К книге
Плата за жизньГлава 7
58%
7

9. Ночные странствия

Мать научила меня плавать и грести. Она родилась в Южной Африке, выросла в Городе ветров Порт-Элизабет и тосковала по морю каждый день все сорок лет, что прожила в Северном Лондоне. Она всегда говорила, что ее взросление в условиях бесплодной и невежественной культуры белых колонизаторов Южной Африки с криминалистической точностью описано во втором романе Дорис Лессинг «Марта Квест». К старости мама нашла такой стиль плавания, в котором «полностью отдавалась воде». Плыть нужно было на спине, «очистив ум от мыслей» и «не споря с течением». Она показала мне свой трюк в мутном пруду в Хампстед-Хит, качаясь на воде, подобно Офелии, среди уток, травы и листьев.

Я до сих пор пытаюсь повторить за ней, но никак не могу удержаться на поверхности дольше десяти секунд, иду ко дну. И когда думаю о ее смерти, меня тоже хватает секунд на десять, а потом – ко дну.

У меня сохранилась мамина фотография, где ей нет еще тридцати. Это дружеский пикник, она сидит на камне. Только что вышла из воды, волосы мокрые. Она как будто ушла в свои мысли, и теперь она больше всего нравится мне такой. В это случайное мгновение она ближе всего к самой себе. Не уверена, что в детстве или в юности признала бы эту самоуглубленность лучшей чертой своей матери. Зачем нам мечтательные матери? Мы не хотим, чтобы мать глядела поверх нас, была мыслями не здесь. Она нужна нам здешняя, бодрая, деятельная, в любой момент готовая откликнуться на наши просьбы.

Выходит, я сначала смеялась над маминой мечтательностью, а потом презирала за то, что она перестала мечтать.

В старинных сказках герой и мечтатель – отец. Наплевав на жалкие нужды жены и детей, он уверенно шагает в большой мир совершать поступки. Он должен быть собой. Возвращаясь в дома, которые создают для нас наши матери, такие отцы либо находят теплую встречу, либо остаются чужаками, и потом нуждаются в нас больше, чем мы в них. Отец рассказывает кое-что из виденного в большом мире. Мы выдаем ему отредактированную версию нашей повседневности. Матери живут в нашей повседневности вместе с нами, и мы во всем виним мать, потому что она рядом. В то же время мы не хотим идти против мифов о ее сущности и жизненном назначении. И все равно нам нужно, чтобы она тревожилась за нас: в конце концов, наша жизнь – это сплошное беспокойство. И если мы не открываем ей своих чувств, то ждем, что каким-то образом она поймет их сама. И если она уходит куда-то дальше, становится той собой, которая не есть наша прислуга, тогда она поступается первейшим, мифологическим назначением матери – быть нашей защитницей и кормилицей. Однако если она слишком приближается к нам, то душит нас, отравляет нашу хрупкую отвагу своей заразной тревогой. Отец делает что ему нужно в большом мире, и мы понимаем, что это его долг. Если же мать делает что ей нужно в большом мире, мы чувствуем, что она нас бросила. Она чудом выживает среди наших противоречивых посланий, написанных самыми ядовитыми чернилами общества. От одного этого можно взбеситься.

Я думаю, что в каждом или почти в каждом случае, в детстве, и впоследствии в жизни, мать воплощает собой безумие. Для нас мать навсегда останется самым безумным и странным человеком.

Маргерит Дюрас «Материальная жизнь»

В мои подростковые годы мы с мамой чаще всего ссорились из-за одежды. Она недоумевала: что же такое у меня внутри, если я пытаюсь выразить это таким способом. Она перестала узнавать меня, не могла до меня достучаться. А в этом и было дело. Я изображала личность, которая была храбрее меня. Я понимала, что в автобусах или на улицах моего района надо мной будут смеяться. Секретное послание, скрывавшееся в серебристых молниях моих сапог на платформе состояло в том, что я не хочу быть как те, кто надо мной смеется. Иногда желание отмежеваться не уступает по силе желанию влиться. «Кем ты себя считаешь?» – спрашивала мама, когда сердилась. В пятнадцать я и близко не знала, как ответить, но я тянулась к некоей свободе, в которой общество семидесятых молодой женщине отказывало. А что еще было делать? Стать личностью, выдуманной для тебя кем-то другим, – это не свобода, это жизнь, отданная в залог чьим-то страхам.

Если мы не можем хотя бы представить себя свободными, мы живем не свою жизнь.

Мама всегда была смелее меня. Она сбежала из аристократической семьи, которую любила, чтобы выйти за нищего историка-еврея. Вместе с ним она стала бороться за права человека в тогдашней Южной Африке. Умная, ослепительная, тонкая, в свои двадцать с небольшим она и не думала об университете. Никто не счел нужным сказать ей, что у нее множество талантов. Женщинам ее круга следовало выходить замуж, едва покинув родительский дом или получив первую работу. Работа предполагалась чисто номинальная, о серьезной карьере речи не было. Маму научили машинописи, стенографии и одеваться, как нравится мужчинам-начальникам. Она и сама не рада была своей секретарской квалификации, но это кормило и одевало детей, пока наш отец сидел за политику. С ней приходилось слишком трудно, будь я даже самой примерной дочерью, но теперь я понимаю, что, так или иначе, я не хотела позволить ей быть собой.

Через год моего бегства с дочерьми в квартиру на холме мама смертельно заболела. Ночь за ночью я лежала без сна, ждала, что позвонят из больницы, и каждый час раздавалось пение новой птицы из моих часов. В полночь запел соловей, будто он сидел в кроне мокрого дерева на парковке. Мать не раз говорила, что хотела бы завещать отнести ее тело после смерти на вершину горы на поклев птицам.

В последние недели она не могла ни есть, ни пить. Но я научилась давать ей фруктовый лед определенного сорта, она лизала его и глотала. У этого сорта три вкуса; самым любимым у нее был лайм, потом клубника и уж потом красный апельсин. Зима не самое удачное время искать по магазинам фруктовый лед, но мне повезло: его запас обнаружился в морозилке киоска трех братьев-турок недалеко от моего дома. Они частенько выставляли на крышку этого длинного короба, стоявшего посреди магазина, лоток с грибами. На эту же крышку они выкладывали лотерейные билеты, выставляли уцененную бытовую химию, газировку в жестянках, крем для обуви, батарейки и булки. Под крышкой лежал фруктовый лед – единственное утешение моей умирающей матери. В те дни я переживала такое опустошение от гибели моего брака и от маминого диагноза, все в пределах одного года, что у меня не было сил объяснять братьям, зачем мне в феврале каждый день нужен фруктовый лед. Я заходила мрачная с мокрыми глазами, оставив велосипед у входа. Не говоря ни слова я передвигала грибы, лотерейные билеты, уцененную химию, банки с газировкой, крем для обуви, батарейки и булки на дальний конец морозилки. Затем я сдвигала крышку и лезла за льдом, и если находился лайм – считай, удача, клубника – тоже хорошо, апельсин – сойдет. Я всегда покупала две штуки и катила с холма, в больницу, где умирала мама.

Я садилась у ее постели, держала фруктовый лед у ее губ, и мне было приятно слышать, как она мычит от удовольствия. Ее мучила неутолимая жажда. В палате был холодильник, но без морозилки, так что второй фруктовый лед неизбежно успевал растаять, но я обязательно покупала два. Теперь, вспоминая, я не понимаю, почему не скупила у братьев весь этот лед и не положила его в свою морозилку, но такая схема в те трудные дни почему-то не пришла мне в голову. А потом с моим ледовым обычаем случилось ужасное. Как обычно, я заехала в лавку, смела в сторону все, что было на крышке, и под недоумевающим взглядом братьев нырнула в морозилку. Оказывается, был и четвертый вкус. У братьев закончились лайм, клубника и даже красный апельсин. Я посмотрела, замерев над морозилкой, прямо в добрые карие глаза самого младшего из братьев.

– У вас что, только «Бабл-гам»?! – заорала я на него. Кому вообще пришло в голову делать фруктовый лед со вкусом жевательной резинки, тем более – продавать его? Какая в нем радость и нельзя ли срочно завезти другие вкусы, особенно лайм?

Он не стал кричать в ответ. Он растерянно молчал, пока я раздраженно рассчитывалась за два фруктовых льда со вкусом жевательной резинки. Я ехала в больницу с ощущением катастрофы, да это и впрямь была катастрофа, ведь только этот фруктовый лед в общем-то и помогал ей прожить еще день.

По дороге в больницу я заехала еще в несколько магазинов, но нигде не нашлось нужного сорта. И вот я села на кровать возле своей иссохшей матери, развернула фруктовый лед со вкусом жевательной резинки и поднесла ей к губам. Она лизнула, поморщилась, попробовала еще раз и замотала головой. Я рассказала ей, как в магазине орала и несла чепуху, будто полоумная, с ее губ срывались едва слышные краткие звуки, а грудь колыхалась. Я поняла, что она смеется, и это одно из самых дорогих моих воспоминаний о наших последних днях. Вечером, читая у ее постели, я бросала горькие взгляды на лед со вкусом жвачки, розовой лужей растекшийся в миске. Читать не получалось, я просто скользила взглядом по строчкам, но меня утешало, что я рядом с мамой. Когда в палату с последним вечерним обходом вошел врач, мама подняла прозрачную руку и непонятно как заставила свой голос, сделавшийся уже едва слышным, зазвучать веско и властно: «Принесите какую-нибудь лампу. Моей дочери темно читать».

В марте после похорон я подумала, что надо бы зайти в киоск и объясниться с турецкими братьями. Мой рассказ о последних маминых неделях так расстроил парней, что теперь уже они не могли произнести ни слова. Только качали головами, кряхтели и вздыхали. Наконец старший заговорил: «Жаль, что вы нам не сказали». «Если бы знали, мы бы закупили для вас хоть тонну», – вступил в разговор брат, любивший модные пиджаки, а третий, чей голос был выше, чем у старших, стукнул себя по лбу: «Я так и знал, что тут что-то такое… я же говорил, что она покупает их для больного». Они все сердито смотрели на морозилку, как будто это она и была виновата в том кошмаре фруктового льда со вкусом жвачки, не пришедшегося по вкусу моей маме за несколько дней до ее смерти. И тут я рассмеялась, а следом, как по сигналу, и братья. Это стало великим спасением от ужаса смерти – признать наконец, что она кроме прочего всегда абсурдна. Мы стояли на сплющенных картонных коробках, устилавших пол, чтобы защитить линолеум от грязных подметок покупателей. Картон был раскисший, грязный и елозил у нас под ногами, пока мы смеялись. Мне стало много легче после того, как я все объяснила ребятам, и в каком-то смысле я пожалела, что не все объясняла отцу моих дочерей.

Как-то раз в воскресенье я зашла в киоск за теми самыми грибами, что неделю за неделей раздраженно сдвигала на другой конец морозилки, а младший из братьев как раз только что вернулся из Турции, куда летал в отпуск. Он вручил мне сверток из газеты, сказав, что это подарок. Внутри обнаружилась крошечная фарфоровая чашечка белого цвета в ажурном серебряном держателе с узорчатой крышкой. Он сказал, что помнит, как я, покупая однажды у них упаковку турецкого кофе, сказала, что пью его из стакана. «Но стаканы для чая, – продолжил он, – а эта чашка как раз для турецкого кофе».

Я поняла, что это подарок-соболезнование.

* * *

Эта чашка до сих пор символизирует мамин уход. Надо будет еще сказать этому парню, что когда я пишу, я порой варю кофе в маленьком медном кофейнике, наливаю в его чашечку и закрываю крышкой. Это стало частью моей писательской магии. Если два-три часа после полуночи прихлебываешь крепкий ароматный кофе, на страницах обязательно появляется что-нибудь интересное. Я сделалась ночным странником, не поднимаясь из кресла. Ночь мягче дня, тише, грустнее, спокойнее, стук ветра в окно, шипение труб, энтропия, от которой скрипят половицы, призрачный ночной автобус, что приходит и уходит, – и всегдашний далекий городской шум, похожий на шум моря, но это просто шум жизни, большой жизни. Я поняла, что после маминой смерти мне хотелось именно этого. Больше жизни.

Мне казалось, что мама все равно как-то останется живой, когда умрет. Мне хотелось верить, что она где-то там, в этом далеком шуме, похожем на море, где она учила меня плавать, но ее там нет. Она ушла, улетучилась, исчезла.

Через несколько месяцев после ее смерти я читала свою «То, о чем я не хочу знать» на фестивале в Берлине. Переводчица сидела рядом со мной. Мы договорились, что я буду читать по три фразы на английском, после чего она будет переводить их для слушателей на немецкий. Я начала читать и дошла до места, где я семилетняя лежу у мамы на руках. Это стало неожиданным потрясением, потусторонним свиданием.

Мы соприкоснулись головами. Это была любовь и боль.

Мой голос дрогнул, и я прервала фразу на середине. Переводчица ждала, пока я прочту оговоренные три предложения. Ей не за что было ухватиться, между нами повисла обломившаяся фраза. Если бы слова были поездом, то в тот миг он резко сбавил ход, а потом и стал. И когда наконец мы доползли до перрона, покрытый пылью африканского прошлого, переводчица продолжила деловито и монотонно – и это, пожалуй, было хорошо. Погоняя слова, застывшие на языке, я вспомнила то время в детстве, когда не говорила вообще. Меня просили говорить, говорить громче, но всякий раз слова разбегались, испуганные и сконфуженные. Всегда приходится потрудиться, чтобы найти слова, которые докажут, что они живые, необходимые и о чем-то важном. Нам с ранних лет говорят, что нужно уметь изъясняться, но сколько нас учат искать слова, столько же учат их прятать. Правда – не всегда самый приятный гость за обеденным столом, и в общем, как полагает Дюрас, другие всегда кажутся нам реальнее нас самих.

* * *

После читки в Берлине я сидела со своей немецкой издательницей возле шатра авторов. Она спросила:

– Во время чтения вы играете?

Она имела в виду то, насколько эмоционально прозвучали те строчки, когда я наконец сумела их прочесть вслух. Тут я могла бы объяснить, что потеряла маму совсем недавно, и встреча с ней на страницах книги меня потрясла. Но я не сказала этого. Я вообще ничего не сказала. Так что у братьев из киоска получилось лучше, чем у моей издательницы.

– Вы что-то совсем бледная, – сказала она.

И я снова не нашлась, что ответить.

Помолчав, я указала ей на продавца колбасок, торговавшего на фестивале, и сказала, что хочу написать книгу, где главный герой, мужчина, будет продавцом колбасок, который из-за своей тележки будет высматривать на заснеженной берлинской улице того, кого когда-то предал.

– Колбаски не романтичное блюдо, – перебила меня издательница.

– Да, – согласилась я. – Но любовь как война: всегда найдет способ.

Любовь нашла выход из наших с мамой то затухавших, то разгоравшихся войн. Лучше всего сказать об этом словами поэтессы Одри Лорд: «Я отражение и тайной поэзии моей матери, и ее скрытого гнева». В 1992 году мама прислала мне открытку из Йоханнесбурга, где гостила у друзей, которые позаботились о ее семье в годы гражданских потрясений, сопровождавших переход от апартеида к демократии.

Начала отпуск восхитительно – пошла на день рождения Уолтера Сисулу. Встретила людей, с которыми не виделась сто лет. Сидела рядом с Надин Гордимер. Она крошечная, тонкая, похожа на птичку и светится.

* * *

На лицевой стороне открытки мама поставила крестик и написала: «Отметила, где я живу». Получалось, она жила в квартале за большой эстакадой, между телефонной вышкой и небоскребом. Этот крестик теперь трогает меня до слез: она заносит перо над открыткой и чертит по ней, отмечая свое местоположение, чтобы я могла ее найти.

Предыдущая главаГлава 7 из 12Следующая глава