К книге
Обречённые временем. Штрихи к портрету эпохиЧасть вторая «Начались странные, странные явления». Не народная, а с народом
47%
Часть вторая «Начались странные, странные явления». Не народная, а с народом
9

Началась эта война буквально с первых дней советской власти, отношение которой с подавляющей частью населения[9] сразу не заладилось: в 1920–1930-х годах произошло более 200 восстаний кормильцев страны. Спустя восемь десятилетий, уже ставшие бывшими, советские граждане смогли прочитать о сопротивлении народа диктату большевиков:

«Ответом крестьян в Тамбовской губ. стала Антоновщина. На Дону, на Урале, в Сибири ей вторили не менее крупные восстания. Чтобы их подавить, советская власть обрушилась на повстанцев всей мощью Красной армии. На подавление антоновского „бандитско-кулацкого мятежа“, как клеймила крестьянскую войну советская пропаганда, были брошены не только пехота и конница, но и бронетехника, авиация, артиллерия, использовавшая даже химические снаряды. Действиями войск руководители легендарные командиры гражданской войны Г.И. Котовский, И.П. Уборевич, М.Н. Тухачевский, В.А. Антонов-Овсеенко. В фанатичном стремлении заставить деревню беспрекословно подчиняться новому режиму большевики предъявили ей поистине „железные“ аргументы. Они победили собственный народ, добились порабощения крестьянства, но победа оказалась пирровой, и плоды её Россия пожинает до сих пop». («Вопросы истории», 1/4, с. 83.)

…В разгар мировой бойни в Москву пожаловал премьер-министр Великобритании Уинстон Черчилль. Обманув в очередной раз советское правительство в отношении срока открытия второго фронта, он решил объясниться со Сталиным о причинах задержки. После официальной беседы состоялся роскошный ужин, за которым зашёл разговор о Cталинградской битве. Черчилль подивился самообладанию советского лидера. Ответ Сталина ошеломил его:

– Это ничто в сравнении с тем, что пришлось пережить в период коллективизации, когда было репрессировано 10 миллионов кулаков, в подавляющем большинстве убитых своими батраками.

Другой вариант ответа Черчиллю мягче (не называется цифра жертв режима), но тоже впечатляет:

В. Гроссман

– Гораздо страшнее было в год кулацких восстаний.

С 1920-го по 1930-й год их было их более 200. Восстание на Тамбовщине (Антоновы) подавлялось боевыми отравляющими газами.

Социальные конфликты породила коллективизация сельского хозяйства, и большевики использовали эту ситуацию для создания искусственного голода, который унёс миллионы жертв, упомянутых Сталиным. Страшную картину голода 1932–1933 годов дал в повести «Всё течёт» Василий Гроссман. Рассказ о трагедии народа ведётся от имени героини повести Анны Сергеевны:

«Как было? После раскулачивания очень площади упали, и урожайность стала низкая. А сведения давали – будто без кулаков сразу расцвела наша жизнь. Сельсовет врёт в район, район – в область, область – в Москву. И докладывают про счастливую жизнь, чтобы Сталин порадовался: в колхозном зерне вся его держава купаться будет. Поспел первый колхозный урожай, дала Москва цифры заготовки. Всё как нужно: центр – областям, области – по районам. И нам дали в село заготовку – и за десять лет не выполнить! В сельсовете и те, что не пили, со страху перепились. Видно, Москва больше всего на Украину понадеялась. Потом на Украину и больше всего злобы было. Разговор-то известный: не выполнил – значит, сам недобитый кулак.

Конечно, поставки нельзя было выполнить – площади упали, урожайность упала, откуда же его взять, море колхозного зерна? Значит, спрятали! Недобитые кулаки, лодыри. Кулаков убрали, а кулацкий дух остался. Частная собственность у хохла в голове хозяйка.

Кто убийство массовое подписал? Я часто думаю – неужели Сталин? Я думаю, такого приказа, сколько Россия стоит, не было ни разу. Такого приказа не то что царь, но и татары, и немецкие оккупанты не подписывали. А приказ – убить голодом крестьян на Украине, на Дону, на Кубани, убить с малыми детьми. Указание было забрать и семенной фонд весь. Искали зерно, как будто не хлеб это, а бомбы, пулемёты. Землю истыкали штыками, шомполами, все подполы перекопали, все полы повзламывали, в огородах искали. У некоторых забирали зерно, что в хатах было, – в горшки, в корыта ссыпаны. У одной женщины хлеб печёный забрали, погрузили на подводу и тоже в район отвезли.

Днём и ночью подводы скрипели, пыль над всей землёй висела, а элеваторов не было, ссыпали на землю, а кругом часовые ходят. Зерно к зиме от дождя намокло, гореть стало – не хватило у советской власти брезента мужицкий хлеб прикрыть.

А когда ещё из деревень везли зерно, кругом пыль поднялась, всё в дыму: и село, и поле, и луна ночью. Один с ума сошёл: горим, небо горит, земля горит! Кричит! Нет, небо не горело, это жизнь горела. Вот тогда я поняла: первое для советской власти – план. Выполни план! Сдай развёрстку, поставки! Первое дело – государство. А люди – нуль без палочки.

Отцы и матери хотели детей спасти, хоть немного хлеба спрятать, а им говорят: у вас лютая ненависть к стране социализма, вы план хотите сорвать, тунеядцы, подкулачники, гады. Не план сорвать, детей хотели спасти, самим спастись. Кушать ведь людям нужно. Рассказать я всё могу, только в рассказе слова, а это ведь жизнь, мука, смерть голодная. Между прочим, когда забирали хлеб, объясняли активу, что из фондов кормить будут. Неправда это была. Ни зерна голодным не дали.

Кто отбирал хлеб, большинство свои же, из РИКа, из райкома, ну комсомол, свои же ребята, хлопцы, конечно, милиция, энкаведе, кое-где даже войска были, я одного мобилизованного московского видела, но он не старался как-то, всё стремился уехать… И опять, как при раскулачивании, люди все какие-то обалделые, озверелые стали. А пыль – и ночью и днём пыль, пока хлеб везли. Луна – вполнеба – камень, и от этой луны всё диким кажется, и жарко так ночью, как под овчиной, и поле, хоженое-перехоженное, как смертная казнь, страшное.

И люди стали какие-то растерянные, и скотина какая-то дикая, пугается, мычит, жалуется, и собаки выли сильно по ночам. И земля потрескалась. Ну вот, а потом осень пришла, дожди, а потом зима снежная. А хлеба нет. И в райцентре не купишь, потому что карточная система. И на станции не купишь, в палатке, – потому что военизированная охрана не подпускает. А коммерческого хлеба нет.

С осени стали нажимать на картошку, без хлеба быстро она пошла. А к Рождеству начали скотину резать. Да и мясо это на костях, тощее. Курей порезали, конечно. Мясцо быстро подъели, а молока глоточка не стало, во всей деревне яичка не достанешь. А главное – без хлеба. Забрали хлеб у деревни до последнего зерна. Ярового нечем сеять, семенной фонд до зёрнышка забрали. Вся надежда на озимый. Озимые под снегом ещё, весны не видно, а уж деревня в голод входит. Мясо съели, пшено, что было, подъедают вчистую, картошку, у кого семьи большие, съели всю.

Стали кидаться ссуды просить – в сельсовете, в район. Не отвечают даже. А доберись до района, лошадей нет, пешком по большаку девятнадцать километров. Ужас сделался. Матери смотрят на детей и от страха кричать начинают. Кричат, будто змея в дом вползла. А эта змея – смерть, голод.

Что делать? А в голове у селян только одно – что бы покушать. Сосёт, челюсти сводит, слюна набегает, всё глотаешь её, да слюной не накушаешься. Ночью проснёшься, кругом тихо: ни разговору, ни гармошки. Как в могиле, только голод ходит, не спит. Дети по хатам с самого утра плачут – хлеба просят. А что мать им даст – снегу? А помощи ни от кого. Ответ у партийных один – работать надо было, лодырничать не надо было. А ещё отвечали: у себя самих поищите, в вашей деревне хлеба закопано на три года.

Но зимой ещё настоящего голода не было. Конечно, вялые стали, животы вздуло от картофельных очистков, но опухших не было. Стали жёлуди из-под снега копать, сушили их, а мельник развёл жерновы пошире, молол жёлуди на муку. Из желудей хлеб пекли, вернее, лепёшки. Они тёмные очень, темнее ржаного хлеба. Кое-кто добавлял отрубей или картофельных очистков толчёных. Жёлуди быстро кончились – дубовый лесок небольшой, а в него сразу три деревни кинулись. А приехал из города уполномоченный и в сельсовете говорил нам: вот паразиты, из-под снега голыми руками жёлуди таскают, только бы не работать.

В школу старшие классы почти до самой весны ходили, а младшие зимой перестали. А весной школа закрылась – учительница в город уехала. И с медпункта фельдшер уехал – кушать стало нечего. Да и не вылечишь голода лекарством. Деревня одна осталась – кругом пустыня и голодные в избах. И представители разные из города ездить перестали – чего ездить? Взять с голодных нечего, значит, и ездить не надо. И лечить не надо, и учить не надо. Раз с человека держава взять ничего не может, он становится бесполезный. Зачем его учить да лечить?

Сами остались, отошло от голодных государство. Стали люди по деревне ходить, просить друг у друга, нищие у нищих, голодные у голодных. У кого детей поменьше или одинокие, у таких кое-что к весне оставалось, вот многодетные у них и просили. И случалось, давали горстку отрубей или картошек парочку. А партийные не давали – и не от жадности или по злобе, боялись очень. А государство зёрнышка голодным не дало, а оно ведь на крестьянском хлебе стоит. Неужели Сталин про это знал? Старики рассказывали: голод бывал при Николае – всё же помогали, и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, и кухни такие открывали, и пожертвования студенты собирали.

А при рабоче-крестьянском правительстве зёрнышка не дали, по всем дорогам заставы – войска, милиция, энкаведе – не пускают голодных из деревень, к городу не подойдёшь, вокруг станций охрана, на самых малых полустанках охрана. Нету вам, кормильцы, хлеба. А в городе по карточкам рабочим по восемьсот грамм давали. Боже мой, мыслимо ли это – столько хлеба – восемьсот грамм! А деревенским детям ни грамма. Вот как немцы – детей еврейских в газу душили: вам не жить, вы жиды. А здесь совсем не поймёшь – и тут советские, и тут советские, и тут русские, и тут русские, и власть рабоче-крестьянская, за что же эта погибель?

А когда снег таять стал, вошла деревня по горло в голод. Дети кричат, не спят: и ночью хлеба просят. У людей лица, как земля, глаза мутные, пьяные. И ходят сонные, ногой землю щупают, рукой за стенку держатся. Шатает голод людей. Меньше стали ходить, всё больше лежат. И всё им мерещится – обоз скрипит, из райцентра прислал Сталин муку – детей спасать.

Бабы крепче оказались мужчин, злее за жизнь цеплялись. А досталось им больше – дети кушать у матерей просят. Некоторые женщины уговаривают, целуют детей: «Ну не кричите, терпите, где я возьму?» Другие как бешеные становятся: «Не скули, убью!» – и били, чем попало, только бы не просили. А некоторые из дому выбегали, у соседей отсиживались, чтобы не слышать детского крика.

К этому времени кошек и собак не осталось – забили. И ловить их было трудно – они опасались людей, глаза дикие у них стали. Варили их, жилы одни сухие, из голов стюдень вываривали.

Снег стаял, и пошли люди опухать, пошёл голодный отёк – лица пухлые, ноги как подушки, в животе вода, мочатся всё время – на двор не успевают выходить. А крестьянские дети: видел ты, в газете печатали – дети в немецких лагерях? Одинаковы: головы, как ядра, тяжёлые, шеи тонкие, как у аистов, на руках и на ногах видно, как каждая косточка под кожей ходит, как двойные соединяются, весь скелет кожей, как жёлтой марлей, затянут. А лица у детей старенькие, замученные, словно младенцы семьдесят лет на свете уж прожили, а к весне уж не лица стали: то птичья головка с клювиком, то лягушечья мордочка – губы тонкие, широкие, третий как пескарик – рот открыт. Нечеловеческие лица, а глаза, господи! Товарищ Сталин, боже мой, видел ты эти глаза? Может быть, и в самом деле он не знал, он ведь статью написал про головокружение.

Чего только не ели – мышей ловили, крыс ловили, галок, воробьёв, муравьёв, земляных червей копали, стали кости на муку толочь, кожу, подошву, шкуры старые вонючие на лапшу резали, клей вываривали. А когда трава поднялась, стали копать корни, варить листья, почки, всё в ход пошло – и одуванчик, и лопух, и колокольчики, и иван-чай, и сныть, и борщевик, и крапива, и очиток… Липовый лист сушили, толкли на муку, но у нас липы мало было. Лепёшки из липы зелёные, хуже желудовых.

А помощи нет! Да тогда уж не просили! Я и теперь, когда про это думать начинаю, с ума схожу, – неужели отказался Сталин от людей? На такое страшное убийство пошёл. Ведь хлеб у Сталина был. Значит, нарочно убивали голодной смертью людей. Не хотели детям помочь. Неужели Сталин хуже Ирода был? Неужели, думаю, хлеб до зерна отнял, а потом убил людей голодом. Нет, не может такого быть! А потом думаю: было, было! И тут же – нет, не могло того быть!

Вот когда ещё не обессилели, ходили полем к железной дороге, не на станцию, на станцию охрана не допускала, а прямо на пути. Когда идёт скорый поезд Киев – Одесса, на колени становятся и кричат: хлеба, хлеба! Некоторые своих страшных детей поднимают. И, случалось, бросали люди куски хлеба, объедки разные. Пыль уляжется, отгрохочет, и ползает деревня вдоль пути, корки ищет. Но потом вышло распоряжение, когда поезд через голодные области шёл, охрана окна закрывала и занавески спускала. Не допускала пассажиров к окнам. Да и сами деревенские ходить перестали – сил не стало не то что до рельсов дойти, а из хаты во двор выползти.

Я помню, один старик принёс председателю кусок газеты, подобрал его на путях. И там заметка: француз приехал, министр знаменитый, и его повезли в Днепропетровскую область, где самый страшный мор был, ещё хуже нашего, там люди людей ели, и вот в село его привезли, в колхозный детский садик, и он спрашивает:

– Что вы сегодня на обед кушали? – Дети отвечают:

– Куриный суп с пирожком и рисовые котлеты.

Я сама читала, вот как сейчас вижу этот кусок газеты. Что ж это? Убивают, значит, на тихаря миллионы людей и весь свет обманывают! Куриный суп, пишут! Котлеты! А тут червей всех съели.

Завыло село, увидело свою смерть. Всей деревней выли – не разумом, не душой, а как листья от ветра шумят или солома скрипит. И тогда меня зло брало – почему они так жалобно воют, уж не люди стали, а кричат так жалобно. Надо каменной быть, чтобы слушать этот вой и свой пайковый хлеб кушать. Бывало, выйду с пайкою в поле, и слышно: воют. Пойдёшь дальше, вот-вот, кажется, стихло, пройду ещё, и опять слышнее становится, – это уж соседняя деревня воет. И кажется, вся земля вместе с людьми завыла. Бога нет, кто услышит?

Мне один энкаведе сказал: „Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбища суровой школы“. Но я сперва не поняла этих слов. А погода, какая стояла хорошая! В начале лета шли дожди, такие быстрые, лёгкие, солнце жаркое вперемешку с дождём, – и от этого пшеница стеной стояла, топором её руби, и высокая, выше человеческого роста. В это лето радуги, сколько я нагляделась, и грозы, и дождя тёплого, цыганского.

Гадали все зимой, будет ли урожай, стариков расспрашивали, приметы перебирали – вся надежда была на озимую пшеницу. И надежда оправдалась, а косить не смогли. Зашла я в одну избу. Люди лежат, то ли ещё дышат, то ли уже не дышат, кто на кровати, кто на печке, а хозяйская дочь, я её знала, лежит на полу в каком-то беспамятстве, зубами грызёт ножку у табуретки. И так страшно это – услышала она, что я вошла, не оглянулась, а заворчала, как собаки ворчат, если к ним подходят, когда они кость грызут.

Пошёл по селу сплошной мор. Сперва дети, старики, потом средний возраст. Вначале закапывали, потом уж не стали закапывать. Так мёртвые и валялись на улицах, во дворах, а последние в избах остались лежать. Тихо стало. Умерла вся деревня. Кто последним умирал, я не знаю. Нас, которые в правлении работали, в город забрали.

Попала я сперва в Киев. Стали как раз в эти дни коммерческий хлеб давать. Что делалось! Очереди по полкилометра с вечера становились. В очереди за коммерческим хлебом стоял народ городской – лишенцы, беспаспортные.

А из деревни ползёт крестьянство. На вокзалах оцепление, все составы обыскивают. На дорогах всюду заставы – войска, энкаведе, а всё равно добираются до Киева – ползут полем, целиной, болотами, лесочками, только бы заставы миновать на дорогах. На всей земле заставы не поставишь. Они уж ходить не могут, а только ползут. Народ спешит по своим делам, кто на работу, кто в кино, трамваи ходят, а голодные среди народа ползут – дети, дядьки, дивчины, и кажется, это не люди, какие-то собачки или кошечки паскудные на четвереньках. А оно ещё хочет по-человечески, стыд имеет, дивчина ползёт опухшая, как обезьяна, скулит, а юбку поправляет, стыдится, волосы под платок прячет – деревенская, первый раз в Киев попала. Но это счастливые доползли, один на десять тысяч. И всё равно им спасения нет – лежит голодный на земле, шипит, просит, а кушать он не может, краюшка рядом, а он уже ничего не видит, доходит.

По утрам ездили платформы, битюги, собирали, которые за ночь умерли. Я видела одну платформу – дети на ней сложены. Вот как я говорила – тоненькие, длинненькие, личики, как у мёртвых птичек, клювики острые. Долетели эти пташки до Киева, а что толку? А были среди них – ещё пищали, головки, как налитые, мотаются. Я спросила возчика, он рукой махнул: пока довезу до места – притихнут. Я видела: дивчина одна поползла поперёк тротуара, её дворник ногой ударил, она на мостовую скатилась. И не оглянулась даже, ползёт быстро, быстро, старается, откуда ещё сила. И ещё платье отряхивает, запылилось, видишь.

А я в этот день газету московскую купила, прочла статью Максима Горького, что детям нужны культурные игрушки. Неужели Максим Горький не знал про тех детей, что битюги на свалку вывозили, – им, что ли, игрушки! А может быть, он знал? И так же молчал, как все молчали. И так же писал, как те писали, – будто эти мёртвые дети едят куриный суп. Мне этот ломовой сказал: больше всего мёртвых возле коммерческого хлеба – сжует опухший кусочек и готов.

Вот что я поняла. Вначале голод из дому гонит. В первое время он, как огонь, печёт, терзает, и за кишки, и за душу рвёт, – человек и бежит из дому. Люди червей копают, траву собирают. И всё из дому, всё из дому. А приходит такой день, и голодный обратно к себе в хату заползает. Это значит – осилил голод, и человек уж не опасается, ложится на постель и лежит. И раз человека голод осилил, его не подымешь, и не только оттого, что сил нет, – нет ему интереса, жить не хочет. Лежит себе тихо – и не тронь его. И есть голодному не хочется, мочится всё время и понос, и голодный становится сонный, не тронь его, только бы тихо было. Лежат голодные и доходят.

Это рассказывали и военнопленные – если ложится пленный боец на нары, за пайкой не тянется, значит, конец ему скоро. А на некоторых безумие находило. Эти уж до конца не успокаивались. Их по глазам видно – блестят. Вот таких мёртвых разделывали и варили и своих детей убивали и съедали. В этих зверь поднимался, когда человек в них умирал. А они не виноваты, виноваты те, что довели мать до того, что она своих детей ест. Да разве найдёшь виноватого, кого ни спроси. Это ради хорошего, ради всех людей матерей довели.

Каждый голодный по-своему умирает. В одной хате война идёт, друг за другом следят, друг у дружки крохи отнимают. Жена на мужа, муж против жены. Мать детей ненавидит. А в другой хате любовь нерушимая. Люди – где ненависть, там скорей умирали. Э, да что любовь, тоже никого не спасла, вся деревня поголовно легла. Не осталось жизни.

Я узнала потом – тихо стало в деревне нашей. И детей не слышно. Там уж ни игрушек, ни супа куриного не надо. Не выли. Некому. Узнала, что пшеницу войска косили, только красноармейцев в мёртвую деревню не допускали, в палатках стояли. Им объясняли, что эпидемия была. Но они жаловались, что от деревень запах ужасный шёл. Войска и озимые посеяли. А на следующий год привезли переселенцев из Орловской области – земля ведь украинская, чернозём, а у орловских всегда недород. Женщин с детьми оставили возле станции в балаганах, а мужчин повели в деревню. Дали им вилы и велели по хатам ходить, тела вытаскивать – покойники лежали, мужчины и женщины, кто на полу, кто на кроватях.

Запах страшный в избах стоял. Мужики себе рты и носы платками завязывали – стали вытаскивать тела, а они на куски разваливаются. Потом закопали эти куски за деревней. Вот тогда я поняла – это и есть кладбище суровой школы. Когда очистили от мёртвых избы, привели женщин полы мыть, стены белить. Всё сделали, как надо, а запах стоит. Второй раз побелили, и полы наново глиной мазали – не уходит запах. Не смогли они в этих хатах ни есть, ни спать, вернулись в Орловскую обратно. Но, конечно, земля пустой не осталась – земля ведь какая!

И словно не жили. А многое чего было. И ничего не осталось. А где же эта жизнь, где страшная мука? Неужели ничего не осталось? Неужели никто не ответит за это всё? Вот так и забудется без следа? Травка выросла».

Свое негативное отношение к крестьянству большевики перенесли на его интеллигенцию. Вот как характеризовал поэзию Сергея Есенина Н. Бухарин: «Смесь „кобелей“, „икон“, „сисястых баб“, „жарких свечей, берёзок, лун, сук, господа Бога, некрофилии, обильных пьяных слёз“ и трагически пьяной иконы».

Нацелил Бухарина на великого лирика ведущий пролетарский писатель Максим Горький, которого прямо-таки выводил из себя факт зарождения крестьянской литературы:

«Надобно вам или Троцкому, – полагал Горький, – указать писателям-рабочим на тот факт, что рядом с их работой уже возникает работа писателей-крестьян, и что здесь возможен, даже, пожалуй, неизбежен конфликт двух направлений. Всякая цензура тут была бы лишь вредна и лишь заострила бы идеологию мужепоклонников и деревнелюбов, но критика – нещадная – этой идеологии должна быть дана теперь же. Талантливый и трогательный плач Есенина о деревенском рае – не та лирика, которой требует время и его задачи, огромность которых невообразима».

Не та лирика, не то время, не те люди! Ну и пошли косить направо и налево. Первым взяли Алексея Ганина, за ним последовали Сергей Есенин, Пётр Орешин, Павел Васильев, Николай Клюев, Сергей Кличков…

Русские фашисты. В начале ноября 1924 года был арестован старый приятель Сергея Александрович Есенина поэт А. Ганин. 13 ноября на Лубянке было начато дело офицера «Ордена русских фашистов». Такое название чекисты дали группе из четырнадцати человек, которых возглавлял Ганин. Группа состояла из никому не ведомых маленьких людей – начинающих поэтов и мелких служащих, объединённых идей борьбы с режимом большевиков. В ней не было ни одного крупного писателя, философа или политического деятеля. Тем не менее вчерашние крестьяне сумели создать великий документ русского народного сопротивления – манифест «Мир и свободный труд – народам», который гласил:

«При существующей государственной системе Россия – это могущественное государство, обладающее неизбывными естественными богатствами и творческими силами народа – вот уже несколько лет находится в состоянии смертельной агонии.

Ясный дух русского народа предательски умерщвлён. Святыни его растоптаны, богатства его разграблены. Всякий, кто не потерял ещё голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведёт счёт великим бедствиям и страданиям народа в целом.

Каждый, кто бы ни был, ясно начинает осознавать, что так больше нельзя. Каждый мельчайший факт повседневной жизни – красноречивее всяких воззваний. Всех и каждого он убеждает в том, что если не предпринять какие-то меры, то России как государству грозит окончательная смерть, а русскому народу – неслыханная нищета, экономическое рабство и вырождение.

Три пятых школ, существовавших в деревенской России, закрыты. Врачебной помощи почти нет, потому что все народные больницы и врачебные пункты за отсутствием средств и медикаментов влачат жалкое существование. Высшие учебные заведения терроризированы и задавлены. (Как наиболее враждебные существующей глупости.) Всякая общественная и индивидуальная инициатива раздавлена. Малейшее проявление её рассматривается как антигосударственная крамола и жесточайшим образом карается. Всё сельское население, служащие, равно и рабочие массы, раздавлены поборами. Все они лишены своей религиозной совести и общественно-семейных устоев, все вынуждены влачить полуживотное существование. Свобода мысли и совести окончательно задавлена и придушена. Всюду дикий, ничем не оправданный произвол и дикое издевательство над жизнью и трудом народа, над его духовно-историческими святынями. Вот он – коммунистический рай.

Но как это случилось, что Россия с тем, чтобы ей беспрепятственно на общее благо создать духовные и материальные ценности, обливавшаяся потом и кровью, Россия, на протяжении столетий великими трудами и подвигами дедов и пращуров завоевавшая себе славу и независимость среди народов земного шара, ныне по милости пройдох и авантюристов повержена в прах и бесславие, превратилась в колонию всех паразитов и жуликов, тайно и явно распродающих наше великое достояние?

Вполне отвечая за свои слова перед судом всех честно мыслящих людей и перед судом истории, мы категорически утверждаем, что в лице господствующей в России РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов – человеконенавистников, напоминающую если не по форме своих ритуалов, то по сути своей этики и губительной деятельности – средневековые секты сатанистов и дьяволопоклонников».

Группа А. Ганина по наивности молодости её членов размахнулась ни много ни мало как на свержение власти большевиков. Заранее распределили посты в будущем народном правительстве, набросали список кабинета.

– В один из таких списков он (Ганин), – вспоминала Бениславская, – включил и Есенина – министром народного просвещения. Но Есенин, который, как бы ни ругался на советскую власть, всё же не мог её переменить ни на какую другую, рассердился, послал Ганина к чёрту и потребовал, чтобы тот сейчас же вычеркнул его фамилию. Ганин вычеркнул и назначил министром народного просвещения Приблудного.

А. Ганин находился в довольно близких отношениях с Сергеем Александровичем. Ездил с ним на Соловки и к своим родителям в Вологодскую губернию. На венчании Есенина с Зинаидой Райх был шафером со стороны жениха. На деньги А. Дункан Есенин издал сборник стихотворений Алексея. Словом, у ЧК были основания заняться и весьма известным (по антисоветским высказываниям) поэтом. К счастью для него, Ганин умолчал об их близких отношениях. Сергей Александрович, конечно, этого не знал и на всякий случай решил на время скрыться от ЧК куда-нибудь подальше.

26 марта Есенин устроил прощальный вечер, а на следующий день выехал на Кавказ: «Они бежали от врагов / И от друзей сюда бежали…»

Два месяца Сергей Александрович провёл в Баку под защитой члена ЦК КБ(б) Азербайджана П.И. Чагина. Участвовал в торжествах 1 мая и познакомился с С.М. Кировым, который потребовал от Петра Ивановича создать для поэта в Баку иллюзию Персии, в которую тот рвался.

Но общение с высокими правителями не смогло заглушить тревоги, вызванные делом А. Ганина, и в лирике Есенина на цветущем солнечном юге появляются вещи, не сочетающиеся с обстановкой его бытия на фоне радостной природы:

Я отцвёл, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли?

В молодости нравился, а теперь оставили.

Потому хорошая песня у соловушки,

Песня панихидная по моей головушке.

Цвела – забубённая, была – ножевая, А теперь вдруг свесилась, словно неживая.

* * *

Ну, целуй же! Так хочу я.

Песню тлен пропел и мне.

Видно, смерть мою почуял

Тот, кто вьётся в вышине.

Увядающая сила!

Умирать так умирать!

До кончины губы милой

Я хотел бы целовать.

Оба стихотворения написаны 19 апреля, в день светлой Пасхи. На следующий день последовали: «Синий май. Заревая теплынь» и «Не вернусь я в отчий дом», тоже проникнутые тоской по ускользающей жизни и предчувствием неумолимого конца. Словом, радостный юг оптимизма не дал, и в Москву Есенин вернулся в состоянии, повлёкшем к необъяснимым.

Старший сын. Через 12 лет после гибели Сергея Есенина власть взялась за расправу с его родными и поэтами из его круга. В 1937 году в НКВД была создана группа по ликвидации «террористов» из писательской среды. Начали операцию с наиболее уязвимой фигуры – Юры Есенина, 23-летне-го сына великого поэта. Тут же была составлена справка на кандидата в политические преступники:

«Есенин Георгий Сергеевич, 1914 г. рождения, беспартийный. Сын поэта Сергея Есенина. Работает зав. отделом найма – завод № 45. Проживает: Сивцев Вражек, 44, кв. 14.

4-м отделом ГУГБ НКВД СССР разрабатывается контрреволюционная фашистско-террористическая группа. Одним из активных её участников является Есенин Ю.С., резко враждебно настроенной к советской власти.

Есенин высказывает свои террористические намерения против руководителей партии и совправительства, заявляя: „Сталин на трибуне прячется за людей, но его можно взять бомбой“.

Тут же, не касаясь вопросов о изыскании взрывчатого вещества, Есенин утверждает: „Оружие – дело второстепенное, его можно достать сколько угодно, но что им делать? Стрелять в воздух? Я умею делать пироксилин. Я его делал и пробовал на взрывах. Щепотка в жестяной банке взрывает целое дерево. У меня есть дядя-подрывник. Он читает лекции в академии по подрывному делу. Эта консультация обеспечит любой вид взрывчатого вещества“. Подготавливая себя к совершению террористического акта, Есенин говорил, что одним из главных решающих моментов является воспитание воли. Не вооружённость решает дело, а воля, стойкость, хитрость, затаённость. Надо воспитывать в себе волю.

При этом Есенин ссылается на ряд примеров из истории подготовки к совершению террористических актов итальянской организации „мафия“ и народовольцев. Есенин выдвигает перед участниками группы задачу организованной борьбы с ВКП(б) и заявляет: „Нужно организованное сопротивление. Для этого не обязательно большое количество людей. В террористических выступлениях техника играет решающее значение. И когда люди очень озлоблены, к ним приходят самые неожиданные изобретения. Характерным примером является история бомбометания в России“.

Есенин, развивая план действий контрреволюционной организации, выдвигает двурушничество основным методом борьбы:

„Нет более верной и успешной работы, нежели работа на два фронта. Это означает быть всегда в курсе событий у врага. Это будущий ориентир, которым можно лавировать и жалить в самые больные места. Зубатовщина показала себя на практике. И в наши дни она является ничуть не устаревшей. Из зубатовщины прямо вытекает метод так называемой „тихой сапой“. Дело не в терминологии, а в существе. Надо уметь пробираться в глубь государственной организации, зарекомендовать себя и глушить то одного, то другого. В этих целях прекрасно могут быть использованы и коммунисты. Среди этой прослойки подавляющее большинство недовольных“. Основной программой террористической группы Есенин выдвигает национализм.

„Стержнем программы теперь должен являться национализм. На этом большом, может быть, и нелепом чувстве можно вести за собой всю громаду серой массы. Надо учесть опыт Германии, которая делает этим национализмом чудеса“. Фашизм и его интервенционистские устремления Есенин всячески восхваляет.

„Есть уголки, где народы цветут полным цветом. Этим уголком является Германия. Единственно умной и последовательной государственной философией является философия Германии. И вполне понятно: в её основу легло гениальное учение Ницше, а не Маркса, являющееся фарсом. Марксисты дискредитируют террор для того, чтобы дискредитировать его как средство борьбы против самих себя“. Наряду с этим Есенин в крайне злобных выражениях клеветнически отзывается о товарище Сталине.

Полагаю необходимым обыск и арест Есенина Г.С.

Начальник шестого отделения четвёртого отдела ГУГБ, капитан государственной безопасности Журбенко»

11 марта был выписан ордер на арест и обыск Георгия. Есенин в это время проходил воинскую службу на Дальнем Востоке. В Москву его доставили только через полтора месяца. Первый допрос проходил 22 мая, но, по-видимому, следователь Павловский поработал с Георгием сразу после возвращения его на Лубянку, пока он не обвык в неожиданной ситуации – очень уж покладистым и сговорчивым оказался арестант, совсем не таким борзым фаталистом, как обрисовал его Журбенко. Это следовало и из первых ответов на вопрос следователя о статусе арестованного:

– Социальное положение – сын писателя. До революции и после революции – на иждивении родителей.

То есть до 1926 года жил на нечастые подачки отца и в основном содержался матерью. До 23 лет! Вращался в богемных кругах, недовольных властью при любом режиме. Там и выкристаллизовалось его неудовлетворение жизнью, которое часто становилось темой кухонных разглагольствований. Следователь, конечно, понимал это, но у него были чёткие задания: разоблачить «контрреволюционера», и он умело вёл растерявшегося парня, который сразу начал топить себя:

– Я намерен показать следствию о всех своих революционных преступлениях. Воспитанный в мелкобуржуазной, а впоследствии богемной среде, я ещё в школьные годы заразился антисоветскими настроениями. Так, в школьные годы, в 1928 году, мною было написано контрреволюционное стихотворение, в котором я выразил свои настроения о том, что праздник десятилетия Октября мне чужд. Прочитав это стихотворение в кругу своих знакомых, я порвал его.

Ещё в 1930 году с Гориновским Дмитрием мы вели разговор и обсуждение методов борьбы с советской властью.

Так как нас интересовала программа анархистов, то мы хотели связаться с подпольной организацией анархистов. Это не удалось, однако и я, и Гориновский вели обсуждение возможности создания молодёжной контрреволюционной организации, которая должна была изучать теоретические труды анархистов, а также практическую их работу, а также подробно изучать технику подготовки террористических актов. Мы считали и приходили во время этих обсуждений к выводу, что допустимы все методы, вплоть до террора против руководящих лиц.

По показаниям Георгия, перед следователем сидел закоренелый преступник, начавший борьбу с советской властью с 14 лет. Естественно, последовал вопрос о том, что этот злодей и его товарищи сделали практически. Оказалось, у обвиняемого был дядя М.С. Овчинников, преподаватель инженерной академии. Георгий увидел у него книгу «Подрывное дело и взрывчатые вещества». Хотел умыкнуть её. Не получилось. Но это не помешало «террористу» заявить приятелям, что дядя дал ему химическую формулу взрывчатого вещества.

Надо полагать, что, слушая этот наив, следователь ликовал и требовал от Есенина новых имён, и они сыпались как из рога изобилия:

– В конце 1934 года я снова стал вращаться в среде маргинально разложившихся, контрреволюционно настроенных литераторов – Приблудного, Пермяка, Курочкина, Наседкина и других, которые разжигали во мне враждебность к советской власти. Антисоветские разговоры – вот основная тема происходивших на сборищах этих лиц бесед. При этом Приблудный постоянно заявлял: «Твоего отца, Есенина Сергея, затравили».

В конце 35-го года на квартире у Приблудного собирались все вышеуказанные лица, кроме Наседкина. И в беседе о моём отце Приблудный открыто цитировал Троцкого: «Мы не сумели сберечь Есенина».

Далее со стороны всех присутствующих следовали восторженные восклицания о Троцком. Под влиянием этих контрреволюционных разговоров я снова стал на путь активной контрреволюционной деятельности. В среде своих товарищей я высказывал контрреволюционные взгляды: «Русский народ зажат. Советская власть представляет собой организованную систему насилия над массами. Кучка захвативших власть эксплуатирует огромное многомиллионное население, доведя его до состояния животной жизни. Народ обманут, запуган. Массы всё более и более разочаровываются в советском строе. И для того чтобы их подхлестнуть, ВКП(б) придумывает в качестве возбуждающего средства поочередно то ударничество, то стахановское движение».

Эти разговоры я вел в 1934–1936 годах с Лисовским Игорем Владимировичем – техником-нормировщиком Пудортранса, Ботовым Виктором Павловичем – фотографом Библиотеки имени Ленина – и литераторами Приблудным, Пермяком и Филипповым. При этом я противопоставлял советскому строю фашистский режим и восторгался государственным строем Германии и Италии.

Лисовский полностью соглашался со мной, характеризуя советскую власть как систему произволов, в которой удушается всё живое. Сталина он характеризовал узурпатором, осуществляющим свою диктатуру, не считаясь с интересами масс.

Из названных Есениным лиц обращают на себя внимание два имени: Иван Приблудный и Василий Наседкин. Первый был другом великого поэта, второй – мужем его сестры Кати.

Интересен следующий штрих в показаниях сына великого поэта: «Восторженные восклицания о Троцком. Это явно показуха следователя, ибо те, кто был когда-то рядом с Сергеем Александровичем, знали о его отношении к этому деятелю – поэма „Страна негодяев“ и письмо (7.02.23) к А.Б. Кусикову:

„Милый сударь!

Пишу тебе с парохода, на котором возвращаюсь в Париж. Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чувствую себя здесь чужим и ненужным, а вспомню про Россию, вспомню, что там ждёт меня, так и возвращаться не хочется.

Тошно мне, законному сыну российскому, в своём государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а ещё тошнее переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-богу, не могу!“»

Сомнительны и следующие признания Есенина – они очень близки к наговору на себя под давлением следователя:

– При неоднократном обсуждении Лисовским я ставил вопрос о терроре против руководителей ВКП(б). Основным моментом, толкавшим меня на террор, являлись разговоры Приблудного, который систематически воспитывал и прививал мне ненависть к соввласти, указывая, что я, как сын великого поэта Есенина, должен отомстить руководителям соввласти «за затравленного отца».

В конце 1935 года в разговоре с Лисовским я высказал свои намерения совершить террористический акт против Сталина.

В 1935 году в разговоре с Лисовским я выдвигал несколько вариантов совершения террористического акта. Так, один из этих вариантов сводился к метанию бомбы, заряженной сильнодействующим взрывчатым веществом, в руководителей партии и правительства во время прохождения демонстрации по Красной площади. Однако, анализируя этот вариант, я приходил к убеждению, что он технически трудно осуществим, так как участники демонстрации проходят на значительном расстоянии от Мавзолея. Более практически и легче осуществимым я считал метание бомбы в членов правительства и руководителей партии во время какого-нибудь торжественного заседания в Большом театре или при посещении ими какой-либо постановки в одном из театров.

Будучи толкнут на путь террора, я готов был пожертвовать собой и придумал план совершения террористического акта, рассчитывая броситься под правительственную машину, имея при себе взрывчатое вещество. Совершить террористический акт мне не удалось из-за призыва в ОКВДА.

Последняя фраза показания – явный недосмотр следователя, который, конечно, спешил отличиться: призыв Георгия в армию не мог помешать ему в мнимом покушении, так как взрывчатого вещества у него не было. То есть признание о готовности к жертве построено на кофейной гуще.

Вернувшись из кабинета следователя в камеру и обдумав свои откровения, Есенин понял, что попал в ловушку, и тут же сел за покаянное письмо инквизиторам:

«…В протоколе допроса от 22 и 31 мая, совершенно не скрывая, я показал о себе как о террористе, намеревавшемся совершать террористический акт против руководителей партии. Подробности изложены в этом протоколе допроса. И при дальнейших допросах я не скрывал ничего, разоблачая лицо гнусных врагов моей родины. Хочу только сказать, почему я стал на этот путь террора. Теперь-то я вижу, хотя ранее в порыве задора не понимал, что я, по существу, являлся удобной фигурой для врагов России как террорист, как сын Есенина. Эти подлые враги пытались воспитать во мне его.

Пищу не для того, чтобы свалить на кого-либо ответственность, ибо им удалось воспитать из меня террориста. Но то, что я нашёл в себе силу, мужество говорить о себе и о других всю правду, не допуская никаких смягчений, говорит о том, что я не был болен неизлечимой болезнью. Продумав во время следствия и следования по этапу всё это, я сумел сразу выгнать из себя всё гнойное, чем меня старательно наполняли. И это является залогом того, что, будучи поставлен в условия, при которых я смогу плодотворно работать по имеющейся у меня специальности, я буду полезным гражданином советской родины. Это не голое обещание, ибо, переболев и выздоровев, я приобрёл иммунитет.

31 мая 37 года. Г. Есенин»

4 июля на допрос был вызван друг Георгия Дм. Г. Гориновский. Его показания были весьма осторожными: собирались небольшой группой, читали стихи, читали книги (просвещались), но никаких противоправных деяний не совершали. Правда, обмолвился, что Есенину было скучно в СССР и он хотел уехать за границу, на абиссинский фронт добровольцем.

Павловский сразу ухватился за эту невинную оговорку и в рапорте по начальству истолковал её как намерение к бегству за границу с целью передачи шпионских сведений. В начале августа было составлено обвинительное заключение, которое гласило: «Есенин Георгий Сергеевич, 1914 г. рождения, уроженец города Москвы, гражданин СССР, беспартийный, до ареста призван в ряды Красной Армии, обвиняется в том, что:

Первое. Распространял на протяжении ряда лет контрреволюционную клевету против партии и советского правительства.

Второе. Обсуждал совместно с Лисовским Игорем вопрос совершения террористического акта против руководителей партии и правительства.

Третье. Обсуждал вопрос о переходе границ Советского Союза с целью не возвратиться в СССР, то есть в преступлениях, предусмотренных статьями 19–58, пункт 8, пункт 11 УК РСФСР.

Вследствие изложенного дело по обвинению Есенина Георгия Сергеевича подлежит рассмотрению Военной коллегии суда Союза ССР с применением закона от 1 декабря 1934 года».

Закон этот был принят в соответствии с постановлением Президиума об установлении особого порядка рассмотрения дел о терроре. По нему следствие велось ускоренно (до 10 дней), а дело слушалось без участия обвинения и защиты. Кассационное обжалование приговора и подача прошения о помиловании не допускались. Приговор о вынесении высшей меры наказания приводился в исполнение немедленно.

Закрытое судебное заседание военной коллегии верховного суда состоялось 13 августа 1937 года. Председательствующий военный юрист Л.Я. Плавнек открыл заседание в 10:00. На его вопрос, признаёт ли подсудимый себя виновным, Георгий ответил, что виновным себя признаёт в том, что был настроен антисоветски и допускал террористические высказывания. Разговор с Приблудным о поездке в Абиссинию тоже имел место.

То есть признал только разговоры, а не действия и даже не попытки к оным. Но для суда это не имело никакого значения. В 10:20 был оглашён приговор:

«Именем Союза Советских Социалистических республик Военная коллегия Верховного суда Союза ССР в составе – председательствующий Плавнек, члены Военного совета Климин, Кандыбин при секретаре Костюшко в закрытом судебном заседании в городе Москве 13 августа 1937 года рассмотрела дело по обвинению Есенина Георгия Сергеевича, 1914 года рождения, красноармеец, в преступлениях, предусмотренных статьями 58,8, 58,11 УК РСФСР. Предварительным и судебным следствием установлена виновность Есенина в том, что он являлся активным участником антисоветской террористической организации. С 1934 года проводил антисоветскую агитацию, распространял клеветнические измышления против руководства ВКП(б) и советского правительства, вместе с Лисовским обсуждал вопрос о подготовке и осуществлении над ними террористических актов и о переходе границ СССР с целью невозвращения затем в Союз ССР, то есть в преступлениях, предусмотренных статьями 58.8, 58.11 УК РСФСР.

На основании изложенного Военная коллегия Верховного суда Союза ССР приговорила Есенина Георгия Сергеевича к высшей мере наказания – расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества.

Приговор окончательный и на основании постановления ЦИК СССР от 1 декабря 1934 года в исполнение приводится немедленно.

Председательствующий – Плавнек, члены – Климин, Кандыбин».

В один день с Георгием Есениным был расстрелян его покровитель и друг его отца поэт Иван Приблудный. И. Лисовский и Д. Гориновский осуждены на несколько лет, а вот Е.А. Пермяк, тоже упоминавшийся в показаниях подсудимого, остался на свободе. Почему? У С. Волкова, исследовавшего дело Есенина, нет ответа на этот вопрос, но, как говорится, есть тонкий намёк на толстое обстоятельство: он (намёк) основывается на весьма нелестном отзыве о сыне великого поэта, который Евгений Андреевич дал спустя девятнадцать лет после трагической кончины Георгия:

– С Есениным Георгием Сергеевичем, сыном известного поэта С. Есенина, я познакомился в 1933–1934 годах через поэта Ивана Приблудного. Моё знакомство с Георгием Есениным продолжалось около двух лет, до момента призыва его в армию. Г. Есенин чувствовал себя сыном знаменитого поэта и желал ему подражать, писал стихи, пил и вёл себя несколько развязно. В нетрезвом виде Есенин высказывал недовольство жизнью, тем, что его не печатали, и тем, что мало почитали как сына известного поэта.

В нетрезвом виде Есенин высказывал желание уехать в Абиссинию, чтобы поступить там в армию и сражаться за её независимость. Разговаривая с Есениным, я чувствовал, что его настроение не совсем здоровое (мания величия, желание стать без особой затраты труда великим человеком). Всё это можно было в то время объяснить его возрастом, влиянием на него его друзей, в частности И. Приблудного. Г. Есенин иногда рассказывал анекдоты, не выдержанные в политическом отношении, допускал в пьяном виде резкие высказывания в адрес существующих порядков. У меня осталось о нём впечатление как о несчастном человеке, жертве среды и времени.

Сказано это было в прокуратуре СССР при рассмотрении там вопроса о реабилитации Г. Есенина. Инициатором благородного дела выступил А.С. Вольпин, младший сын Сергея Александровича, сам изведавший прелести советской демократии:

Нам было пресно – петь псалмы на воле

И лить елей, порядку не вредя, —

И стыдно жить, гнилой урок твердя,

В наш гнусный век о прежнем произволе.

И мы смеялись, как мальчишки в школе,

А славящим всемирного вождя

Мы вторили, забавным находя:

– Хвала, хвала великому Лойоле!

…И вот мы доигрались: мы в тюрьме…

Крепки ли мы? Что нам грозит? В уме

Мелькают безнадёжные догадки…

…Мы запирались в солнечные дни

Для самой бесконечной болтовни…

Какая глупость – фронда без рогатки!

Это было написано Есениным-Вольпиным 17 ноября 1949 года в ленинградской тюрьме № 2. Имя великого поэта тяжёлым бременем легло на его детей и близких.

Иван Приблудный. Это прозвище, ставшее позднее псевдонимом, Яков Овчаренко получил в декабре 1920 года. Тогда к Ивану Вонифатиевичу Крылову, начальнику особого отдела 2-й кавалерийской дивизии Червонного казачества, привели измождённого оборванного парня, задержанного в расположении военных частей. Из рассказа юноши выяснилось, что ему 15 лет. Родился в семье крестьянина Петра Овчаренко в небольшом украинском селе Безгиново, затерявшегося в Старобельском уезде Екатеринославской губернии (позднее – Новоайдарский район Ворошиловской области). С начала Гражданской войны бродяжничает. Сочиняет стихи. Последнее обстоятельство подкупило Крылова, и он распорядился:

– Будешь у меня ездовым тачанки.

Вместе со взрослыми переносил Иван все тяготы походной жизни. В часы привалов молодой боец читал товарищам свои стихотворения, а когда летом 1921 года был получен приказ о демобилизации малолетних из Красной армии, Крылов направил Овчаренко с рекомендательным письмом к своему другу, секретарю Краснопресненского райкома партии Москвы Григорию Беленькому. Тот определил юного поэта в интернат для одарённых детей, расположенный в Серебряном Бору. Через год, в 1922 году, Иван Приблудный стал студентом Высшего литературно-художественного института имени Валерия Брюсова.

Москва показалась Ивану Приблудному «суматошной». В искусстве возникали и исчезали всевозможные течения, в литературных кафе читали стихи поэты, невесть откуда нахлынувшие в столицу.

В этой круговерти очень легко было сбиться с пути, однако природный ум и здоровая реалистическая основа, заложенная учительницей безгиновской школы В.В. Куричевой, привитый ею литературный вкус помогли И. Приблудному выбрать правильный ориентир. Этим ориентиром для юного поэта стало творчество Сергея Есенина.

Первые публикации молодого поэта появились в 1923 году в сборнике «Рабочая весна» и в журнале «Красная нива». Очень одобрительно отозвался о них критик Львов-Рогачевский, который признал за Приблудным талант и темперамент. Осенью 1923 года состоялась первая встреча Приблудного с его кумиром. В начале учебного года к студентам Литературно-художественного института пришли Маяковский, Есенин, Пастернак, Асеев, Александровский и Шенгели. Есенин читал ещё не опубликованные стихотворения, объединённые им впоследствии в цикл «Москва кабацкая». Читал негромким, чуть глуховатым голосом, немного нараспев, подчёркивая ритм стихов правой рукой. Даже в грустных строчках чувствовалась жизнеутверждающая сила, характерная для всей есенинской поэзии.

После Есенина выступал Иван Приблудный. По тому, как встретил его зал, было видно, что здесь его знают и любят. Читал он стихотворение «О, чернобровая Украина», читал прекрасно, без свойственного многим поэтам «подвывания», подчёркивая ритм и музыкальность, неназойливо расставляя смысловые интонации.

Внешне, казалось бы, чисто пейзажное стихотворение «О, чернобровая Украина» звучало с неподдельным драматизмом:

Покину кручи и байраки,

Покину хаты в рамках нив,

И кто-то долго будет плакать.

Косою очи заслонив.

И чей-то взор, летя в туманы,

Слезой застынет у окна.

И будет рот больнее раны,

Лицо белее полотна.

В Литературно-художественном институте учился Василий Наседкин, муж сестры Сергея Есенина, он познакомил Приблудного со своим шурином. Есенин сразу прикипел симпатией и сочувствием к молодому поэту, ввёл его в литературную среду, прочил Ивану литературную славу; говорил, что если Приблудный сохранит себя как поэт, то будет сильнее его, это уже сейчас чувствуется.

Эту высокую оценку предопределило то, что у поэта была своя тема – малая Родина. Рисуя прекрасные пейзажи донецкого края, Приблудный всегда смотрел шире, всегда держал в поле зрения всю Россию, был уверен в своих силах и на похвалы старшего товарища отвечал весьма уверенно и обнадёживающе:

Я ещё слаб, мне едва – восемнадцать,

Окрепну – и песней поспорим с тобой,

Будем как дома, – шуметь, смеяться,

Мой стройный, кудрявый, хороший мой…

Есенин познакомил Приблудного со всеми своими друзьями, брал на свои вечера. Летом 1924 года ездил с Иваном в Ленинград и Константиново. Вместе они выступили в Сестрорецком курорте. Там Приблудный читал стихи о родном селе и деде. В Детском Селе поэты встречались со студентами сельскохозяйственного института. Один из слушателей (С.Д. Умников) вспоминал:

– Есенин и Приблудный выступили в нашем студенческом клубе, они поочерёдно читали свои стихи. Под конец они вдвоём, сидя за круглым столом, спели на два голоса песенку о том, как солдат вернулся домой с фронта и нашёл избу пустой, а во дворе «только ветер один да чужие куры».

В начале августа друзья приехали в Константиново. Сестра Есенина Александра вспоминала:

– Нашим гостем на этот раз был молодой, лет двадцати, коренастый, широкоплечий, с чёрными глазами и густыми чёрными волосами, поэт Иван Приблудный. Он был бесшабашный, озорной, находчивый весельчак, умеющий и посмеяться, и пошутить, и спеть. Но лучше всего он читал стихи. Особенно хорошо у него получались «Гайдамаки» Шевченко и «Петух» собственного сочинения. Читал он как-то удивительно просто, жестикулируя правой рукой или изредка поправляя чёрную шапку волос, но в его хрипловатом голосе было столько выразительности, что трудно забыть такое чтение.

…Живя у нас в деревне, он исходил все окрестности, пропадая целыми днями. Ночами он тоже где-то бродил. В это время стояли чудесные лунные ночи».

О чём думал молодой поэт, бродя этими ночами по рязанской земле? Наверное, о жизни, и, конечно же, вспоминал своё Везгиново, где не был столько лет. Может быть, тогда начали у него созревать первые строчки стихотворения, которое он посвятит матери.

Приблудного отличало редкое творческое «здоровье», которое выражалось в органическом отвращении ко всяким формалистическим завихрениям, характерным для поэзии первой трети прошлого века. В лучших традициях русской реалистической школы написано его стихотворение «Испытал я рано и случайно». Тлетворное влияние «пудреной стаи», которая окружала Есенина, поэт испытал на себе и в своей любимой мечтал увидеть нравственную чистоту:

Испытал я рано и случайно

И любовь, и дружбу, и вражду.

Кто же ты, взывающая тайно?

Где же ты, которую я жду?

Надоела пудреная стая,

Хитрые припадки что ни день;

Снилось мне: ты девушка простая

Из родных, вишнёвых деревень.

Крепкий стан, бряцающие бусы:

Друг, жена и будущая мать,

Я не Блок, не Бальмонт и не Брюсов,

Чтоб тебя богиней величать,

Стройная, волнующего роста,

Как и та, что Данте потерял, —

Подойдёшь ты ласково и просто,

Как подходят дети к матерям.

Подойдёшь, коснёшься… и впервые

Я пойму: каким я был слепым,

Как ничтожны яства дорогие —

Перед хлебом чёрным и густым.

Я пойму, о чём я вечерами

Тосковал и думал, притаясь,

Почему с больными этажами

Не хотел мириться ни на час.

Тёплая, здоровая, крутая.

Ты, как нива, вспаханная мной,

Будешь в ожиданье урожая

Шелестеть мне свежестью земной.

И не надо вздохов, ни намёков,

Ни обид, что разно расцвели,

Всё без нас продумано глубоко

Мудрыми законами земли.

Есенин внимательно следил за творчеством своего подопечного. Но вот великого лирика не стало. Приблудный никак не мог смириться с этим – для него сразу кончилась юность. Тягостное душевное состояние скрадывал сборник стихотворений «Тополь на камне», вышедший в издательстве «Никитинские субботники». Многие стихотворения, вошедшие в него, писались под присмотром Есенина.

Сборник был хорошо принят и читателями, и критикой. В журнале «На литературном посту» Виктор Красильников отмечал: «Иван Приблудный из молодого деревенского поколения выдвиженцев октября наиболее талантлив». В статье Валентины Дынник прослеживалось влияние творчества Есенина на Приблудного, но отмечалось, что «в Приблудном больше мальчишеского задора».

Успех первой книги не вскружил голову поэту. Он не пропускал ни одного литературного диспута, ни одного выступления писателей в Доме Герцена, посещал вечера в Политехническом музее, радовался каждому хорошему стихотворению собратьев по перу, и те отвечали взаимностью. Вот дарственная надпись Н. Брауна на книге «Мир и мастер»: «Ване Приблудному с уверенностью в том, что и он в этом мире будет мастером, то есть не только талантливым, но и совсем хорошим поэтом, дикому, редкому и замечательному человеку, с которым мы чем крепче ссорились, тем становились ближе и дружнее – моему антиподу, с которым мы всё-таки идём одной дорогой. 1927. IV.13. Ленинград».

Личностью поэта интересовался нарком просвещения. А.В. Луначарский беседовал с Приблудным после одной из своих лекций в Доме литераторов. М. Горький в письме к секретарю альманаха «Земля и фабрика» С.А. Обрадовичу советовал привлечь к сотрудничеству, наряду с А. Весёлым, В. Казиным, Н. Тихоновым, А. Фадеевым, Л. Леоновым, А. Платоновым, и Ивана Приблудного.

Любили поэта и в актёрской среде. Приблудный дружил с детьми Москвина и часто бывал в доме великого артиста (Брюсовский переулок, 17). Благожелательно относился к нему В.И. Качалов. На одном из вечеров, посвящённых Сергею Есенину, Василий Иванович вручил Приблудному трость его друга.

– Передай, пожалуйста, родным, – просил он.

В 1928 году Москва отмечала 30-летие Художественного театра. Принять участие в юбилейном концерте пригласили и Приблудного. Никто не решался выступать после балерины Екатерины Васильевны Гельцер. И тогда конферансье объявил выступление Приблудного. Н.П. Милонова вспоминала:

«Он подошёл к рампе совершенно растерянный. Читал он стихотворение „Когда тебя спросят, откуда ты родом“. Начал неуверенно, и я замерла от ужаса, опасаясь, что он спутает. Но услышав свой голос в притихшем зале, он успокоился и уверенно довёл чтение до конца.

И тут случилось неожиданное. Ветераны Художественного театра, сидевшие в первом ряду, – Немирович-Данченко, Качалов, Москвин и другие – встали и подошли к рампе пожать Ивану руку. Такой чести не удостоился ни один из выступавших на концерте».

В конце двадцатых – начале тридцатых годов создавались стихи Ивана Приблудного, которые вошли во вторую его книгу – «С добрым утром». Вышла она в 1931 году в издательстве «Федерация».

Если в раннем творчестве И. Приблудного преобладают мягкие минорные тона, то сейчас его поэзия упруга, в ней чувствуется стремительный, энергичный, мажорный ритм жизни. Взгляд поэта зорок, и потому он не может не заметить то новое, передовое, что входило в советский быт, всю грандиозность социалистического строительства: «…ливнем крылатых этажей вспархивают свежие дома».

В стихотворении «Последний извозчик» и «Трамвай № 5» прослеживается новый поворот темы есенинского «Сорокоуста»: конь стальной победил коня живого. Родившись в Донбассе, в промышленном центре с революционными традициями, поэт не был связан с патриархальными устоями, с вековым жизненным укладом деревни. Вот почему в стихах Приблудного не так сильны трагические коллизии расставания с прошлым, нет того ощущения безысходности, которое преобладало в поэме С. Есенина «Сорокоуст».

В душе у извозчика из Марьиной Рощи растёт неясное чувство тревоги, что скоро наступит время, когда «династия таксомотора могильщиком будет ему». Однако концовка стихотворения, пусть даже несколько прямолинейная, говорит о другом:

Как же республика?.. В гонке и спешке

лень и медлительность ей не нужны,

ей не скрипеть на разбитой тележке,

ей и секунды в дороге важны.

Ей бы тугие, упругие жилы,

мощные мышцы – и мы победим…

Плавай же, плавай, мой лебедь

                                           бескрылый,

лейся по вьющимся рельсам своим.

В стихотворении «Боевому товарищу» поэт отдавал дань людям, с которыми прошёл не один километр фронтовых дорог. Прекрасны стихотворения «Матери», «Моей учительнице», «Каменец-Подольский». Коллега Приблудного поэт А. Скрипов отмечал, что тот «словно скульптор лепит чёткие барельефы, в которых запечатлеваются конкретные картины природы, образы людей».

В небольшой поэме «Октябрьская путёвка» поэт воспел социалистическое строительство. Но воспевание индустриального развития страны плохо сочеталось с отношением Приблудного к политическому режиму, установившемуся в стране. Это невольно проскальзывало в разговорах, которые велись, казалось бы, среди «своих».

Нелицеприятные высказывания об отсутствии свободы слова, нового чиновничества и партийных функционеров, о зарвавшихся представителях власти всё чаще попадали «куда надо». А в мае 1937 года компрометирующие показания на приблудного дал Г. Есенин. Поэт был тут же арестован и 13 августа разделил участь своего учителя и покровителя. Шёл ему только 32-й год – роковой возраст для русских поэтов.

Сельский баян. П.В. Орешин (1887–1938) принадлежал к поэтам, самозабвенно любившим деревенскую Россию, но, в отличие от многих, это не мешало ему искренне приветствовать первые шаги советской власти по индустриализации страны.

Село, где я страдал и вырос,

Казалось мне таким родным,

Что от разлуки истомилось

Всё сердце, полное былым.

И вот невольно я немею,

И мысли хлынули толпой.

Я ждал всего, но жизнь смелее

Моей фантазии скупой.

Всю степь, всю ширь перекроили,

Узнать нельзя: и нет болот,

И над рекой, где утки жили,

Стекольный пенится завод.

Пришли совсем другие степи —

Железа, стали, кирпича…

И люди все здесь носят кепи

Такие ж, как у Ильича!

Поэт жаждал «спаяться» с революцией, но это у него плохо получалось – никак не мог совместить любовь к старой России с увлечением «новью», которая обрекала всё прошлое на гибель: «Не верю, сельские баяны, певцы крестьянской стороны, / Как будто родине багряной мы стали больше не нужны!»

С революцией было связано начало поэтического творчества Орешина – за полтора десятилетия он издал тринадцать книг. Но в 1929 году был уволен из редакции газеты «Известия», что осложнило его маргинальное положение и обострило подспудно зревшее недовольство советской властью. Последнее проявлялось в пьяных скандалах, антиправительственных выкриках и угрозах:

– Советская власть не даёт жить порядочным людям. Сталин – сволочь, не может ценить порядочных работников.

Не сдерживал себя даже при задержаниях. В 5-м отделении милиции кричал:

– Такую сволочь, как товарищ Каганович, вместе с вами терпеть не могу, как негодяев.

За подобные высказывания Орешин неоднократно подвергался административным наказаниям, но это не остерегло его. 7 сентября 1937 года на Петра Васильевича дал показания его близкий друг С.А. Клычков: «С Орешиным я знаком двадцать лет. Последнее время я встречал его на квартире Кириллова, в редакциях, в групкоме писателей, а чаще всего – в пивных и ресторанах. До последнего времени Орешин поддерживал самую тесную связь с Кирилловым, Павлом Васильевым, Герасимовым, Приблудным и Андреем Новиковым. Орешин по своим убеждениям крайне контрреволюционен. Всем писателям, да и не только писателям, известны его погромные антисоветские выходки в общественных местах.

Известно, например, его участие в судебном процессе четырёх поэтов во времена Есенина, привлечённых к ответственности за погромное антисемитское выступление в пивной. Должен отметить, что в числе этих четырёх поэтов был и я – Клычков.

Я неоднократно слышал от Орешина его оголтелые угрозы и ругательства в адрес руководителей партии и советского правительства. Он неоднократно заявлял: „Перебить нужно всех, перерезать, перевешать, они порядочным людям жить не дают“. Особую злобу Орешин питал к Сталину. Такие выпады Орешин допускал не только в узком кругу своих ближайших друзей, но и в общественных местах. Орешин – человек, злобно ненавидящий советскую власть и готовый пойти на любые острые формы борьбы с ней.

Со слов Кириллова мне известно, что в начале 1936 года Орешин им был вовлечён в террористическую группу».

На Орешина тут же было заведено дело, и вскоре он был арестован. 31 октября состоялся его первый допрос. Но протокола допроса в деле нет, а это наталкивает на мысль, что к поэту были применены весьма действенные средства, что заставило его с интервалом в три недели написать два покаянных заявления на имя наркома внутренних дел Н.И. Ежова. 10 декабря он писал:

«1. Желая честно и искренне сознаться во всём, в чём я повинен, я признаю, что вёл борьбу с советской властью. Я был не согласен с линией партии в деле коллективизации. Что побуждало меня на это? Я считал, что самый процесс коллективизации разорит деревню и приведёт к нищете крестьянские массы.

2. Я проводил с писателями контрреволюционную агитацию, осуждающую мероприятия советской власти по линии коллективизации. Разговоры эти проходили почти всегда в квартире писателя-коммуниста Г. Никифорова. Участниками этих разговоров чаще всего были Н. Замошкин, А. Новиков, Артём Весёлый и другие. Там же в квартире Никифорова я несколько раз встречал Клычкова, Нарбута, которые также отрицательно относились к коллективизации (а также и к литературной политике). И я разделял с ними эту контрреволюционную точку зрения.

3. Отразились ли эти мои контрреволюционные настроения в моём творчестве? Да, отразились. Я написал две повести „Соловей“ и „Королёк“ и напечатал их в журнале „Красная новь“. По существу, это были вредные повести, дискредитирующие политику партии и правительства в вопросе коллективизации сельского хозяйства в деревне. Любое проведение контрреволюции в творчестве выражалось в отходе от современности, от актуальности тематики, что у меня тоже было.

4. Я был в личной близкой и творческой связи с Есениным, Клычковым, Клюевым, Павлом Васильевым. Основой этих связей были общие для нас контрреволюционные шовинистические взгляды. Русь мы представляли себе только как Русь кулацкую, Русь без равноправия национальностей, а с господством русских над всеми другими национальностями. Это нами пропагандировалось и в произведениях, и помимо их. Поскольку эти наши взгляды были противоположны линии партии и правительства, то вполне понятно, что проводимая советской партией политика нами резко осуждалась, а руководители партии и правительства дискредитировались.

5. Кроме вышеуказанных причин, начиная с 1928 года мои колебания и контрреволюционные настроения держались под впечатлением разговоров на злободневные темы (о коллективизации и литературных делах) с писателями – Никифоровым, Андреем Новиковым, А. Яковлевым, Андреем Платоновым, Нарбутом, Н. Никандровым и другими. В разговорах этих осуждалась деятельность партии и правительства в деле коллективизации, особенно по линии выкорчёвывания кулацких элементов в деревне. В этих антисоветских разговорах я занимал резко враждебную позицию к проводимым партией и правительством мероприятиям.

6. Начинённый всеми этими контрреволюционными разговорами и настроениями, я ругательски высказывался о руководителях партии и правительства, в частности, по адресу Сталина.

7. Я не отрицаю своей вины, я виноват в контрреволюционных моих настроениях и выпадах.

Прошу вас, народный комиссар, пощадить меня, дать мне возможность работать, ибо пройденный мною в ошибках и заблуждениях путь теперь позади. Я докажу всей моей последующей жизнью мою чистосердечную преданность нашему народу и правительству.

8. В подробностях о своей контрреволюционной деятельности и антисоветских связях я расскажу в процессе следствия со всей искренностью и чистосердечием».

По-видимому, Орешин не очень устраивал следствие (низшее образование), поэтому от него потребовали признание об идеологическом влиянии со стороны, и в заявлении наркому от 4 декабря появилось следующее добавление: «Связанный в начале революции с Есениным, Клюевым и Клычковым, я разделял их шовинистические контрреволюционные настроения. Позже я был связан дружескими узами с Клычковым, Клюевым, Н. Незлобиным, Никифоровым, Наседкиным, П. Дружининым, Спириным, Карповым, П. Васильевым, А. Весёлым. И эта связь с ними как с поэтами и писателями привела меня к контрреволюционным действиям.

Выбившись без всякого образования, я оставался во власти тьмы до последних дней, не понимая, что некоторые из моих друзей с образованием и большой политической школой вели контрреволюционную работу, были троцкистами и вели таких, как я или Павел Дружинин, за собой, скрывая свои истинные намерения, увлекая в тяжёлые преступления. Начинённый душевными дружескими разговорами сплошной контрреволюцией, недовольством политикой партии и правительства в деле коллективизации и литературы, я проникся этими глубоко контрреволюционными настроениями».

И после этих признаний Орешин просил:

– Пощадите меня. Я отдам жизнь за эту пощаду и своей работой докажу преданность стране и правительству.

В этот же день Орешин, вдруг осознавший свои ошибки и заблуждения и разом «перестроившись» на советский лад, давал показания:

«Сегодня я подал заявление Народному комиссару внутренних дел Николаю Ивановичу Ежову, в котором обещал чистосердечно рассказать следствию о деятельности контрреволюционной террористической группы, участником которой я являлся, и подробно рассказать о своей преступной деятельности в этой организации.

Каким образом, какими путями я пришёл к этой организации и контрреволюционной террористической деятельности против Иосифа Виссарионовича Сталина и Лазаря Моисеевича Кагановича?

Творческая и личная связь моя с Есениным, Клюевым, Клычковым, Павлом Дружининым, Наседкиным, П. Васильевым, Никифоровым, Яковлевым, Никандровым, Замошкиным окутывала меня с давних пор контрреволюционным плотным туманом, сквозь который я смотрел на революцию и на нашу советскую социалистическую действительность.

Кроме того, высокое положение в литературе лучших писателей и поэтов – М. Пришвина, Сергеева-Ценского, Б. Пастернака, Вересаева, не создавших полезных для революции и социалистической родины художественных произведений, ушедших от революции, а вернее, не приходивших к ней, поддерживает и, вероятно, будет ещё поддерживать всех реакционно и контрреволюционно настроенных писателей меньшего калибра. Зачем же жить интересами революции и родины, интересами сегодняшнего дня, когда можно обойтись без этого и отойти от революции?

Но отказ от революции явно должен привести писателя к контрреволюции. И я тоже, взирая на ряды этих непоколебимых в своём величии вершин художественного мастерства, откатывался к ним, откатывался от революции под сень их могущественного влияния и покровительства.

В квартире Никифорова я появился в 1929 году и был постоянным его „гостем“. Контрреволюционную зарядку в этой квартире я получал обязательно за вечерним чаем, где присутствовали в разных комбинациях – Клычков, Артём Весёлый, Андрей Новиков, Николай Замошкин, сын Никифорова Евгений, жена Никифорова, Г.П. Князев, постоянные гости. Основными темами разговоров 1929 года служили – коллективизация деревни и положение на литературном фронте.

Как относились все вышепоименованные к делу коллективизации? Рассказывались контрреволюционные антиколхозные анекдоты (Никифоров), читались кулацкие контрреволюционные частушки (Артём Весёлый). Сам Никифоров показывал гостям кусок деревенского „хлеба“, изготовленного из травы и жмыха, отвратительного вида, какого-то серо-бурого цвета. „Вот чем-де питается сейчас деревня. Вот до чего довели деревню, и будет ещё хуже, если всех кулаков вытолкнуть из сельского хозяйства. Ведь они же лучшие знатоки сельского хозяйства. Если посеют – хорошо посеют, если вспашут – хорошо вспашут, по-настоящему, не как колхозники, которые на землю смотрят как на чужую, работают нехотя, потому что нет никакого импульса, то есть материальной выгоды от этой работы. Ведь Ленин (разговор Никифорова с Князевым) говорил о кулаках как о деревенской прослойке, пользующейся наёмной рабочей силой, а наши-то дураки – растряхивают зажиточных, то есть середняков, которые своими руками сколотили зажиточные хозяйства“».

Обилие имён, называвшихся Орешиным, не устраивало следствие: не привлекать же к дознанию Пастернака, которому звонит на дом сам Сталин! Поэтому на допросе 10 декабря от него потребовали назвать конкретно фамилии членов «контрреволюционной» группы, и он перечислил их: Г.К. Никифоров, Е.Р. Никифорова, Евгений Никифоров (семья), Н.И. Замошкин, А. Новиков, Клычков, Князев, А. Весёлый. Последних двух Орешин характеризовал как троцкистов, а Клычкова – террориста.

Наиболее полные показания Пётр Васильевич дал 25 декабря. Рассказ о своей контрреволюционной деятельности начал издалека: «Должен признать, что ещё в 1923 году в результате моего сближения с реакционными поэтами Есениным, С. Клычковым и Клюевым я всецело попал под их влияние и был участником ряда открытых антисоветских выступлений, приобретших широкую известность. Мы говорили, что во всех редакциях и издательствах засели евреи, а „русские писатели сидят на заднем дворе“. В связи с такими шовинистическими настроениями у нас родилась мысль о создании своего журнала „Россияне“, который должен был бы, по нашим замыслам, сгруппировать вокруг себя „подлинно русских писателей“ и проводить „борьбу с еврейским засильем в литературе“.

Следует упомянуть, что этой нашей идее сочувствовал довольно широкий круг писателей, из которых назову – А. Чапыгина, А. Неверова, С. Подъячева, В. Шишкова, М. Пришвина, И. Касаткина, С. Малашкина и других.

С. Малашкин, знавший о моих шовинистических настроениях, уже после суда над Есениным выступил с большой статьёй в „Рабочей Москве“ в мою защиту, всячески восхваляя меня, называя новым Некрасовым. Коммунист И. Касаткин, зная мои антисоветские настроения, усиленно продвигал мои стихи в редактируемом им журнале „Красная нива“ и писал обо мне восторженные статьи.

Наша антисоветская группа встречала полную поддержку и со стороны редакторов больших литературных журналов – троцкистов В. Полонского и А. Воронского, широко печатавших произведения участников нашей группы.

В 1929 году политические взгляды и настроения встали в резкое противоречие с политикой, проводившейся коммунистической партией по социалистическому переустройству страны. Я не только не был согласен с политикой коллективизации деревни, но и всем своим существом был против этого. Я искал себе союзников и тянулся к людям, стоявшим на таких же реакционных, кулацких позициях. Как поэт „кулацкой идеологии“, я к тому времени был уволен из „Известий“, всё реже и всё труднее мне удавалось напечататься, и это меня ещё больше озлобляло.

В 1929 году я встретился с писателем-коммунистом Г. Никифоровым и в нём нашёл человека, разделявшего мои политические взгляды. С этих пор я стал постоянным гостем Никифорова. В квартире Никифорова часто собирались по вечерам С. Клычков, Артём Весёлый, Андрей Новиков, Николай Замошкин, сосед Никифорова троцкист Г.П. Князев. Кроме того, всегда присутствовали при этих беседах жена Никифорова и его сын Евгений. На этих антисоветских сборищах обсуждалась политика ВКП(б), делались контрреволюционные выпады против руководителей и производилась читка антисоветских произведений».

Отклоняя ссылки Орешина на других, следователь потребовал признания не в разговорах и намерениях, а в действиях:

– Вами, Никифоровым и другими участниками антисоветской группы были написаны ряд антисоветских произведений, направленных против коллективизации. Подтверждаете ли вы это?

– Этот факт я признаю. Действительно, Никифоровым была написана кулацкая книга под названием «Встречный ветер», а мною были написаны две повести, явно вредные, кулацкие.

– Вы продолжаете запирательство. Преступная деятельность вашей антисоветской группы не ограничивалась только антисоветской агитацией. Дайте показания о террористических намерениях вашей группы.

– Я это отрицаю.

На это решительное отмежевание от терроризма следователь ещё раз зачитал Орешину показания Клычкова от 7 сентября:

«Мне известно, что в начале 1936 года Орешин был вовлечён в террористическую группу. Я неоднократно слышал Орешина и его оголтелые угрозы по адресу руководителей партии и советского правительства. Он неоднократно заявлял: „Перебить нужно всех, перерезать, перевешать, они порядочным людям жить не дают“.

Особую злобу Орешин питал к Сталину. Такие выпады Орешин допускал не только в узком кругу ближних своих друзей, но и в общественных местах».

Вопреки только что сделанному заявлению, Орешин согласился с показаниями друга и даже детализировал их, вновь назвав всех, кто собирался в квартире Г. Никифорова:

– Мы неоднократно обсуждали вопросы о необходимости решительной борьбы с руководством партии. Все перечисленные мной люди глубоко ненавидели руководителей партии, в своих выступлениях на наших сборищах говорили о необходимости организации решительной борьбы против партии и советского правительства. О необходимости устранения существующего руководства всеми мерами, вплоть до организации террористических покушений. Я лично озлоблен за свою не совсем удачную литературную жизнь, проникнутую резким недовольством политикой партии и правительства, в порыве такого озлобления выступал с контрреволюционными террористическими призывами не только на сборищах нашей группы у Никифорова, но и в общественных местах…

Для следователя кухонной говорильни ненавистников властей предержащих было мало, и он жал на своё:

– Какие конкретные действия вами предпринимаются для осуществления ваших террористических намерений?

– Я на следствии рассказал со всей откровенностью о совершённых своих преступлениях. Я прошу поверить мне, что дальше контрреволюционной агитации и террористических выпадов моя преступная деятельность не шла и никаких конкретных действий для осуществления террора мною не было предпринято.

– Что вам известно о террористических планах других участников вашей антисоветской террористической группы?

– Мне известно только то, что происходило на наших сборищах в квартире Никифорова. Я об этом дал показания. Предпринимались ли какие конкретные шаги другими участниками группы, я не знаю.

Конечно, одно дело – намерение, и совершенно другое дело – действие. Явно запуганный и морально сломленный, Орешин всё же решительно отверг навязанный ему и его окружению терроризм. Да, были недовольны! Да, говорили и даже проклинали, но до терроризма не опустились – не та мораль, не та нравственность. Поэты не убивают.

И всё же обвинение Орешину было предъявлено по статьям 58-8 и 58–11 Уголовного кодекса РСФСР. Первая из них гласила: «Совершение террористических актов, направленных против советской власти…» Во второй говорилось: «Всякого рода организационная деятельность, направленная к подготовке или совершению предусмотренных в настоящей главе преступлений, а равно участие в организации, образованной для подготовки или совершения одного из преступлений, предусмотренных настоящей главой, влекут за собой меры социальной защиты, указанные в соответствующих статьях настоящей главы».

А «соответствующие» статьи указывали: расстрел или объявление врагом трудящихся, изгнание из пределов СССР.

Судебное заседание военной коллегии по делу П.В. Орешина состоялось 15 марта 1938 года. Оно продолжалось 15 минут и закончилось приговором к расстрелу, который был приведён в исполнение в тот же день.

Н.А. Клюев был признанным духовным вождём ново-крестьянской поэзии. Широкое признание в литературной среде Николай Алексеевич получил после выхода в свет его первых сборников стихотворений: «Сосен перезвон» (1911), «Братские песни» (1912) и «Мирные думы» (1916). После октября 1917 года выходили сборники «Песнослов» (1919, две книги), «Львиный хлеб» (1922), «Изба и поле» (1928). Кроме этих сборников, Клюев написал пять поэм: «Мать Суббота», «Заозерье», «Плач о Есенине», «Деревня» и «Погорельщина».

Сохранился словесный портрет поэта. «Предо мной был чисто русский человек – в поддёвке, косоворотке, шароварах и сапожках – старинного покроя. Лицо светлое, шатен, борода небольшая, голубые глаза, глубоко сидящие и как бы таившие свою думу. Волосы полудлинные, руки красивые, с тонкими пальцами; движения сдержанные; во всём облике некоторая медлительность, взгляд весьма наблюдательный. Говорит ровно, иногда с улыбкой, но всегда как бы обдумывая слова, – это заставляло быть внимательным и к своим словам. Говор с ударением на „о“ и с какими-то своеобразными оборотами речи. Как выяснилось в дальнейшем, он был из семьи поморцев-старообрядцев Олонецкой области».

Н.А. Клюев

Революцию Клюев принял восторженно – как начало осуществления долгожданного царства добра и справедливости. Он выступал с пламенными речами и статьями в своём уездном городе Ветлуге, вступил в члены РКП(б). Правда, в рядах коммунистов не задержался – исключили за отказ отречься от своих религиозных убеждений.

Клюев был убеждён, что обновлённая Россия пойдёт не западно-американским путём технического прогресса, а своим особым путём созидания земледельческого царства, полевую ширь которого не будет покрывать индустриальная копоть. Николай Алексеевич один из первых в русской поэзии создал образ Ленина, подчеркнул при этом единение вождя с крестьянским миром. Вырезав и переклеив свои стихи о нём из второй книги «Песнослов», Клюев послал их в Кремль с характерной подписью: «Ленину от мировой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я – Николай Клюев».

Но уже вскоре становится ясно, что в новой действительности начинают доминировать силы, негативно относящиеся к крестьянской культуре, на которой, собственно, и возрос клюевский поэтический космос «избяной Индии» и «берестяного рая». Убедившись, что надежда на то, что «полюбит грозовой Ленин пестрядиный клюевский стих», не оправдалась, поэт теряет интерес и к вождю мировой революции.

Наступление на народную духовную культуру Клюев усматривает в вульгарных методах антирелигиозной пропаганды, в частности в практике разоблачения мощей, по поводу чего пишет даже специальную статью «Самоцветная кровь» («Из золотого письма братьям-коммунистам», 1919), завершающуюся словами: «Направляя жало пулемёта на жар-птицу, объявляя её подлежащей уничтожению, следует призадуматься над отысканием пути к созданию такого искусства, которое могло бы утолить художественный голод дремучей, черносошной России».

Удручают его и грубые методы изъятия церковных ценностей в пользу утилитарных нужд государства, которым он не находит оправдания, если ради них требуется пожертвовать такими исконно живущими в душе народа понятиями, как совесть, память, красота и благоговение перед великим прошлым: «Низвергайте царства и престолы, вес неправый, меру и чеканку, не голите лишь у Иверской подолы, просфору не чтите за баранку».

Уже в 1818 году Клюев писал М. Горькому о гибельной роли революции в судьбе деревни: «Революция сломала деревню и, в частности, мой быт; дома у меня всего житья-бытья, что два свежих родительских креста на погосте». В том же 1918 году в письме В.С. Миролюбову он не скрывает и осознания своей обречённости как крестьянского поэта: «… при пролетарской культуре такие люди, как я, и должны погибнуть…»

В «Львином хлебе» Клюев подытоживает свой разрыв с революционной современностью («По мне Пролеткульт не заплачет…», «Меня хоронят, хоронят…», «Миновав житейские вёрсты…» и другие стихотворения), надеясь на отклик лишь в будущих поколениях.

С начала 1920-х годов за ним решительно упрочивается слава апологета реакционной крестьянской идеологии. В 1922 году в рецензии Н. Павлович на его поэму «Четвёртый Рим» впервые появляется слово «враг»: «За песни его об этой тёмной лесной стихии мы должны быть Клюеву благодарны: врага нужно знать и смотреть ему прямо в лицо».

В конце 1923 года выходит книга В. Князева «Ржаные апостолы (Клюев и клюевщина)», по сути дела, исполнявшая «социальный заказ» разоблачить и ниспровергнуть другой, также отмеченный Троцким идеологический пункт клюевской поэзии, а именно – идеализацию «замкнутости и эстетической самобытности деревни». Основной удар публициста сосредоточивается здесь на «пахотной идеологии» и религиозном миросозерцании поэта как наиболее реакционных.

Клюев узнал о работе Князева до её окончания и выхода в свет. Не ожидая от этого автора ничего хорошего, он сообщал С. Есенину:

«Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов, конечно, издаст её и тем глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в силах оболванить того понятия, что поэзия народа, воплощённая в наших писаниях, при народовластии должна занимать самое почётное место, что, порывая с нами, советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе. Нам с тобой нужно принять это как знамение – ибо Лев и Голубь не простят власти греха её».

Почти всё написанное Клюевым после «Львиного хлеба» представляет собой либо лебединую песню обречённой на слом крестьянской культуры, либо реквием по этой последней. Это поэмы «Мать Суббота» (1922), «Деревня» (1926), «Заозерье» (1926), «Погорельщина» (1928), не до конца ещё найденная «Песнь о Великой Матери» (на переломе 1920– 1930-х годов), «Соловки», часть стихотворений, посвящённых художнику А.Н. Яр-Кравченко (конец 1920-х – начало 1930-х годов).

В 1928 году в ленинградском издательстве «Прибой» выходит последний сборник стихов Клюева «Изба и поле», но ни одного из новых произведений в нём нет, хотя и были, вероятно, им включены, если судить по следующей выдержке из письма поэта М. Горькому в сентябре того же года: «Книжка моих избранных стихов два года лежала в издательстве „Прибой“ и наконец вышла в марте этого года. В книге не хватает девяноста страниц, не допущенных к напечатанию».

С самого начала 1920-х годов, с осознания его «непопутничества» с революционным преобразованием России, каким оно вскоре проявилось, Клюевым упорно развивается мотив разлуки, отлёта, будь то отлёт «души» России, изгоняемой из своего края («Душа России, вся в огне, летит ко граду…» – «Погорельщина»; «Душу России на крыльях сизых журавлиный возносит полк» – «Нерушимая стена»), или самого поэта, покидающего неуютную для него современность. В послании «Клеветникам искусства», написанном поэтом, можно сказать, накануне ареста, этот мотив звучит с особым зловещим смыслом:

Я содрогаюсь вас, убогие вороны,

Что серы вы, в стихе не лирохвосты,

Бумажные размножили погосты

И вывели ежей, улиток, саранчу!..

За будни львом на вас рычу

И за мои нежданные седины

Отмщаю тягой лебединой! —

Всё на восток…

Б. Филиппов, собравший материалы для биографии Клюева[10], передал потомкам следующие обращённые к нему слова поэта, только что вернувшегося из поездки по духовным сокровищницам России – монастырям: «Хожу по Руси… И в Кирилловом был… И в Ферапонтовом побывал… А путь-то по каналу монастырскому как предивен! А башни монастырские! Отлетает Русь, отлетает, сынок… Отлетает… Вот и спешу походить-поездить – последнее материно благословение и последний вздох Руси принять. А ты? Неужели и фресок Дионисия ещё не видал? Как же можно?» В «Погорельщине», в значительной своей части, возможно, представляющей плач по знаменитому Соловецкому монастырю, превращённому в 1923 году в лагерь особого назначения, это «прощальное» хождение по «отлетающей» Руси запечатлено в строках:

Из мрака всплыли острова

В девичьих бусах заозерья.

С морозным Устюгом Москва,

Валдай-ямщик в павлиньих перьях,

Звенигород, где на стенах

Клюют пшено струфокамилы,

И Вологда, вся в кружевах,

С Переяславлем белокрылым.

За ними Новгород и Псков —

Зятья в кафтанах атлабасных,

Два лебедя на водах ясных —

С седою Ладогой Ростов.

Изба резная – Кострома,

И Киев – тур золоторогий

На цареградские дороги

Глядит с Перунова холма!

Упав лицом в кремни и гальки,

Заплакал я, как плачут чайки

Перед отплытьем корабля…

Но Клюев не только предаётся пассивному созерцанию этой обречённой красоты, он активен в её защите и всегда полемизирует с её отрицателями. Отвечая на запрос правления Всероссийского Союза советских писателей относительно его идейных убеждений, поэт не скрывал того, что свою поэму «Деревня», как и вообще произведения последних лет, он создавал, «упиваясь» «образами потерянного избяного рая», а также будучи убеждённым защитником прав «красоты» (в её национально-глубинной сущности), спасающей мир, миссию которой в настоящее время пытаются передать «товарищу маузеру» и пулемёту. «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесённой снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели – только лишь потому, что серые, с не воспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее».

Между тем тучи над головой поэта сгущались, особенно в связи с кампанией, направленной на обеспечение ударно проводимой в стране коллективизации, а вместе с нею политики раскрестьянивания, и не только крестьян, но и писателей, опирающихся в своём творчестве на мировоззрение и культуру крестьянства.

Настроением обречённости проникнуты мысли поэта этого времени. В стихотворении, посвящённом художнику А.Н. Яр-Кравченко, он писал:

И теперь, когда головы наши

Подарила судьба палачу,

Перед страшной кровавою чашей

Я сладимую теплю свечу.

Клюев был арестован в феврале 1934 года в Москве по обвинению в «кулацкой агитации» и сослан в Нарыменский край (посёлок Колпашево), что поэт предсказал себе за десять лет до случившегося:

И помянут пляскою дервиши

Сердце-розу, смятую в Нарыме…

Весь период нахождения в ссылке Николай Алексеевич переписывался с певицей Н.Ф. Христофоровой-Садомовой. Письма Клюева и Надежды Фёдоровны сохранились: «Вдруг на моё имя пришло письмо из Нарыма от Клюева H.А. Оказалось, что он уже больше двух месяцев в ссылке – Нарым, Колпашево. В письме он довольно подробно сообщал о крайне тяжёлом своём положении – ему грозила буквально голодная смерть: он умолял о скорой помощи. Пришлось употребить немало усилий, чтобы исполнить его просьбу. Но всё же удалось послать одну за другой три посылки: 1-я – питание: сухари, сахар, чай, чеснок, лук, шоколад и др., не помню. 2-я – бельё; 3-я – тёплая одежда. И быстро до удивления всё дошло, и ответы с извещением о получке и о несказанной благодарности. Затем началась у нас с ним переписка. Его длинные и очень подробные письма ярко передавали весь ужас его положения».

В Нарыме Николай Алексеевич не задержался – осенью его перевели в Томск. Там условия были получше, более человечны и терпимы: «Томск тоже не свободное поселение. Это на тысячу вёрст ближе к Москве, и всё же город с некоторыми возможностями для сносной жизни. В Нарыме пришлось жить в землянке и невозможно было найти пропитание. А в Томске удалось Николаю Алексеевичу, правда, уже больному, всё же снять у ссыльных за перегородкой угол. Это поддержало его жизнь. Переписка и помощь продолжались. Письма его приходили как целые творческие статьи. Он очень красочно описывал и свою жизнь, свои мысли, жизнь поселенцев, а иногда и свои стихи или особые видения и откровения во время своих болезней в течение нескольких месяцев».

Лямку ссыльного Клюев тянул почти четыре года, тщетно пытаясь вырваться из сибирских пустынь. От своих взглядов на роль мужика в жизни страны не открестился, Бога не гневил, властям предержащим не подыгрывал, в вере своей был твёрд и непоколебим. Словом, в глазах всех бредивших коммунизмом действительно был врагом. Его расстреляли 25 октября 1937 года, обвинив в принадлежности к несуществовавшей антисоветской повстанческой организации «Союз спасения России».

Чрезвычайная твёрдость, проявленная поэтом в отстаивании своего мировоззрения, побудила доктора философских наук А.И. Михайлова[11] уподобить Клюева религиозному сподвижнику времён царя Алексея Михайловича. «К концу 1920-х годов для Клюева складывается ситуация, аналогичная в некотором роде ситуации протопопа Аввакума, от которого он унаследовал и пророческую доминанту творчества, и верность раз и навсегда избранному идеалу, и бескомпромиссность убеждений. Сближение это шло по прямой раскольничьей линии (по матери поэт происходил из старообрядческой семьи, а её дядя, по слухам, был даже самосожженцем). Гибельность аввакумовского пути он подчёркивал и применительно к себе – как его духовному наследнику: „…К костру готовьтесь спозаранку“, – гремел мой прадед Аввакум“. Явно родственны миссии того и другого – писателя XVII века и поэта XX века: там ревностная защита „древлего благочестия“, здесь – древней красоты и мудрости. Протопоп Аввакум сетовал на то, что иконописцы в его время при изображении Спаса „возлюбиша толстоту плотскую и опровергоша долу горняя“. Клюеву пришлось сокрушаться об уничтожении самих икон, о сжигании их „человечьим сбродом“:

И на лугу перед моленной,

Сияя славою нетленной,

Икон горящая скирда…

Называясь в поэме „Погорельщина“ „песнописцем Николаем“, он берёт на себя миссию свидетельствовать далёким потомкам о неповторимой красоте „Нерукотворной России“, которою он и старается теперь насытиться в последний раз».

Павел Васильев. К.П. Кончаловская часто бывала у поэта Михаила Герасимова и его красавицы-жены Нины. Супруги жили в доме писателя (Тверской бульвар, 25). Туда захаживали поэты Кириллов, Грузинов, Клычков, прозаик Михаил Никитин. В 1934 году Наталья Петровна познакомилась у Герасимовых с Павлом Васильевым, который в это время приударил за Ниной:

Опять вдвоём,

Но неужели,

Чужих речей вином пьяна,

Ты любишь взрытые постели,

Моя монгольская княжна!

Кончаловская только-только вернулась из Америки после шестилетнего пребывания в ней. Она хорошо говорила на английском, писала стихи, пела американские песни и, подражая неграм, ловко выплясывала их танцы, подпевая себе. В литературной среде Наталья Петровна пользовалась успехом. Увлёкся ей и Павел Васильев.

Первое впечатление о нём было неприятное: невзрачный, худой, скуластый, с хищным разрезом зелёных глаз, властным очертанием рта и капризно оттопыренной нижней губой. В манерах он был развязен и самоуверен, много курил, щурясь на собеседника и стряхивая пепел от папиросы куда попало. Молодую и интересную женщину Павел подкупил чтением своих стихов:

– Стоило ему начать читать стихи, как весь его облик неузнаваемо менялся, в нём словно загорался какой-то внутренний свет. Глубокий, красивого тембра голос завораживал. Читал он обычно стоя, читал только наизусть, даже только что написанные стихи, выразительно жестикулируя, и лицо его, с тонкими, трепещущими ноздрями, становилось красивым, вдохновенным, артистичным от самой природы. Это был подлинный талант, всепобеждающий, как откровение, как чудо.

Васильев не на шутку увлёкся Натальей Петровной. Стал встречаться не только у Герасимовых, но и у скульптора Златовратского и старой поэтессы Марьяновой, которая обожала Павла и устраивала вечера с чтением его стихов. После каждой из этих встреч поэт провожал даму на Большую Садовую. Часто они бродили по летнему ночному городу, встречая рассвет на набережных Москвы-реки. В стихотворении «Горожанке», посвящённом Кончаловской, Васильев описывает эти прогулки:

Мы с тобою в городе как дома.

Дождь идёт. Смеёшься ты. Я рад.

Смех знаком, и улица знакома,

Грузные витрины Моссельпрома,

Как столы на пиршестве, стоят.

Голову закинув, смейся! В смехе,

В громе струй, в ветвях затрепетав,

Вижу город твой, его утехи,

В небеса закинутые вехи

Неудач, побед его и слав.

Из стекла и камня вижу стены,

Парками теснясь, идёт народ.

Вслед смеюсь я славлю вдохновенно

Ход подземный метрополитена

И высоких бомбовозов ход.

Дождь идёт. Недолгий, крупный, ранний.

Благодать! Противиться нет сил!

Вот он вырос, город всех мечтаний,

Вот он встал, ребёнок всех восстаний, —

Сердце навсегда моё прельстил!

Ощущаю плоть его большую,

Ощущаю эти этажи, —

Как же я, Наталья, расскажи,

Как же, расскажи, мой друг, прошу я,

Раньше мог не верить в чертежи?

Кроме «Горожанина», Васильев ещё посвятил Кончаловской стихотворения «Шутка», «Клятва на чаше», «Послание к Наталье», «Стихи в честь Натальи». Ближе всего к себе Наталья Петровна считала «Шутку»:

Негритянский танец твой хорош,

И идёт тебе берет пунцовый,

И едва ль на улице Садовой

Равную тебе найдёшь.

И покуда рядом нет Клычкова,

Изменю фольклору – каково!

Румба, значит. Оченно толково.

Крой впристучку. Можно. Ничего.

Только не забудь, что рядом с нами,

Разбивая острыми носами

Влаги застоялый изумруд,

По «Москве» под злыми парусами

Струги деда[12] твоего плывут.

Свои отношения с поэтом Наталья Петровна считала дружескими и романтично-целомудренными. Васильев на этот счёт был несколько иного мнения и с присущим ему не знающим границ воображением писал:

В наши окна, щурясь, смотрит лето,

Только жалко – занавесок нету,

Ветреных, весёлых, кружевных.

Как бы они весело летали

В окнах, приоткрытых у Натальи,

В окнах незатворенных твоих.

И ещё прошеньем прибалую —

Сшей ты, ради бога, продувную

Кофту с рукавом по локоток,

Чтобы твоё яростное тело

С ядрами грудей позолотело,

Чтобы наглядеться я не мог.

Я люблю телесный твой избыток,

От бровей широких и сердитых

До ступни, до ноготков люблю,

За ночь обескрылевшие плечи,

Взор, и рассудительные речи,

И походку важную твою.

Восславляю светлую Наталью,

Славлю жизнь с улыбкой и печалью,

Убегаю от сомнений прочь,

Славлю все цветы на одеяле,

Долгий стон, короткий сон Натальи,

Восславляю свадебную ночь.

Наталью Петровну возмутила столь вольная интерпретация поэтом их отношений, и на очередной встрече у Герасимовых она высказала Васильеву всё, что думала по поводу приведённых выше строк. Реакция Павла для всех оказалась неожиданностью: он с размаху ударил воспетую им женщину и с перекошенным побелевшим лицом выбежал из квартиры.

Последовала (как в «Ревизоре» Гоголя) немая сцена. Затем опомнившиеся мужчины бросились догонять Павла. По Тверскому бульвару неслись поэты Ярослав Смеляков, Владимир Кириллов и Михаил Герасимов, прозаик Михаил Никитин и художник Михаил, брат виновницы происшедшего. Москвичи, прогуливавшиеся по бульвару, шарахались в сторону и с удивлением провожали глазами молодых людей, кричавших что-то невразумительное.

Васильева не догнали, а Кончаловскую, впавшую в истерику, отвезли домой. Только она пришла в себя, как раздался звонок. Открыв дверь, Наталья Петровна увидела Павла.

– Прости меня, – взмолился он. – Если не простишь, я встану на колени перед твоей дверью и буду стоять, пока не простишь.

И стоял до трёх часов следующего дня. По телефону Кончаловской сообщили, что какой-то ненормальный не хочет уходить с лестничной площадки, несмотря на все уговоры жильцов дома. В конце концов побеспокоили из милиции. Пришлось простить, но романтично-целомудренной дружбе пришёл конец, а вскоре – и нечто большему: «Ещё два года Павел жил своей бурной, беспорядочной и насыщенной творческой жизнью. Друзья его, поэты Смеляков, Клычков, Уткин, любившие его, преклонялись перед его талантом, но удержать его от скандалов не могли. Сам Алексей Максимович Горький, очень любивший Васильева, был вынужден вызвать его на суровый разговор. Все было напрасно»[13].

* * *

Павел Васильев был автором следующего трёхстишия:

О, муза, сегодня воспой Джугашвили,

сукина сына,

Упорство осла и хитрость лисы совместил

он умело,

Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием

к власти пробрался.

Поэтому долго резвиться на воле ему не пришлось. Первое предупреждение поэту прозвучало на I съезде Союза писателей (август 1934 года). Поэт Александр Безыменский в своём выступлении говорил о коллеге:

– Cтихи П. Васильева в большинстве своём поднимают и живописуют образы кулаков.

Кстати. П. Васильев на съезде писателей не был: не пригласили. Ещё один тревожный сигнал.

Предыдущая главаГлава 9 из 19Следующая глава