его полифоничности (Бахтин 2000/1929). Аномальность его текстов, вызванная обилием чужих и чуждых голосов в речи его героев и в его собственной, видимо, не казалась ему неуместной. Но пародия на Тургенева в «Бесах» ясно показывает, что комизм, как искусственно создаваемая неуместность, не растворяется во всем этом ироническом многоголосии и ничуть не менее резко противостоит серьезности, чем в «монологичных» текстах.
Комизм атакует язык на всех уровнях и всеми способами – от примитивных каламбуров, разрушающих конвенциональную связь между звуком и смыслом, до анекдотов, за изящным фасадом которых – неразрешимый абсурд и крах языка. Любое речевое средство уязвимо для пародии (Санников 1999). С этой точки зрения, все они находятся по одну сторону границы, тогда как комизм – по другую. Именно речевые средства, а не собеседники и не референты (как в иронии и сатире) [135], служат для комизма главной мишенью, и именно победа над языком – главный источник радости при восприятии комического.
Итак, суть комизма при взгляде на него с метауровня – демонстрация провала символической коммуникации. Это несовместимо с сознательностью поведения. Сознательно создается лишь эффектное оформление провала, т. е. оболочка комизма (внешнее жизнеподобие, «психологическая достоверность», «остроумие» и пр.). Судя по неудачам психоаналитических трактовок, смысл комизма не найти и на уровне бессознательного, по крайней мере индивидуального. Когнитивисты, ищущие этот смысл в инсайте, дающем ключ к анекдотам и карикатурам (Shultz 1976), игнорируют деструктивность, скрытую за внешней конструктивностью. Поведение двухлетних детей, нарочно нарушающих языковые и культурные нормы и смеющихся при этом (Sully 1902: 217; Чуковский 1956: 237), гораздо ближе к юмору, чем разгадывание головоломок. Если речь идет о механизме для блокирования несообразности, как предположил М. Минский (Минский 1988), то зачем нужно активно порождать эту несообразность, почему игра в разрушение смысла доставляет такую радость, и на чем основана огромная социальность юмора, столь отличающая его от иронии? Одна из возможных гипотез такова: юмор – проявление конфликта, но не личного и не социального, а эволюционного. Это защитная реакция не индивидуума и не группы, а вида. Такой «антропологический» взгляд на юмор, взгляд «с высоты птичьего полета», может показаться странным, ведь это явление всегда рассматривали в ракурсе личных и социальных (т. е. конкретно-исторических) проблем. Попытаюсь обосновать свою гипотезу.