Окончательно запуталась пленка в среднегорье Фуникулера!
В какой именно момент и где конкретно это произошло, Даур, разумеется, не знал, но мог только предполагать.
Например, когда бобина миновала монолиты лестниц и балюстрад, колоннады и распятого на кресте Благоразумного разбойника, она понеслась по наклонной, затерялась на мгновение в густых зарослях самшита, где ненароком и зацепила пленку об острые шипы и сухие ветки, а потом объявилась уже на подступах к описанному в «Феохарисе» Дому со шпилем, тому самому, о котором автор сказал: «Весь в звездных брызгах – Дом Отца!»
Вполне возможно, что это была дача кого-то из состоятельных обитателей Фуникулера, коих в начале ХХ века тут было изрядное количество. Может быть, даже дом самого Владимира Ивановича Чернявского, чьим именем довольно долго называлась Сухумская гора. До того момента она так называлась, пока ее в верноподданическом порыве не переименовали в гору имени Сталина и даже предполагали на вершине массива поставить гигантский памятник «другу всех физкультурников», но, слава Богу, не случилось.
Как и с фуникулером тоже вышло…
Поди найди теперь эту беглую пленку! Особенно если, сам того не желая, вторгся целлулоидный серпантин в царство Владычицы Рек и Вод. То есть упала пленка в фонтан и утонула в нем, «удачно» к такому случаю отремонтированном сантехником Рауфом, который, как известно, ни одно дело не начинал без произнесения бисмиллы.
Эпизод хоть и выдуманный, но исполненный при этом истинного драматизма – ведь, стало быть, сюжет, начало которому было положено в первой главе этой книги, оказался прерван, остановлен по воле рока на 1996 годе.
То есть спустя пять лет после смерти автора…
«Так прошло еще пять лет, пролетело сто ракет», как скажет сын Даура Бадзовича юный Нар Зантария (о нем еще пойдет речь в этой книге).
И тут нам и Дауру на помощь приходит сама Сухумская гора, вернее, гора Чернявского, а если быть еще более точным, то сам Владимир Иванович, который прожил в Сухуме более сорока лет, занимаясь не только исследованием береговой фауны и археологическими изысканиями, но также изучением местных обычаев, быта и традиций жителей древней Диоскурии.
Читаем выдержки из его статей «Ловля и похороны душ утопленников в Абхазии» и «Дополнительная заметка о ловле души утопленника в Абхазии»:
«Этот замечательный древний обычай патриархального абхазского народа состоит в следующем: Если абхазец утонет, что нередко случается при полноводии горных речек и отсутствии каменных мостов, то тело его старательно ищут, впрочем, недолго. Не найдя тела, абхазцы об этом мало тужат.
Тогда они принимаются за ловлю души утопленника, что, по их убеждению, составляет самое главное…
Ловушка для душ, употребляемая в северной Абхазии, представляет собой небольшой бурдючек из цельной козьей кожи, очищенной от шерсти, шейная дыра заделана круглой деревяшкой; подобными же кружочками заделывают случайные дыры. Собираясь ловить душу утопленника, абхазцы кладут этот бурдючек, несколько размоченный водою, возле самой речки на влажном месте. Открытое отверстие конца одной из ног обращено к реке. От него чрез реку протянуты на другой берег две шелковые нити, образующие мост, по которому душа могла бы переправиться через речку.
Вокруг бурдючка, на прибрежных голышах и песке расстанавливаются кувшинчики и другие сосуды с самыми вкусными абхазскими яствами и питьями. Родные, друзья и знакомые усопшего принимаются за истребление тех и других, с подобающим случаю тихим весельем. Обычай воспрещает малейшую печаль, споры или ссоры. Душа приманивается зазывательною песнею, под звуки абхазской балалайки (со струнами из волос конского хвоста) и свирелей. Душа, увлекаемая этим тихим весельем родных и друзей, заслушивается звуков зазывательной песни, направляется по шелковому мосту и попадает чрез отверстие в ловушку. Бурдючек слегка раздулся, – следовательно, душа в ловушке; тогда отверстие постепенно завязывают и торжественно направляются домой к месту погребения души…
Пойманную душу торжественно и поспешно внесут домой, к могиле заблаговременно приготовленной. Опустивши в могилу козу (бурдюк. – М. Г.) горлом вниз, распускают ремень; открывши отверстие, быстрым давлением выталкивают душу на дно могилы».
Скорее всего, Даур знал об этом обычае земляков, хотя в повести «Енджи-ханум, обойденная счастьем» мы встречаем его иную интерпретацию – «Наутро сородичи бросились на поиски героя вдоль Кодора, нашли его (Шабата. – М. Г.) тело, но не нашли душу», тогда женщины стали петь и просить душу непокорного джигита вернуться в село.
Нет, не вернулась душа, не стала слушать зазывательных песен, унеслась к свинцовым грозовым облаками, что медленно плыли над таким же мрачным свинцовым морем, при виде которого становилось страшно.
Вот тогда-то, надо думать, небо с овчинку и показалось, как говорится, с затянутую ремнем горловину гигантского, за горизонт уходящего бурдюка из цельной козьей кожи.
Сидел на каменном бордюре фонтана, затерянного в густых зарослях самшита, среди колючек и сухих обломков, и, приваживая душу пленки-утопленницы, напевал наш герой такое стихотворение Джалаладдина Руми:
Когда мой труп перед тобой, что в гробе тленом станет —
Не думай, что моя душа жить в мире бренном станет,
Не плачь над мертвым надо мной и не кричи «увы».
Увы – когда кто жертвой тьмы во сне забвением станет.
Когда увидишь ты мой гроб, не восклицай «ушел!».
Ведь в единении душа жить несравненно станет.
Меня в могилу проводив, ты не напутствуй вдаль:
Могила – скиния, где рай в дне неизменном станет.
Кончину видел ты, теперь ты воскресенье зри;
Закат ли Солнцу и Луне позорным пленом станет?
В чем нисхожденье видишь ты, в том истинный восход:
Могилы плен – исход души в краю блаженном станет.
Зерно, зарытое в земле, дает живой росток;
Верь, вечно жить и человек в зерне нетленном станет.
Ведро, что в воду погрузишь, – не полно ль до краев?
В колодце ль слезы Иосиф-дух лить о сокровенном станет?
Ты здесь замкни уста, чтоб там открыть – на высоте,
И вопль твой – гимном торжества непротяженный станет…
Но ни ведра, ни бурдюка, ни священного кувшина у автора не было.
Вода пузырилась, ходила перламутровыми кругами, плевалась водорослями, что успели завестись на дне фонтана и теперь напоминали распущенные золотые русалочьи волосы, в которые вплелись обрывки кинопленки. Кадры всплывали, выходили на поверхность, вновь проваливались на дно и вновь поднимались на поверхность, будто бы душа изображения принимала решение – откликнуться на зов автора и тем самым добровольно заточить себя в могиле воспоминаний о прошлом или все же утаиться.
Перепуталось все, перемешалось в этой круговерти образов, вышедших из-под пера Руми.
Например, «могила – скиния, где рай».
Под скинией следует понимать храм, устрояемый в каждой душе человеческой, в ее таинственных недрах, в пещерах, о которых, как мы помним, писал отец Меркурий (Попов) в своей книге «В горах Абхазии». Могила же в данном случае становится вместилищем умиротворения, своего рода покоищем, как говорят Отцы Древней Церкви, в котором нет места страстям и «всяческой суете».
Или такие слова – «кончину видел ты, теперь ты воскресенье зри».
Словно мытарь Закхей, забравшийся на смоковницу в Иерихоне, чтобы увидеть Спасителя, который вскоре примет мученическую смерть на Кресте, автор, уже перейдя «мост без перил» (это слова Даура о смерти), оказывается на вершине горы, откуда вся его жизнь видится как бы начатой заново, воскресшей в его воображении и неотвратимо идущей к своему началу.
«В чем нисхожденье видишь ты, в том истинный восход» – эта мысль поэта-суфия, факиха и мистика Джалаладдина Руми по сути подтверждает предшествующую сентенцию о сошествии к первопричине жизни, к тому зерну, семени ли, из которого начинается ее перепроживание в новом качестве, ее «истинный восход».
В стихотворении Руми есть такая строка – «зерно, зарытое в земле, дает живой росток». Отзвук изотерической ма́ксимы «они пытались похоронить нас, но они не знали, что мы – семена» в стиле Карлоса Кастанеды очевиден.
Полутона.
Аллюзии.
Отзвуки.
Реминисценции.
Риторические вопросы.
Все это близко Дауру.
Вот, например, о каком плачущем Иосифе идет речь у Руми – «в колодце ль слезы Иосиф-дух лить о сокровенном станет»?
О пророке Иосифе-Юсуфе, толкователе снов, которому, согласно 12 суре Корана, было видение одиннадцати звезд, а также солнца и луны, совершавших перед ним земной поклон?
Или об Иосифе Обручнике (плотнике), неродном отце Иисуса Христа, Сына Божия? Ведь потому и плакал Иосиф, что знал всю правду, но не мог упоминать Имя Господа всуе, слабел при этом членами, становился уязвим для искушений, трепетал…
Водоросли как волосы под действием течения затрепетали, раздвинулись и на поверхности воды в очередной раз появились обрывки кинопленки.
Автор наклонился и достал разрозненные кинокадры. Присмотрелся и разглядел на них молодого солдатика в форме рядового Советской армии. Боец выглядел молодцевато, как и подобало срочнику первого года службы. Изображение выцвело – скорее всего, это было начало 70-х – и дрожало, как это часто случается на кадрах старой цветной кинохроники, однако дикторский голос звучал бодро и вполне жизнеутверждающе: «Здесь, за Полярным кругом, на берегу живописного озера Имандра в городе Мончегорске несут свою нелегкую службу военнослужащие, призванные в Мурманскую область со всех концов СССР – с Украины и Прибалтики, из Москвы и Ленинграда, с Дальнего Востока и Кавказа».
Автор вспоминает, что, когда он служил в Мончегорске, к ним в часть действительно приезжали киношники и снимали сюжет для киножурнала «Советская армия». И это уже потом на гражданке, у себя в Сухуме, он специально приходил в кинотеатр к началу сеанса, чтобы посмотреть, не покажут ли именно это выпуск киножурнала перед фильмом.
Но нет, так ни разу и не показали.
И вот теперь автор держал эти эпизоды из прошлой жизни в своих руках, с трудом узнавал в молодом солдатике самого себя – то есть Даура Зантария.
Впрочем, вспоминать армию он не любил, хотя вспомнить было что.
Служба за Полярным кругом не заладилась сразу. Нравы в части, как и в самом Мончегорске, основанном по инициативе НКВД СССР в 1935 году на месте разработок медно-никелевых месторождений, царили суровые. «Деды», что и понятно, лютовали. После очередного выяснения отношений старослужащих с «духами» и «чижами» Даур ушел в самоволку и добрался до Ленинграда, где какое-то время скрывался в компании питерских растаманов. Впрочем, поиски беглого солдатика шли, как говорится, ни шатко ни валко, что позволило Дауру собраться с мыслями и все-таки выйти из подполья. Он отправился, как это издревле водилось в России (в СССР в том числе), искать правду. История умалчивает обо всех хитросплетениях этого поиска, но в конце концов наш герой попал на прием к председателю Совета ветеранов Невского плацдарма, писателю и публицисту Алексею Федоровичу Белоголовцеву (1919–1982). Представился как сын ветерана войны, имевшего государственные награды и дважды получившего ранения, Бадза Зантария. Рассказал, разумеется, и о причине своего поступка.
Войдя в положение Даура, Белоголовцев добился его перевода в караульную часть при штабе Ленинградского военного округа на Дворцовой площади.
История воистину сколь фантастическая, столь и реальная, и что в ней вымысел, а что правда – не скажет теперь уже никто. Однако именно ленинградский эпизод службы в СА нашел свое отражение в поэтическом творчестве Даура. Стало быть, воображение писателя и парадоксальная советская жизнь каким-то немыслимым образом переплелись, став частью одного литературного мифа, текста, внутри которого автор и находился, потому как сам этим текстом он и был в своих поступках, фразах, заблуждениях и открытиях. Как у Битова сказано: «человек – это текст, неповторимый, единственный».
Для самого себя неповторим.
Для самого себя уникален.
И вот теперь на Фуникулере каким-то чудом Даур видит себя – 20-летнего солдатика, идущим по Дворцовой набережной в увольнительную.
Читаем его стихотворение «Воскресенье»:
Солдатик в увольнении. Ура!
Пошли приготовления с утра.
И вот, успев постричься и побриться,
Из КПП ты – как из клетки птица.
И ноги тебя сами понесли
Вдоль по Неве, минуя патрули.
И дьявольски легки твои ботинки
После сапог, тяжелых как вериги.
Ценя лояльность публики пивной
Вне очереди пьешь нектар из хмеля.
День пролетел со скоростью двойной
И – хошь не хошь, а в часть пора, земеля!
И вдруг Она идет сквозь рой снежинок.
Влюбляться и любить ты не отвык.
И ты глядишь, как на икону инок,
На петербургский, на точеный лик.
У чьих дверей земною станет вдруг,
Какой уют Ее переиначит,
Кто по-хозяйски скажет: «Как ты, друг?»
И в чьем жилете слезы счастья спрячет?
Ты очарован. Ты летишь вослед.
И у подъезда изойдешь в рыданьях.
Солдатик, невозможно в двадцать лет
Постичь огонь страстей в холодных зданьях.
– Забыл про предписания в уставе?
Срок увольнения истек давно.
Ее лицо в его простой оправе
Ты взглядом молишь выглянуть в окно.
Внутри меня, сильнее, чем орган,
Хвала Твоей красе, о Незнакомка,
Звучит, перекрывая шум и гам.
А увольнительный
я в снег швыряю, скомкав.
Да, повезло пареньку из Сухума после всего, что с ним произошло, служить в Ленинграде. Вынул счастливый билет, так сказать. А вот, например, питерцы Битов и Довлатов отдавали свой воинский долг отечеству далеко от своего родного города: Андрей – в стройбате в Коми АССР, Сергей – во внутренних войсках тоже на Севере. Впрочем, была в СССР такая негласная политика – посылать молодых срочников служить подальше от мест их рождения, чтобы посмотрели они свою огромную и великую родину и наполнились, так сказать, гордостью за нее и радостью служения ей.
Особенно рядовой Зантария наполнялся радостью, когда его без очереди пропускали к прилавку, за которым стояла улыбчивая продавщица и, умело орудуя вентилем, разливала крепкое «Ленинградское».
Дожидалась отстоя пены.
Совершала долив.
Соблюдала ритуал безупречно.
Она напоминала собравшимся мужчинам вагоновожатую за штурвалом трамвая, который, грохоча на стыках, следовал по четвертому маршруту – с Васильевского острова до Волкова кладбища. Это было целое путешествие, целое житие, изложенное на обитых деревянными рейками сиденьях вагона.
А хмельной нектар тем временем разливался по всему телу солдатика, и он уже видел себя летящим по Невскому, а навстречу ему шла та «единственная», у подъезда которой он будет исходить в рыданиях, под окном которой (или уже другой) где-нибудь на Пряжке или на канале Круштейна будет взглядом молить выглянуть и дать знак, что он замечен, что не обойден вниманием…
«Равнение на женщину!» – лихой сержант орет;
Сам – голову направо и честь ей отдает.
И все помыты в бане, и ждет в столовке плов.
Молодцеват их топот и поворот голов.
Она ж глядит, смущенная, и чем-то машет там,
Как в ожиданьи выстрела отпрянув к воротам.
Греми о мостовую, чтоб искры зажигал!
Прости прохожим праздность: ведь каждый отшагал…
В казарму строем, рота! Дышите в унисон!
С трехкратного отбоя так сладок будет сон.
А там приснится женщина. Ты начинаешь звать.
Испуганный дневальный трясет твою кровать.
Ты, наконец, проснулся. О, как тебя знобит!
В двухъярусных постелях тревожно рота спит.
Вот такое видение пронеслось в голове рядового Зантария, отчего захотелось еще больше разгуляться, разойтись, но мысленно освободившегося от вериг инока-срочника ждали, увы, совсем другие приключения.
Читаем в еще одном стихотворении Даура такие строки:
Тот не поймет, кто в Ленинграде не был,
где все старо и, вместе, все ново.
Как много звезд в его безлунном небе,
но больше звезд на улицах его.
Три капитана враз меня корят.
На их плечах созвездия горят.
И сколько на одном – не сразу счесть:
двадцать четыре – звезд, созвездий шесть.
Я слушаю, но мне не разобраться.
В глазах рябит, рябит; в глазах темно.
Кэп снял шинель – осталось звезд шестнадцать.
Кэп гимнастерку – восемь все равно.
Гори, звезда моя неуставная!
Когда погаснешь – тотчас я умру,
а как умру – я стану тенью, знаю, —
я стану звездной тенью на ветру.
Выходит, что патруль его ждал («в часть пора, земеля!»), а вовсе не встреча с незнакомкой. Романтическая история заканчивалась, не начавшись, так обыденно, так банально…
Город строго смотрел на задержанного военнослужащего, давил своими домами и колоннадами, налагал дисциплинарное взыскание, которое, казалось, было не снести – гранитное, державное, надменное. А со всех сторон, изо всех подворотен доносилось на разные голоса гоголевское: «Невский проспект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, черт возьми! или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе; мосты там висят эдаким чертом!»
Вот так и родилась, можно предположить, строка «я стану звездной тенью на ветру».
Пронизывающий невский ветер задувал, и шинель не спасала.
Не спасала она, на сей раз безо всяких знаков отличия, с поднятым воротником и запахнутая наудалую, еще одного человека, который в это же время брел в где-то в центре города Ленинграда. Человека этого звали Олег Григорьев. Был он тоже поэтом и только что вернулся из мест заключения после досрочного освобождения.
Шел себе неверной походкой и бормотал:
Смерть прекрасна и так же легка,
Как вылет из куколки мотылька.
Участковый стал в двери стучать.
за ним в глазок следил, даже в оба.
С таким же успехом он мог стучать
В крышку моего гроба.
Куст оставил шрам на теле.
Старый пень проел сандаль.
О, как нехотя летели
Журавли куда-то вдаль!
Нет, не знал, конечно, Даур, когда отбывал наказание на гауптвахте, ни Григорьева, ни его стихов. О нем ему спустя годы расскажет Битов, который считал Олега одним из выдающих питерских неофициальных поэтов последней трети ХХ века.
Из книги Андрея Битова «Жизнь без нас» (1996): «Был в Ленинграде прекрасный детский писатель Олег Григорьев. Мы с ним дружили. Он мне казался маленьким, хотя был младше всего на 6 лет». И далее: «Знаменитого ленинградского алкаша и клошара отпели 1 мая 1992-го, в канун Пасхи, а не в День международной солидарности трудящихся, в открытой за день до того, к Пасхе, Конюшенной церкви, семь десятилетий прослужившей по советскому назначению – складским помещением.
Олег Григорьев удостоился чести, которая не снилась ни одному из судивших и гонявших его секретарей: быть вторым русским поэтом, отпетым в этом храме. Запах поспешного ремонта смешался с запахом свечей и ладана.
И с запахом перегара.
Многие уже не дошли до похорон…
Трудно было поверить, что Пушкин лежал здесь же.
В последний раз вглядывался я в успокоившиеся черты буяна, и мне казалось, что он, Олег Григорьев, не только польщен, но и впервые в жизни смущен».
Как бумажный пароходик,
Среди острых, страшных льдин,
Грозно стиснутый народом,
Я лавирую один.
Как все-таки оказалась близка нашему герою интонация Григорьева, его иронический и одновременно глубоко трагический взгляд на этот мир человеческих теней, лавирующих среди звезд на погонах и гранитных атлантов, что держат низкое ленинградское небо на, соответственно, гранитных своих руках.
Люди на причале
еле видны вдали,
Отплывают в море
корабли.
И я стою на палубе,
набитой битком,
А тело мое с берега
машет мне платком.
Это уже строки Даура.
А ведь так можно стоять и на берегу Невы в Ленинграде, и на берегу Черного моря в Сухуме, всматриваясь до рези в глазах за горизонт в поисках ответов на пресловутые русские вопросы – кто виноват? что делать? доколе? (Даур эти вопросы называл удушливыми – за что? куда? доколе?)
Корабли, как известно, лавировали-лавировали, да не вылавировали.
Получается, что и ответов на эти вопрошания, которым уже не одно столетие, нет.
Следовательно, неслучайно именно на этом эпизоде – службе Д. Б. Зантария в рядах Вооруженных сил СССР, – зацепившись перфорацией за острые шипы или сухие ветки, ржавую проволоку или торчащую арматуру, пленка порвалась.
Дело это, впрочем, поправимое, восстановить последовательность повествования сообразно обратной хронологии и воспоминаниям автора вполне возможно. И для этого мы вновь вернемся в Москву на Беговую, 7, откуда, прожив около года, Даур переехал на Кутузовский проспект в район Поклонной горы.
– Опять гора! – воскликнет проницательный читатель в недоумении. – Нет уж, помилуйте, не может судьба до такой степени быть заложницей воображения, а простое совпадение – хитроумной авторской выдумкой! Не бывает такого! Уж что-то одно! Или – или! Или дом Чернявского у Фуникулера! Или Дом Отца «в звездных брызгах»! Или гроб Адама (тот же дом-покоище) под горой Голгофой, на которой был распят Спаситель! Но никак не сталинский ампир (в простонародье – «сталинский вампир») у Поклонной горы! Да и не существовало в 1996 году уже никакой Поклонной горы, срыли ее в конце 80-х!
Не поспоришь с последним утверждением, хотя и по сей день торец одиннадцатиэтажного сталинского гиганта тут подпирает западный склон горы, которая, впрочем, никогда выдающейся формой местного рельефа и не была, но являлась своего рода культурно-историческим капищем, описанным еще Толстым в третьем томе «Войны и мира»: «Наполеон стоял между своими войсками на Поклонной горе и смотрел на открывавшееся перед ним зрелище… Блеск утра был волшебный. Москва с Поклонной горы расстилалась просторно со своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца. При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них, чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. По тем неопределимым признакам, по которым на дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого, Наполеон с Поклонной горы видел трепетание жизни в городе и чувствовал, как бы дыхание этого большого и красивого тела» (кстати, в исторических хрониках Д. Зантария «Судьба Чу-Якуба» Наполеон встречается однажды, во время описания его экспедиции в Египет).
«До чего ж высокопарно сказано, просто невыносимо помпезно, ах скулы сводит», – мыслится автору, когда он смотрит из окна своей второй московской квартиры на окрестности Кутузовского проспекта. – «Дыхание большого и красивого тела», – даже морщится при этом.
Приблизительно в это же время между Дауром и Татьяной Александровной Бек (1949–2005) поэтом, критиком и литературоведом, произойдет разговор следующего содержания.
«Так и вижу Даура сидящим на сундуке над чашкой чаю (а я через стол напротив с кошкой на коленях: они с Дауром враждовали) – курит, долго и строго молчит в ответ на каждый мой вопрос, супит густые брови и почти обиженно надувает губы» (Т. Бек, октябрь 1996).
Татьяна:
– Ты, кажется, не слишком любишь Льва Николаевича, этот колодец, из которого на самом деле черпаешь.
Даур:
– В одном моем стихотворении есть строчка: «…спят в многотомье до поры…» Есть много вечных произведений, которые из своей библиотеки не выбрасываешь, но в настоящее время они тебе не нужны. А потом однажды эта книга тебя позовет или упадет на тебя с полки. Сейчас мне Толстой не близок, часто начинал его перечитывать, но первые же фразы меня отторгали…
В разговор невольно вплывают строки этого самого стихотворения, которое, кстати, называется «Преступление и наказание»:
Но их любили, их ласкали,
Прощая то, за что меня
Земные б судьи затаскали,
В косноязычии виня.
А их сонеты и сатиры,
Плоды порыва и игры,
Как в меблированных квартирах
Спят в многотомьях до поры.
Даур продолжает:
– Кроме того, мне претит его разрушительно-революционное начало, которое отразилось в немудрой и очень навредившей России борьбе с православием. Я ревнив как всякий неофит…
Неожиданный поворот разговора, однако! Тут сразу и не найдешься что ответить, разве что с трудом вспомнишь строки из ленинской статья «Лев Толстой, как зеркало русской революции», читанной еще в школьные годы, да и процитируешь сбивчиво: «Противоречия в произведениях, взглядах, учениях… Толстого – действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны – помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны – замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, – с другой стороны, «толстовец», т. е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками».
Вот и приходится Татьяне, как поэту, отвечать своему строгому и обиженному собеседнику «Сбивчивой песней» (название стихотворения, написанного в 1996 году):
Ежели в одной натуре
Дар и дурь не расколоть, —
Это значит: о Дауре
Позаботился Господь.
Господи, и я не сдуру
Так обращена к Дауру!
Переулком ли бреду ли,
Маюсь ли без доброты,
О Дауре, о Дауре
Думаю… Даур, а ты?
Смотрит на меня, как дуло,
Смуглое лицо Даура.
Ада иды, ада бури,
Ада снежная вода…
О Дауре, о Дауре,
О Дауре – навсегда.
Впрочем, нет, и не ответ это никакой, но признание в любви, когда неважны слова, но важен нерв, чувства, за которыми кроется нечто большее, чем просто эмоции и декларации.
Даур:
– Наилучшие наши страницы – всегда следствие того, что мы освободились от хмурого дела-деланья. Вообще-то после того же Толстого, Достоевского, Тургенева и Чехова быть в русской литературе «профессионалом» невозможно. Заранее знаешь, что лучше, чем они, не напишешь…
Как тут не услышать отсыл к автору «Пушкинского дома», к его мысли о том, что это не писатель работает над словом, а слово работает над ним, да и «на самом деле я не верю в профессию писателя» (А. Г. Битов).
– Опять Битов! – отмахивается Татьяна.
Даур настораживается и насупливается лбом.
Эта трогательная провинциальная категоричность и неподцензурная свобода литературного (лермонтовского) жеста, эта экзотическая мечтательность и неотмирность не могли не восхищать Татьяну Александровну. То, что называется наособицу, а именно независимость постороннего, пришедшего из далекой и таинственной Диоскурии, принесшего в Москву ее традиции и тайны, которыми он не спешил делиться с окружающими. Хотя, конечно, жизнь в столице меняла, выламывала из нашего героя двух Дауров – одного гордого и загадочного кавказца, а другого – приезжего сочинителя, измученного битвой за литературное поприще, не приносящее ни денег, ни славы.
Вот уж воистину «Москва слезам не верит»! Да и канули в Лету в начале 90-х, честно говоря, те благодатные и блаженные времена, когда публикации в «толстых» журналах и членство в СП СССР были гарантией пути, признания, а также более или менее стабильного писательского заработка. Хотя, зная Даура Бадзовича, трудно было его себе представить маститым совписом, безошибочно играющим по правилам системы, умело балансирующим на грани кухонного диссидентства и твердокаменной партийности.
Конечно, Татьяна – дочь известного советского писателя, участника Гражданской и Великой Отечественной войн, автора повести «Волоколамское шоссе» Александра Альфредовича Бека (1903–1972) – понимала это.
Но вернемся к их разговору.
– Даур, как ты себе представляешь своего читателя?
– Широкого читателя у меня никогда не было. Я всегда писал, имея в виду то одного (одну), то нескольких близких мне людей. Я как будто ему (ей) рассказываю, но этот человек ко мне настолько доброжелателен, что понимает: есть еще кроме него слушатели, и я должен чуть «играть на публику». Что, возможно, уже и называется стилем, да? …я испытал ощущения человека, который знает, что болен и должен пойти к врачу, а на улице солнце и не хочется. Но когда я стал писать, это чувство ушло: я вдруг понял, что все происходящее на земле лишь тень того, что там уже произошло. Эта старая мудрость успокаивает, утешает и приводит к относительной душевной гармонии. Можно, по крайней мере, писать, работать.
– А как, на твой взгляд прозаика, соотносятся литература – вообще искусство – и реальность?
– Кто-то сказал о Сезанне, что он жил долго, пережил несколько войн и революций – и ничего из этого не отразилось в его живописи. Как рисовал яблоки, так и рисовал. Сезанн хотел удивить и удивил Париж яблоком, другие, выражая страдания трудящихся и ворочая глобальные темы, не удивили никого. Это, конечно, идеал, но возможно ли такое в литературе? В живописи рассказ отвратителен. Но в основе прозы лежит рассказ, и возможно ли, повествуя, миновать события, которые потрясли окружающих? Иногда равнодушие к внешним событиям может прозвучать и как цинизм…
Порой Даур был демонстративно равнодушен к своей собеседнице, даже циничен, что, скорее всего, являлось защитной реакцией гордого человека на равнодушное к нему отношение писательского сообщества Москвы. И тут не следовало искать виноватых, потому что каждый был за себя, особенно когда советская система обеспечения литераторов развалилась, а цензура идеологическая уступила место цензуре рынка, и никто не понимал – хорошо это или плохо.
Из воспоминаний писателя Марины Львовны Москвиной: «Подружился (Даур. – М. Г.) с поэтом Татьяной Бек. И стал ходить с ней на литературные вечера, на Кушнера, он слушался ее во всем, бестрепетной рукою сокращал те куски в романе, которые ей не нравились, все время цитировал ее стихи и, как к нему ни зайдешь посидеть-поболтать, принимался сдувать с себя пылинки, устраивая пыльную бурю, хватал свою аджику и бежал к Тане Бек на сабантуй».
Однако, чего и следовало ожидать, довольно быстро поэтические посиделки с чтением пародий друг на друга и обсуждением, разумеется, гениальных текстов коллег наскучили.
«Постоянное общение на гостевой ноте неизбежно приводит к обоюдному отчуждению», – писал Даур Зантария. Да и не были никогда писательские компании лучшим местом для становления настоящей дружбы, ведь здесь традиционно царили амбиции и зависть, конфликт интересов и борьба за выгодную позицию под литературным солнцем.
Это Даур понял еще в Абхазии, когда работал в 1977–1981 годах в детском журнале «Амцабз» («Пламя») и Фонде культуры (1988–1992), когда издавал в 1979 и 1981 годах книги прозы на абхазском языке «Набережная» и «Нар удбайт».
О той поре у него сохранилось такое весьма странное и страшное воспоминание:
«Когда К. умер, то на его похороны среди бела дня из лесу явился волк, накрытый выглаженной белой простыней, и начал выть и звать своего хозяина, приведя людей в ужас». Этот сочинитель К. видимо, был настолько зловещим персонажем, что на его похороны явились сами силы тьмы, чтобы отдать ему честь и проститься. А волк, вероятно, был его слугой, на котором К. ездил верхом по ночам.
А вот еще один образ, рожденный, как следует думать, литературным окружением автора, нарисованный зло и убийственно точно.
Стихотворение называется «Маститый юбиляр»:
Покорен красотой орхидеи,
было время: он пел соловьем —
между тем, как в обрывах злодеи
хоронили собратьев живьем.
И покуда под временный шорох
сочинял он поэмы для нас,
лязг его орденов в коридорах
становился понятней для масс.
Тем на радость, кто все-таки выжил
в переделках во имя любви,
он поет, темно-серый, охрипший,
триста лет, как и все соловьи.
Трехсотлетний соловей, скорее, походит на стервятника-вурдалака, а хриплый, скрипучий голос его становится тому порукой.
И вот на этом мрачно-магическом и в то же время совершенно будничном, реалистическом фоне советского литпроцесса ощущение собственной ненужности и бессмысленности бытия накрывало.
Даур писал:
Бывает ненависти сад,
И в том саду плоды висят,
Плоды висят и зреют слабо:
Их вкус – горчит, их сок – отрава…
Татьяна отвечала:
Я говорю, что я – ничья
И мной одержана ничья,
Что благородней, чем победа
При отраженьи самоеда.
Да, я любила чужестранца,
Прекрасного, как дикий брег.
Меня тянуло петь, и драться,
И ртом ловить летящий снег, —
А он ходил в военной робе,
Нося ее как знак богемы…
Колхиду прислонив к Европе,
Твердил, что не пойдем к ноге мы
Временщика. Его щека,
Как правило, была небрита.
Он был мне ближе брата. Быта
Не замечал.
…Прошли века…
И вот в бурьяновой разлуке,
Ломая голову и руки,
Кичливо вру, что я – ничья,
И прячу плач за звон ручья.
Это был ответ не столько Дауру, ведь с ним приходилось вести высоколобые разговоре о литературе, Толстом и писательском мастерстве, сколько самой себе.
Да, сосуществование двух поэтов под одной крышей, двух творцов – дело опасное и чреватое многими испытаниями, пройти через которые без потерь дано не каждому. Ситуацию усложнило и то, что в Москве Даур был вынужден заняться журналистикой, поскольку зарабатывать на жизнь своим литературным трудом было категорически невозможно. Для настоящего писателя, а наш герой считал себя таковым, подобный выбор традиционно являлся унижением и не чем иным, как литературной поденщиной и компромиссом.
Хотя, по словам Татьяны Бек, в 1999 году Даур «вдруг получил постоянную рубрику в газете “Россiя” и всерьез ее полюбил. Принялся писать не дежурные “штуки на полосу”, но подлинные, без скидки, прозаические шедевры – о детстве, о довоенной Абхазии, о теперешней Москве…
Читая созданные этим замечательным – грустным, лукавым и певучим – экзистенциальным лириком с острейшим чувством рубежа эпох притчи, столбенеешь перед чудом интонации (то ли светлое отчаянье, то ли восторженный ужас – в любом случае: честная полнота отдельного бытия) и еще изумляешься предвидению говорящего. Он, получается, знал, что уйдет очень скоро. Он, стремительно прибавляя шаг, спешил к уже ушедшим. “…Я побегу, на ходу сбрасывая с себя грехи, как в детстве сбрасывал одежду. И буду кричать: 'Любимые мои! Я скверно жил, но я – не фарисей! Я – не фарисей'”».
Из воспоминаний главного редактора газеты «Россiя» Ивана Пошивалова: «Понятно, что структурировать такого человека в ежедневную газетную работу было делом невероятно сложным. Он жил в своей крошечной комнатке, украшенной большой фотографией Галины Улановой, как маленький горный шаман. Туда постоянно приходили какие-то люди в плохой одежде, пили такой же плохой коньяк, много курили и спорили. И в принципе это нормально для газеты. Туда должны приходить всякие люди. И несколько друзей Даура, которых он по доброте своего сердца привел в нашу газету, до сих пор успешно в ней работают.
Писал Зантария великолепно. В потоке литературы сейчас довольно трудно найти страницы, читать которые легко и спокойно, где смеются и плачут, где тепло и хорошо. Даур умел так писать – когда благородство души волшебным образом оказывается на книжном листе. Те довольно редкие его тексты, которые годились для публикации (потому что писал он обыкновенно с такими перескоками и разветвлениями сознания, что голова кружилась), вызывали всеобщее восхищение».
Фотограф Сергей Ростегаев замечал: «Он перешел из “Эксперта” в газету “Росciя”, когда той начинал рулить Иван Подшивалов, вместе с толпой журналистов, большей частью по криминальной хронике. Я, как раз, обитал там в виде фотокора… Писал гениально, настолько, что просто выпадал из контекста того издания, которое мы тогда ваяли. В силу этого применение ему находилось трудно, и его такое обстоятельство напрягало ужасно».
Понятно, что требовать от художника, находящегося в подобном возбужденном напряжении, адекватного отношения к близким было задачей нереальной.
Конечно, Татьяна Александровна понимала это, но, как и всякая женщина, все же требовала…
Все закончилось расставанием.
Как расколотый орех,
Эхо грянуло в горах…
Я была твой тайный грех,
Ты – мой очевидный крах.
Но исчерпанность пути
Не зачеркивает путь.
Надо вовремя уйти,
Испариться, ускользнуть —
В кучевые облака
И разбиться, отлюбя,
Об леса и об луга!
…И себе – простить – себя.
А теперь такие строки Даура:
Я обрел тут покой… Но ушел,
Разделив с этим домом обиду.
Но ее – ни жену, ни сестру —
Вспоминаю с печалью сегодня.
Не страшна мне юдоль на миру,
Потому что страшней преисподняя.
В подворотнях – и слякоть, и слизь.
Бормочу я в декабрьскую стужу:
«Помолись за меня, помолись,
Лишь одна ты спасешь мою душу».
Крестился Даур уже в зрелом возрасте, в 30 лет.
Его крестными были Андрей Битов и Резо Габриадзе.
Он хорошо запомнил, как во время обряда крещения трижды отрекся от сатаны, а потом троекратно дунул и плюнул в дьявола и преисподнюю.
Его отпели в Сухуме, куда гроб был доставлен из Москвы самолетом.
Он искренно верил, что его душа бессмертна. И точно знал, что тело его тленно, особенно после того что увидел во время войны 1992–1993 годов в своей родной Абхазии. Увидел и ужаснулся от мысли, что жизнь человеческая вообще ничего не стоит, не имеет никакой цены. Не в том смысле, что она бесценна, а в том, что оборвать ее может любая шальная пуля или осколок, любой точный выстрел из снайперской винтовки Драгунова или разряженная в упор обойма из пистолета ТТ.
Спустя годы, живя на Нагатинской, со стороны Тюфелевой рощи по ночам до него будут доноситься хлопки пистолетных выстрелов – рваные, гавкающие, пробивающие пространство навылет, потом они еще долго будут висеть в воздухе. Так стреляет только ТТ – это Даур знал безошибочно.
Как и положено поэту «ни жена, ни сестра» молилась за Даура в своих стихах:
Мой упрямый, мучительный, самоубийственный друг,
На чужбине огрета загробною вестью как плетью…
Вижу: ты, уходя, по чистилищу делаешь круг
И смеешься в лицо благочестию и долголетью.
Остается заплакать и в комнате выключить свет.
Я ль забуду тебя и твои бормотания (нас ведь
Не осталось почти), – черноморский мальчишка, поэт
И мифический беженец, жизнью опившийся насмерть?
Это стихотворение Даур услышал уже на Фуникулере.
Вернее, оно прозвучало в его голове, придя в нее неведомо откуда, и он, конечно, сразу понял, кому оно принадлежит.
А ведь и вправду, не любил автор Танину кошку – рыжую, наглую, высокомерную, которая, завидев Даура, сразу забиралась к хозяйке на колени, показывая тем самым, кого в этом доме любят больше, не скрывала того, что терпит этого небритого чужестранца в военной робе, которому только и оставалось, что сначала неловко топтаться в дверях, а потом присаживаться на сундук.
Несуразная, нездешняя какая-то картина получается.
В стихотворении, посвященном Татьяне Александровне, есть у Даура такие, не менее странные, не менее таинственные строки:
Но однажды пригрели меня
Гневный Ангел и дикая кошка,
А кленовые листья, звеня
Да шурша, залетали в окошко…
Дикая кошка – символ вероломства и злокозненности. Может быть, из-за нее и расстались Даур с Татьяной? Ведь совсем же другое дело – черный как ночь, косоглазый Иннокентий из 2-го Амбулаторного проезда, рассудительный разбойник, мудрец и кудесник, умеющий ходить между мирами, между сном и явью.
А Гневный Ангел есть не кто иной, как мифический Ангел Смерти Азраил, что уничтожает лицемерных фарисеев и охраняет праведников.
Неслучайно, стало быть, восклицал Даур: «Любимые мои! я – не фарисей!» Но и праведником себя не считал: «Я скверно жил!»
Вот он, парадокс, – быть пригретым любовью и ненавистью одновременно, страхом и долгом, свободой и мучительным рабством!
Азраил! В ночах без месяца
И без звезд дороги скошены.
В этот час тяжело-весящий
Я тебе не буду ношею…
Просто не хотели быть ношей друг другу Даур и Таня, ношей, которую не вынести в одиночку.
А вместе они быть не могли…
Автор миновал воображаемую дачу Владимира Ивановича Чернявского и оказался на широкой асфальтированной дороге, которая вела к сводчатой арке-колоннаде, от которой путь на Фуникулер и начинался.
Ничего не попишешь, придется собирать сюжет сызнова из того, что сохранилось на кинопленке, прошедшей многие испытания свободного падения. Даур помнил, конечно, как в детстве во время дневного киносеанса изображение могло вдруг застопориться, разбухнуть, пойти пятнами и волдырями, как во время ожога, а зрители при этом начинали неистово топать по деревянному полу и кричать: «Сапожник!» Это означало, что пленка то ли порвалась, то ли соскочила с тянущего зубчатого барабана. Свет в зале тут же включали, а из кинобудки доносилось раздраженное: «Сейчас, сейчас, не орите!»
Фильм, таким образом, оказывался разрублен, располовинен, и за то время, пока проектор приводился в порядок, главное было – не забыть, что происходило в первой его части, чтобы потом, когда кино продолжится, оказалось возможным связать последующее с предыдущим, склеить эпизоды мысленно.
Хотя настроение, конечно, уже было испорчено. И даже тогда, когда свет в зале опять выключался и на экране вновь вспыхивали движущиеся картинки так, словно ничего только что здесь при общем собрании зрителей не произошло, просмотр становился скорее обязанностью, чем добровольным развлечением. Конечно, юный зритель помнил, что было до разрыва пленки, но трещина между прошлым и настоящим все же пролегла, и почему-то становилось невыносимо грустно, тоскливо как-то, хотя конец у фильма, как у всякого советского фильма, был счастливым.
После сеанса мальчик выходил на улицу и на какое-то мгновение бывал ослеплен ярким сухумским солнцем после темного и, как теперь казалось, угрюмого кинозала с деревянным, крашеным-перекрашенным масляной краской полом.
Даур закрывал глаза, а когда открывал их, то все было уже совсем по-другому:
Как только проснешься,
Явь, как шапка,
Надвигается на глаза
И тени снов исчезают.
Но ты видишь, как море накренилось,
Ввысь поднимая лодки,
Бледно-спокойное,
Солнца не видя еще над собой;
Как город спросонья
Исходит туманом
И горка-медведица
Спускается на водопой;
Как черные чайки
На длинных лучах качаются,
А набережная пронизана
Черными кипарисами.
P. S.
7 февраля 2005 года Татьяны Бек не стало.
По официальной версии, она скончалась от обширного инфаркта, но все знали, что она покончила жизнь самоубийством.
Просто не вынесла того, что так претило Дауру – писательских склок и зависти коллег по поэтическому цеху.
Настоящей жизни свет
Очень прост и даже скуден.
Вечно я рвалась из буден
В праздники, которых – нет,