Оказаться в том месте, где когда-то (а в нашем случае пять лет назад) все начиналось – всегда событие волнующее, рождающее особое настроение, вызывающее воспоминания, хотя, откровенно говоря, не в воспоминаниях дело. Скорее в том вспоминании (вновь мы склонны оперировать кастанедовскими терминами) самого себя, в очевидной возможности наблюдать некоего персонажа, пусть и моложе на энное количество лет, но имеющего несомненное сходство с описанием, составленным автором при разглядывании собственного отражения в зеркале, висящем в прихожей.
Невысокого роста 43-летний крепкого телосложения бородатый мужчина с мечтательным выражением лица. Взгляд пристальный и насмешливый, но в то же время скользящий и печальный, выдающий в мужчине склонность к молчанию, в котором может быть сказано гораздо больше, чем в пустой болтовне, обычно скрывающей душевную глухоту и скудоумие.
Из воспоминания фотографа Сергея Ростегаева: «Был он (Даур Зантария. – М. Г.) не стар, как я сейчас понимаю, но казался человеком настолько умудренным, что производил впечатление глубокого старца… Выглядев старше всех вполовину, был моложе душой всех, вместе взятых… все ему было интересно».
Ну что же, облик вполне подходящий для профессионального сочинителя, среди своих друзей и собеседников имеющего уже известного нам Андрея Битова, а также Сергея Есенина, Зинаиду Гиппиус, Льва Толстого, Карлоса Кастанеду, Вячеслава Всеволодовича Иванова, Федора Тютчева, Осипа Мандельштама, Грэма Грина и Николая Яковлевича Марра.
Последняя фигура в этом списке видится нам неожиданной и достаточно экзотической. Хотя выпускнику филологического факультета Сухумского педагогического института имени Горького Дауру Бадзовичу Зантария этот полузабытый ныне весьма экстравагантный персонаж начала ХХ века был близок своей преждевременностью, которая порой граничила с абсолютным безумием.
Может быть, именно поэтому впоследствии Николай Яковлевич станет одним из героев «Золотого колеса».
Читаем в романе: «Свою службу в маленькой деревянной церквушке нашего села Иоанн не без основания воспринимал как опалу, но к прихожанам успел привязаться. Он только не любил отвечать на вопросы, называя это диспутами в храме… Иоанна в общем-то любили. Служил он небрежно, службу, бывало, пропустит, но проповеди произносил строгие и горячие. Святое Писание и Жития соседствовали на его книжной полке с сочинениями петербургского ученого Николая Яковлевича Марра, среди которых oдно «Об отношении абхазского языка к яфетическим» (Яфетический (от библейского Иафет, имени одного из сыновей Ноя) – термин, придуманный Марром для обозначения родственности грузинского, сванского, мингрельского языков с семитскими и хамитскими (от Сима и Хама – других детей Ноя) – было с дарственным автографом автора.
Об академике Марре разрешите мне рассказать подробнее. В судьбе Абхазии нынешнего века великий ученый занимал такое место, что его нельзя не упомянуть, рассказывая современный абхазский эпос на русском языке. Он даже создал для абхазов аналитический алфавит и мечтал о том, что этот универсальный алфавит сначала примется в Абхазии, а потом в целом мире. В абхазском языке 84 фонемы! В абхазском языке наличествуют почти все звуки, которые есть в остальных языках мира, и еще, помимо этого, – звуки, которые есть только в этом языке. Ближайший по семье языков – адыгский – в фонетическом разнообразии уступает ему, также как сам абхазский уступал убыхскому: в этом языке было 92 фонемы! Чтобы освоить абхазский язык, Николаю Яковлевичу Марру понадобилось двенадцать часов: именно столько ученый ехал в поезде “Тифлис – Сухум”, случившись в компании приятеля, батюшки Иоанна. В Зугдиди, мингрельской столице, ученый попрощался с попутчиком и вышел из поезда, а батюшка поехал дальше в Абхазию. Тут ученый нашел маклеров, которым поручил подготовить для него лошадей и проводников, чтобы проехать в нагорную Сванетию. От маклеров в течение нескольких часов он освоил мингрельский язык. (Впрочем, мингрельский язык считается легким для обучения. Именно вследствие легкой усвояемости собственного языка мингрелы, несмотря на отсутствие письменности, слывут активными ассимиляторами.) Сваны, сопровождавшие Марра по горной дороге в течение шести часов, как и положено сыновьям гор, мрачно молчали, но с встретившим его в Сванетии князем Дадешкилиани ученый смог беседовать на сванском.
Таким образом, за неполные сутки к арсеналу языков и наречий, которые он знал, ученый добавил еще три. Всего он писал и читал на 50 мертвых и живых языках мира! А потом уже ученого невозможно было остановить. Он стал сокрушать все устоявшиеся представления в лингвистике. Как разъяренный лев, ворвался Николай Яковлевич Марр в классификацию мировых языков, гоня перед собой абхазский язык. Теперь он пытался доискаться до праязыка. До нескольких самых первых выражений человеческой речи. Абхазский язык и называл Марр источником этого праязыка. Подробности были бы интересны, но я их не знаю.
Мандельштам, посещавший Абхазию в тридцатые годы (Во время поездки в Армению О. Э. Мандельштам с женой, в ожидании необходимых документов из Еревана, отдыхали в апреле 1930 г. на даче Совнаркома Абхазии в Сухуме), пишет, что в будущем видит мир испещренным институтами для изучения кавказских языков. Очевидно, лингвистические восторги Марра витали в сухумском воздухе».
Однако в историю советской лингвистки кавказовед, филолог, этнограф, археолог Николай Яковлевич Марр (1865–1934) вошел другими своими достижениями (весьма спорными, как утверждают некоторые ученые). В 1923 году им было создано «новое учение о языке», основанное на концепции «классовой сущности языка», восходящего ко всемирному праязыку коммунистического общества.
Идея «нового и единого языка, где высшая красота сольется с высшим развитием ума» (Н. Я. Марр), что понятно, была с восторгом воспринята в стране «победившего пролетариата», ее поддержали А. В. Луначарский и А. Я. Вышинский, а Николая Яковлевича стали именовать не иначе как «Велимиром Хлебниковым науки».
Валерий Яковлевич Брюсов в свойственной для себя манере так отреагировал на лингвистические опыты Марра:
Как много! И сколько преданий! От дней Атлантиды
Несут откровенья до нас яфетиды;
Здесь – тень диадохов! там – римских провинций
границы!
Там длань Тамерлана и бич его снится!
И снова тут сплочен, в проломе всемирных ворот,
К труду и надеждам свободный народ.
Однако реакция «первого филолога страны» на концепцию Николая Яковлевича оказалась довольно сдержанной, а в 1950 году в своей знаменитой работе «Марксизм и языкознание» тов. Сталин в одной фразе расставил все точки над i: «Н. Я. Марр действительно хотел быть и старался быть марксистом, но он не сумел стать марксистом».
После таких слов вождя имя главного яфетида СССР было напрочь забыто, и если бы не знаменитая «Песня о Сталине», написанная на слова Юза Алешковского, филологические баталии времен расцвета империи вообще бы канули в Лету…
В один из теплых весенних дней 1996 года во двор гигантского сталинского зиккурата на Беговой улице в Москве вошел тот самый невысокого роста 43-летний крепкого телосложения бородатый мужчина с мечтательным выражением лица.
Остановился.
Закурил.
Огляделся по сторонам.
На деревянной скамейке, врытой в землю у бетонного забора, за которым разрасталась колония гаражей, сидела компания подростков.
Один из них, долговязый акселерат, что-то бренчал на гитаре.
Сцена была явно из конца 70-х, но никак не из конца 90-х.
«Меня волнует глупая гитара», – с усмешкой вспомнил собственные слова Даур (а это был именно он – взгляд пристальный и насмешливый, скользящий и печальный) – «мне необходима гитара, ибо под ее нехитрый аккомпанемент мои слова будут более искренними и задушевными». А это уже был пассаж из «Феохариса».
Писатель подошел ближе к компании и услышал следующее:
Товарищ Сталин, вы большой ученый
В языкознанье знаете вы толк,
А я простой советский заключенный,
И мне товарищ – серый брянский волк.
За что сижу, воистину не знаю,
Но прокуроры, видимо, правы.
Сижу я нынче в Туруханском крае,
Где при царе сидели в ссылке вы…
Услышать такое во дворе дома 7 на Беговой улице, также известного как «дом художников», было совершенно немыслимо и одновременно абсолютно естественно.
Немыслимо, потому что из всех окон здесь неслись «Зайка моя» и «Я тучи разведу руками». А естественно, потому что в конце 50-х, когда дом был построен и заселен, тут на каждой кухне пели или про «большого ученого», или «Окурочек» на слова все того же Юза Алешковского.
Лоботряс молотил по струнам не без навыка, следует заметить. Голос имел он деланно хрипловатый с этакими одесскими инфлексиями, что у его слушателей вызывало особый восторг. Другое дело, что ни про Туруханский край, ни про «обостренье классовой борьбы», ни, наконец, про двух марксистов, накрытых кумачом, подростки и слыхом не слыхивали. Впрочем, это было не столь важно, ведь они были уверены в том, что всей этой более чем сорокалетней олдскульной древности и не существовало вовсе, что все это выдумки стариков, которые давным-давно «проехали».
Сталинский десятиэтажный дом меж тем нависал над этой веселой компанией и выдумкой вовсе не был.
Нет, никогда Даур не бывал здесь раньше. Он знал, конечно, что где-то в этих края находились знаменитый Московский ипподром, который в свое время любили посещать Маяковский и Олеша, Асеев и Бабель, стадион «Динамо», рядом с которым жил Игорь Эммануилович Грабарь, Ваганьковское кладбище, где похоронены Высоцкий и Есенин, и еще Боткинская больница, в морг которой летом 2001 года с ним придут прощаться его родственники и друзья.
А вот про этот дом ничего не ведал.
В этом неведении он и очутился во дворе, как всякий советский человек привыкший к тому, что парадные подъезды, выходящие на проспекты и площади, традиционно закрыты и войти в дом можно только с черного хода.
В прохладной тени небоскреба на Беговой было пустынно. Скорее всего, большинство его обитателей, воспользовавшись теплым весенним днем, отбыли отдыхать на свои дачи в Малаховку или Внуково, в Жуковку или Заветы Ильича.
Пока Даур блуждал тут между припаркованных автомобилей, мусорных баков и дворницкого инвентаря, он привлек с себе внимание подростков, встретивших его, между прочим, взглядами недобрыми – мол, ходят тут всякие…
Блуждание как опыт выпадения из времени, когда бессмысленное перемещение в пространстве становится оборотной стороной беспомощности при исключительно рефлекторной попытке дойти до смысла, который кажется единственным и неоспоримым.
Очерк «Три свидания с домом», написанный Дауром в начале 90-х, такому странствию, кружению, если угодно, и был посвящен.
«Дом, где я вырос, слеп и черен» – стало быть, неочевиден. По крайней мере, для героя текста, ведь дом стал таковым, после того как на его (героя) землю пришла война.
Да, что-то такое давно носилось в воздухе Диоскуриады, где-то далеко, когда грохотали за горами перекаты – то ли циклопического камнепада, то ли это были залпы орудий, но внимания этому тогда никто не предал.
И тут вдруг – как гром с ясного неба – нашествие, кровопролитие, Армагеддон.
Война!.. знакомый людям звук
С тех пор, как брат от братних рук
Пред алтарем погиб невинно…
Гремя, через Кавказ пустынный
Промчался клик: война! война!
И пробудились племена.
На смерть идут они охотно.
Умолк аул, где беззаботно
Недавно слушали певца…
Это пишет в поэме «Измаил-Бей» Лермонтов (именно это малоизвестное сочинение Михаила Юрьевича читают герои «Кремниевого скола» вместо Библии).
Село Тамыш в Очамчырском районе, родина Даура Зантария, не просто умолкло – оно оказалось стерто с лица земли.
Читаем в «Трех свиданиях с домом»:
«– Пойдем, посмотришь на свой дом.
– Но как?
– С нижнего окопа он хорошо виден…
Идем к нижнему окопу. Тут уже ступай осторожно и пригнись. Я ведь еще не привык, я все воспринимаю как пьяный или словно во сне…
И вдруг начинают стрелять. Не успел мой сородич Степан скомандовать “ложись”, как я упал сам. Упал и дергаюсь, как бы пытаясь уклониться от пули в последний миг…
Доползли до нижнего окопа.
А через дорогу, за эвкалиптами, справа, я увидел свой обугленный дом. Как непривычно было его наблюдать! Он – “объект”. За ним – противник. А поодаль море на горизонте перегорожено горами. Способен ли мой страх создать такое натуралистическое видение? Горы: рельеф, цвет, сумерки. Горы так близко на горизонте, что море подобно широкой реке.
Ни одного живого дома вдоль трассы. Сначала грузины жгли абхазские дома, потом абхазы – грузинские. Но как въезжаешь в Тамыш – картина особенная. Буквально на каждом шагу – следы ожесточенных боев. Искореженная техника. Нигде ни души. Как говорится, промчался редкий танк – и тишина. Вдоль обочины, у края кладбища, за которым наш дом, была позиция. Стало быть, тут заминировано. Дом мой в двухстах метрах, но идти туда страшно.
Фамильное кладбище цело. Забор цел. Ворот нет – стащили. Зеленой лужайки перед домом – самой красивой из того, что было в нашей усадьбе – тоже нет. Она заросла сорняком-травой. Сожжены и дом, и хлев – только кукурузный амбар почему-то уцелел».
А ведь с этого-то очерка московская жизнь автора и началась.
После того, как «Три свидания с домом» были опубликованы в «Литературной газете», о Дауре Зантария заговорили в столице, вернее сказать, его имя стало известно в местных писательских кругах, у него даже появились поклонники. В их числе оказался московский прозаик, журналист и историк Петр Маркович Алешковский – сын известного историка-медиевиста и археолога Марка Алешковского (1933–1974), а также племянник писателя и сценариста Юза Алешковского (1929–2022).
В один из своих приездов в Москву Даур попал на некое литературное мероприятие, где его со словами – «это тот самый Зантария, автор того самого рассказа» – познакомили с Петром. «Того самого Зантария» Алешковский увидел таким: «Он невысок, коренаст, склонен к полноте, большие очки хорошо подогнаны к тяжелой голове, нужны ей, оттеняют внимательные печальные глаза. Лоб высокий, открытый, тот, что “от ума”, глубокие параллельные морщины, мощная бычья шея, волосатая грудь и волосатые руки …он сосредоточен, улыбается кончиками губ, как “старый и мудрый Даур”».
Между писателями завязалась дружба, а через некоторое время, узнав о положении, в котором Даур оказался в середине 90-х, Алешковский пригласил его жить к себе на Беговую (это была квартира его деда и бабушки по материнской линии, искусствоведов Германа Александровича (1910–1983) и Натальи Юрьевны (1907–1984) Недошивиных).
Дымите тыщу лет, товарищ Сталин,
И пусть в тайге придется сдохнуть мне,
Я верю: будет чугуна и стали
На душу населения вполне…
Закончив исполнение песни, долговязый жеманно поклонился своим восхищенными слушателям, а затем, переведя взгляд на Даура, неожиданно любезно поинтересовался:
– Заблудились?
– Да, ищу второй подъезд.
– Это с Беговой, напротив трамвайной остановки.
– Благодарю.
– Не за что. – Парень улыбнулся, вся компания тоже заулыбалась, и обстановка тут же разрядилась. Оказывается, сталинские джунгли могут быть приветливыми, а их обитатели – дружелюбными. Как, например, Петр Алешковский, который выделил новому абхазскому другу комнату в своей квартире, чтобы тот мог работать – писать.
В дневнике Даур сообщает, что «едва ли не первое, что я написал по приезде в Москву, еще на Беговой» (точнее сказать, начал писать по приезде в Москву) – это «философский опус» «Бразда».
«Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая» – сразу проносится в воображении пушкинское залихватское, как мираж, как видение, как оммаж великому русскому гению, и тут же исчезает «как сон, как утренний туман».
Может быть, поэтому ни в собрании автора 2013 года, ни в его журнальных и газетных публикациях, ни, наконец, в электронном архиве Даура сочинения с таким названием нет. Есть, впрочем, другое, не столько философское, сколько историко-публицистическое, и называется оно «Порабощенные бразды».
На мысль о том, что это одно и то же произведение, нас навела строчка из дневника Даура: «Будет вместе с идеей в “Бразде” о том, что не все двуногие без перьев суть люди» (стилистически не самая удачная цитата, откровенно говоря, но зато в полной мере передающая оригинальное двуязычие абхазского и одновременно русского писателя Зантария).
А теперь читаем в самом «философском опусе»: «Спаси нас, Господь, от египетского бунта, бессмысленного и беспощадного!.. Именно таков (хоть и выражен иначе) пафос восклицания, которое вырвалось у писца, жившего, точнее каявшегося, что родился на свет в XVIII веке до н. э. … Вряд ли бунт того времени сильно отличался от отечественного, от которого так предостерегал Александр Сергеевич, ужаснувшись пугачевскому бунту в XVIII веке уже н. э. … Уж так устроен человек, которого древний философ определил, как двуногое без перьев, что чаще всего, из-за обязанности в поте лица добывать свой хлеб, живет в угнетенном состоянии. Человек, первокирпичик, из которого слагается народ, в своем унынии и невольном смирении склонен к бунту, бессмысленному и беспощадному. Бунт есть детище долготерпения… Ангелы слышат и наше молчание, а возможно, только наше молчание и слышат».
Молчание в своем долготерпении доносит куда больше, чем истерически вопли эпохи великой смуты.
В Первом послании к Коринфянам апостола Павла сказано: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится» (1Кор. 13:4).
В синониме милосердия – долготерпении, пожалуй, скрыт смысл ожидания протекания времени, когда минута превращается в год, а год – в вечность, суть предвкушения любви и смирения.
Недаром же в «Порабощенных браздах» автор делает отсыл к таким словам Достоевского, сказанным в «Бесах»: «Каждая минута, каждое мгновение жизни должны быть блаженством человеку… должны, непременно должны! Это обязанность самого человека так устроить; это его закон – скрытый, но существующий непременно…»
Утаивание евангельского закона не означает его отсутствие, а сокрытие знания всегда дает повод к его обретению, повод ходить не широким, но узким путем.
Писатель замечает: «Закон, при котором верблюду возможно пройти сквозь игольное ушко. Когда караваны верблюдов беспрепятственно проходят сквозь игольное ушко».
Ветхозаветное предписание, непреложное к исполнению!
Мистика раннего христианства, доступная лишь верным!
Но откуда у Даура, жителя пост-пост-античной Диоскурии, это чувство блаженства, о котором говорит Достоевский?
Может быть, оно таится там, откуда вышел наш герой в 1953 году и куда теперь он направляется, спускаясь с Фуникулера вниз, держа путь к детству, пытаясь «смертью своей разгадать тайну своего рождения» (Д. Б. Зантария)?
Читаем в рассказе Даура Зантария «Игольное Ушко»: «Игольное Ушко, оно ждало нас в ста шагах от моря… Живо ли оно, сохранилось ли это дерево, заполнявшее проход к морю между горкой и болотистым ольшаником? Нынче я так же далеко от того места, как от времени, а сверху оно виднее.
Помните, как странно на двух ногах возвышался над камнем узкий кипарис? Семя этого кипариса, носимое ветром, однажды, очевидно, упало на земляной наст этого камня и взошло на нем. Не на простом, а на историческом камне, на обломке древней стены. А уже потом росток в поисках жизни пустил два корня в землю. Корни стали расти, зажав меж собою камень и постепенно поднимая его, пока однажды его не выронили. Так образовалось отверстие над камнем. Издали это отверстие вместе с деревом смотрелось как перевернутая швейная игла. И вот подходишь с замиранием сердца к Игольному Ушку, а за ним уже море… И неизменно охватывало чувство, которое по-взрослому я выразил бы так: как тесен наш мир, зажатый между горами и морем, и как оно необъятно – море!.. Хочется надеяться и верить, что то Игольное Ушко, сквозь которое должна пройти моя душа, прежде чем ступить на мост, в заветный день все же расширится передо мной и пропустит меня».
Стало быть, вот о каком игольном ушке мечтает писатель! Он размышляет подобным образом о прохождении мытарств, когда станет новым человеком, «который забыл не действие, не переживание, но их причину», проявил свою сущность без лукавств и притворства, как это может быть только в детстве.
В рассказе «Игольное Ушко» автор вспоминает стихотворение Федора Ивановича Тютчева, написанное в 1865 году.
Вспомним его и мы:
Как хорошо ты, о море ночное, —
Здесь лучезарно, там сизо-темно…
В лунном сиянии, словно живое,
Ходит, и дышит, и блещет оно…
На бесконечном, на вольном просторе
Блеск и движение, грохот и гром…
Тусклым сияньем облитое море,
Как хорошо ты в безлюдье ночном!
Зыбь ты великая, зыбь ты морская,
Чей это праздник так празднуешь ты?
Волны несутся, гремя и сверкая,
Чуткие звезды глядят с высоты.
В этом волнении, в этом сиянье,
Весь, как во сне, я потерян стою —
О, как охотно бы в их обаянье
Всю потопил бы я душу свою…
На фоне несущихся волн, грохота и сверкания молний одинокий голос человека становится неразличимым даже для него самого. Человек открывает рот, но при этом он молчит, он переполнен словами, но не имеет возможности извлечь их из себя, угнетаем ими изнутри как нарывом, который в какой-то момент должен прорваться, лопнуть и вместе с острой болью принести облегчение.
Что же касается до истерики большой смуты (пусть это будут так называемые лихие 90-е), то она, увы, разрушает безмолвие и низводит долготерпение до мучительной обязанности пережить ночь и дождаться утра.
Читаем в эпилоге «Кремниевого скола»: «И вот уже по окончании войны, перед моим приездом в Россию, я сидел ночью в пустой сухумской квартире, пил кислое красное вино и с грустью вспоминал погибших. По телевизору передавали о кошмарах войны, которые понятны только тем, кто войну видел: эти кошмары происходили уже в Чечне. И придумалось стихотворение. Приведу его тут…
Я возле кладбища живу. Тела ушли – остались лица.
Порою даже наяву они мне продолжают сниться.
Родные, вы ушли туда, где нету глаз, а только взгляды,
И я надеюсь, что, когда приду к вам, будете мне рады…»
Писатель меж тем обошел «дом художников» и оказался у трамвайной остановки на Беговой улице, откуда 23-й номер шел в сторону Ваганьковского кладбища.
Итак, в данный момент перед нашим героем открылись два сюжетных пути – сесть в трамвай и отправиться на могилу Высоцкого, на которой он никогда раньше не был, или зайти во второй подъезд дома № 7, где в разные годы жили народный художник СССР Дементий Шмаринов, лауреат Сталинской премии живописец-баталист Иван Евстигнеев, художник-график Леонид Сойфертис, карикатурист Вениамин Брискин, братья Виктор Ефимович (живописец) и Владимир Ефимович (скульптор) Цигали.
Все решил подошедший чехословацкий трамвай «Татра».
Замерла на остановке 21-тонная махина.
Заскрежетала услужливо раздвижными дверями.
Сам не зная почему, Даур ступил на подножку и поднялся в салон.
Двери закрылись за спиной, а городской пейзаж за окном дернулся да и поплыл себе назад.
«Дом художников» тоже отчалил за окоем.
Только и оставалось теперь думать о том, что данный эпизод возник в очередной раз совершенно непредвиденным образом, ведь Даур направлялся в гости к Пете Алешковскому, но подошедший трамвай все изменил – не бесповоротно, конечно, но самым естественным, самым обыденным образом. Вероятно, произошло то, чего не могло не произойти с человеком, волею судеб оказавшимся рядом с Ваганьковским кладбищем в 1996 году.
У могилы Высоцкого было, как всегда, многолюдно – не протолкнуться.
Экскурсовод что-то вещал о Театре на Таганке, КГБ, Брежневе и Олимпиаде–80.
Все это Даур уже слышал неоднократно, читал об этом, знал из телевизионных передач, из интервью с актерами и литераторами, режиссерами и врачами, знавшими Высоцкого.
А спины маячили перед глазами и вздыхали, маячили и вздыхали…
А Владимир Семенович смотрел поверх толпы куда-то вглубь кладбища. Все глаза себе просмотрел…
Кладбище обновя,
Спят твои сыновья,
И над могилами их
Воздух так странно тих.
Воздух, молчи, не вой
Над моей головой.
Светлое небо без дна,
А внизу – тишина…
Даур Бадзович вспомнил эти свои строки, написанные в послевоенной Абхазии, и подумал о том, что все кладбища одинаковы – будь то Москва или Сухум, Тамыш или Питер.
Развернулся и пошел бродить по ваганьковским аллеям.
Постепенно тут – между деревьев и могильных оград – нарастала тишина, и, хотя автор был посреди огромного города, он все более и более ощущал себя в полном одиночестве и абсолютном безмолвии, потому что «воздух молчал и не выл».
Так дошел до могилы Есенина.
Само собой как-то это получилось.
Спроси его сейчас дорогу назад – нет, не скажет, только руками разведет, мол, судьба привела.
На мраморном постаменте перед вырубленным из гранитной глыбы Сергеем Александровичем сидели два мужика и выпивали из пластиковых стаканчиков.
Увидев Даура, осклабились и пригласили жестом.
Налили.
Выпили молча и закусили по-московски сушками.
Это уже потом разговорились, и Даур рассказал, что раньше переводил Есенина на абхазский язык.
Ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий,
Не дойду до дома с дружеской попойки…
И далее:
И, утратив скромность, одуревши в доску,
Как жену чужого, обнимал березку.
Тут мужики, конечно, напряглись: «как жену чужую» – у Сергея Александровича же так написано!
Конечно!
Спора нет!
Да вот только по-абхазски эта есенинская строчка звучит неприлично, вот и пришлось подправить.
– Ну тогда другое дело. – И вновь обстановка счастливо разрядилась, как во дворе «дома художников».
Тут же разлили и выпили еще по одной.
До Пети Алешковского Даур доехал уже затемно…
А теперь, чтобы не терять начатые сюжетные линии и не плутать в хитросплетениях сюжета в полном беспамятстве, обратимся к событиям, о которых шла речь в предыдущей главе этой книги, а именно к обсуждению комментариев к роману «Пушкинский Дом», которое происходило в ресторане «Амра» в конце 80-х годов.
Прочитав роман Битова, вышедший в 1989 году в издательстве «Современник», Даур сразу обратил внимание на то, что текст, будучи завершенным и, казалось бы, усвоенным и прожитым, совершенно неожиданно получил свое продолжение в разделе «Комментарии», который не всякий читатель и открыл бы, а если и удосужился это сделать, то едва ли осилил бы чтение, обращенное, по сути, уже не к нему – читателю, а представляющее собой общение писателя с самим собой, не предназначенное для посторонних глаз и постороннего рассудка. Это, по сути, был текст внутри текста, как сон внутри сна.
Скорее всего, «Комментарии» напомнили автору «Всеобщую естественную историю и теорию неба» Иммануила Канта.
Чем?
Интонацией.
Звуком.
Жестом.
Тем более что филологу Дауру Бадзовичу было интересно постигать мысль Битова, вернее, его литературоведческий текст, написанный непрофессионалом – ведь по образованию Андрей Георгиевич был геологоразведчиком.
Читаем в «Комменатриях»: «И автору вдруг, как говорили в старину, наскучило. И замысел протянуть диалог автора и героя до конца века не состоялся. Автор не заметил, как увлекся совсем иным комментарием: он стал комментировать не специальные вещи, а общеизвестные… Автора вдруг осенило, что в последующее небытие канут как раз общеизвестные вещи, о которых современный писатель не считал необходимым распространяться… Естественно, что к собственному тексту автор не мог отнестись с исследовательской щепетильностью, отсюда ряд несоответствий с академическим протоколом».
Можно предположить, что поиск этого «ряда несоответствий», а также обличение попрания «академического протокола» и стали поводом для дискуссии, разгоревшейся в «Амре».
– Но ведь и мы канем в небытие вместе с этими общеизвестными вещами, хотя, конечно, считаем себя специальными, единственными, неповторимыми, – запальчиво проговорил кто-то из «амретян», может быть, даже и наш герой.
– А все потому, что говорим не о нас реальных – специальных, единственных, неповторимых, а о нас выдуманных, несуществующих, забалтываем самих себя до невозможности, до самозабвения, как тут не кануть в пресловутую Лету, – ответил «Варяжский гость», точнее даже, прогудел с чувством собственного достоинства, потому как голос имел густой и низкий.
– И не вырваться из объятий этой реки, дважды в которую войти невозможно, – согласился с Битовым один из участников разговора по имени Руслан.
– Да-да, как там у Чаадаева: «кто может мне запретить вырваться из удручающих объятий времени?»
Читаем далее у Петра Яковлевича: «Откуда почерпнул я самую идею времени? – Из памяти о прошедших событиях. Но что же такое эта самая память? – Не что иное, как действие воли: это видно из того, что мы помним не более того, что желаем вспомнить; иначе весь ряд событий, сменявшихся на протяжении моей жизни, оставался бы постоянно в моей памяти, теснился бы без перерыва у меня в голове; а между тем, наоборот, даже в то время, когда я даю полную свободу своим мыслям, я воспринимаю лишь воспоминания, связанные с данным состоянием души, с волнующим меня чувством, с занимающей меня мыслью. Мы строим образы прошлого точно так же, как образы будущего».
– Вот и получается, – продолжил автор «Пушкинского Дома», – что «Комментарии» к роману нужны для того, чтобы, проявив действие писательской воли, в каком-то смысле увековечить память о советских или антисоветских бытовизмах, о которых на страницах романа-призрака, романа-миража ли идет речь только потому, что сочинитель пожелал сохранить памятование именно о них, о пустяшных (воспользуемся этим словом из лексикона XIX столетия) вещах, предметах и объектах.
Даур Бадзович при этом мысленно открыл раздел «Комменатрии» и прочитал выборочно:
«Раскидайчик.
Дешевая базарная игрушка, продается на улицах во время демонстраций 1 Мая и 7 Ноября, обычно цыганами. Представляет собой мячик из бумаги, набитый опилками, стянутый меридианами ниток, на длинной тонкой резинке; брошенный, он возвращается назад, к владельцу…
“Север”.
Сорт дешевых, “работяжьих” папирос (раньше еще была “Красная звезда”, но она снята с производства); курение “Севера” является некоторой социальной характеристикой; дешевизна, возможность не вынимать изо рта, когда заняты или испачканы руки, необходимость часто прикуривать, потому что папироса легко гаснет, наконец, принадлежность определенному поколению, начавшему курить в военные и предвоенные годы и не изменившему своему вкусу, делают производство их все еще рентабельным. Но и в этих папиросах есть что-то от раскидайчика – однажды они, как и он, исчезнут, вытесненные жвачкой, “Мальборо” и пепси-колой…
“Здоровье”.
Один из популярнейших советских журналов (основан в 1955 году), образчик подлинного китча. Свидетельство того же “освобождения”: стало можно. Стало можно прочесть, что бывает аборт, онанизм и даже – оргазм!
“Волга”.
Марка советского легкового автомобиля Горьковского автозавода (бывш. им. Молотова), с каждой новой моделью продвигающегося к «мерседесу»…
Сыр-Яга (она же Вой-Вож и Княж-Погост)…
Поселки в Коми АССР (см. также коммент. к с. 14 – И. А. Стин). Имена их стали известны главным образом по расположению в них в годы репрессий гигантских лагерей. Автору довелось проделать своеобразную “экскурсию”, насмешливый смысл которой дошел до него много позднее, – тогда он просто служил в СА (армии) в ВСО (военно-строительных отрядах), прежде носивших привычное название стройбат (строительный батальон)…
…будто ему надо сдавать нормы ГТО…
Комплекс спортивных норм ГТО (“Готов к труду и обороне СССР”) введен Высшим советом физической культуры в 1931 году. Под лозунгом массового движения его обязаны были с энтузиазмом сдавать старики и дети. Сдача этих норм обязательна для школьника и студента. Во многом это выродилось в формальность, но если не строго обязательно выполнение нормативов, то необходимо уважительное посещение. Иначе преподаватель может не поставить зачет, а это ставит под угрозу всю учебу студента независимо от успехов по основным дисциплинам. На практике, однако, не без волокиты и унижений все выходят из положения: как-то эти нормы сдаются, как-то все выполняют нормативы (например, по плаванию – не умеющие плавать…) – студенты выполняют нормы, а преподаватели план…
Магазин “Советское шампанское”.
На Невском проспекте, между Садовой и Малой Садовой. Знаменитая “культурная забегаловка”, где можно было выпить “бурого медведя” (коньяк с шампанским 100 × 100). К сожалению, закрыта в 1970 году в очередную антиалкогольную кампанию».
На этих словах гул негодования пронесся над «Амрой».
Именно этот битовский комментарий к роману вызвал особенно сильные эмоции, поскольку большинство участников дискуссии и Даур в первую очередь прекрасно знали, что есть вещи, на которые нельзя поднимать руку – на что угодно, но не на то, что, по словам Венички Ерофеева, «укрепляя члены, ослабляет душу… и наоборот».
Конечно, «бурый медведь» – испытание не для слабонервных, как и «Поцелуй тети Клавы», «Ханаанский бальзам», «Дух Женевы», «Сучий потрох», «Слеза комсомолки», «Первый поцелуй» (не путать с «Поцелуем тети Клавы»), а также хорошо известный возрастным участникам полемики «Хоккей Инта» (два пальца пива, два «плодово-выгодного» и два пальца водки или спирта-ректификата), но именно в этом суровом испытании и раскрывается выходящий за пределы чувственного опыта человек, в полной мере проявляет свою сущность, которую в обычной, читай трезвой, жизни он умело скрывает от наивного обывателя.
В своей легендарной поэме «Москва – Петушки» Веничка Ерофеев, как известно, относит это к разряду трансцендентальных предпосылок возможного восприятия и понимания окружающего мира. Например, вот: «Умный-умный выпьет и говорит: “Транс-цен-ден-тально!”. И таким праздничным голосом! Тупой-тупой закусит и говорит: “Закуска у нас сегодня – блеск! Закуска типа «я вас умоляю!”. А умный-умный жует и говорит: “Да-а-а… Транс-цен-ден-тально!..”»
Что и говорить, знал Венедикт Васильевич толк в постижении подсознательного!
Другое дело, кого считать умным, а кого тупым в подобном случае?
Вопрос из разряда провокативных, по крайней мере относящихся к таковым, если пытаться ответить на него уже за пределами чувственного, то есть в состоянии измененном, вполне субъективном, когда переход на личности практически неизбежен.
– Нет бы, – подумал Битов, – взялись обсуждать другие его комментарии к «Пушкинскому Дому»: о Дюма-отце или Павлике Морозове, Александре Грибоедове или Юрии Домбровском, Михаиле Глинке или тов. Сталине, о журналах «Октябрь» и Новый мир» или, наконец, о писателе Набокове. А тут, поди ж ты, оказалось, что «Советское шампанское» (полусладкое, разумеется) всему голова!
– Нет, не в полусладком дело, вовсе не в нем! – доносилось до создателя первого русского филологического романа «Пушкинский Дом», – а в посягательствах на свободное постижение бытия, о котором в «Критике чистого разума» Канта сказано так: «Бытие не есть реальный предикат, иными словами, оно не есть понятие о чем-то таком, что могло бы быть прибавлено к понятию вещи. Оно есть только полагание вещи или некоторых определений само по себе. В логическом применении оно есть лишь связка в суждении».
– «Связка в суждении» – изрядно сказано! Но если у умного суждение наличествует, то у тупого-то оно откуда? И отсюда следует логическое умозаключение – тупой – безбытен, ведь он, как правило, нацелен на будущее, светлое разумеется.
На этих словах «Амра» закипала. Некоторые из спорщиков-полемистов вскакивали со своих мест в знак несогласия с данной тезой. Но Даур-то знал, что у Битова речь шла в первую очередь о тексте, а не об олдскульных советских стариках, чьим жизненным опытом кичливо пренебрегает нынешняя молодежь (например, во дворе дома № 7 на Беговой улице в Москве).
– И где об этом у Битова сказано?
– Да вот же: «Сегодня интересно и то, как стремительно устаревает… текст, именно нацеленный в будущее. Как проваливается все… Время – выскальзывает, как мыло… Ошибка лезет на ошибку. Неточность на неправду… Странный опыт! Сколь произвольно выбирает последовательный текст свои реалии… Комментируя то то, то это, автор мог только удивляться такой разрозненности и неглавности жизни. Когда же наконец перечитал подряд – получилась картина, вышло повествование, неожиданно логичное. Автору даже не хотелось бы, чтобы читатель прерывал чтение романа заглядыванием. Комментарий этот – род чтения самостоятельного для тех, кто романа не читал; род перечитывания – для тех, кто его читал когда-то».
Стало быть, неглавность жизни проявляется в заглавности текста, который пишется каждым, но не каждый способен вынести его (текст) на бумагу, передать сюжет, что рождается здесь и сейчас, вне зависимости от воли автора, а порой и вопреки ей. Так получается, что текст – это судьба, а, по мысли Битова (ее мы уже приводили на страницах этой книги), «судьба не есть выбор, но его отсутствие».
– И снова встает вопрос некоей избранности, элитарности – кто-то может писать, а кто-то – только комментировать, – вновь включился в разговор уже известный нам Руслан, – вот, например, я – всю жизнь занимался спортом, тяжелой атлетикой, закончил университет, защитился, всегда много читал, более того, знаком со многими нашими литераторами, но писательским даром не обладаю…
– И что с того? – не вполне понял ход мысли оппонента Даур. – В «Комментариях» сказано: «Автор считает, что одного взгляда на оглавление достаточно, чтобы не заподозрить его в так называемой элитарности, упреки в которой запестрели в наших литературных журналах и газетах (чуть ли не единственная у нас беда…). Вовсе не обязательно хорошо знать литературу, чтобы приступать к чтению данного романа, – запаса средней школы (а среднее образование в нашей стране обязательное) более чем достаточно. Автор сознательно не выходит за пределы школьной программы»…
– Ну вот еще! – донеслось до слуха автора гневное. – Давайте вспоминать школу, детский сад, ясли, наконец!
– А почему бы и нет? Что-что, а это никогда не наскучит (кивок в сторону Битова).
А теперь позволим себе в самый разгар высокоинтеллектуальной дискуссии «амретян» мысленно перенестись в годы школьной юности Даура, коль скоро тема школярства возникла в нашем повествовании (с подачи Андрея Битова) непринужденно и многозначительно.
О том, что Даур перевел главу из «Евгения Онегина» на абхазский язык, чем поверг в изумление своих учителей, родных и друзей, мы уже говорили на страницах этой книги.
Родственница Даура Асмат Зантариа рассказывала: «Любознательный школьник отличался особой наблюдательностью, его трогала искренность. Даур вспоминал, как он впервые заплакал на уроке вместе со своей учительницей – Раисой Тесылтановной, моей матерью, читавшей им балладу Баграта Шинкуба». Скорее всего, это была баллада «Дитя», написанная в 1940 году.
Сочинение яркое, эмоциональное, трагическое.
Вспомним строки из него:
Ехал всадник темной чащей
На коне горячем.
Месяц беркутом парящим
Сквозь листву маячил.
Ехал пировать куда-то
Всадник статный, бравый
За спиной – башлык богатый,
Меч с резной оправой.
Золотым горит отливом
Дорогая сбруя,
Выступает горделиво
Конь, под ним гарцуя.
А чутье у вороного,
Словно у легавой.
Среди леса он густого
Вдруг отпрянул вправо.
Не найдет себе покоя,
Ржет, уздечку гложет…
Странно! Что б это такое?
Что его тревожит? Чу!
Дитя пищит, похоже,
Тут, не в отдаленье!
Всадник вынул меч из ножен,
Спешился в мгновенье…
Благородный всадник статный спасает брошенного малыша. Казалось бы, на этом история вполне могла закончиться, потому что у каждой сказки должен быть счастливый конец. По крайней мере, этому юного Даура учили с раннего детства. Но в том-то и дело, что автор баллады создает вовсе не сказку – в аллегорической форме он рисует картину великодушия и скорбного бесчувствия одновременно, пересказывает эпизод, который и есть сама жизнь без прикрас и пустых мечтаний.
Осознание этого приходит сразу, как вспышка, как молния, как выстрел, и мальчик не может сдержать слез.
Читаем в балладе Баграта Шинкуба:
Ты моя находка, малый,
Я – твоя удача!
Встреть другого ты, пожалуй,
Было б все иначе!
Заберу тебя с собою
На пути обратном,
Станешь верным мне слугою
В доме, в деле ратном!
Подожди лишь ночь до срока,
Наберись терпенья!
Все мы, брат, во власти рока
И его решенья!
Праздничное застолье бравого всадника затягивается, и рок, увы, оказывается немилосерден к оставленному в лесу младенцу…
Пьет джигит, поет, хохочет…
Еле жив с похмелья,
Лишь на третьи сутки, к ночи,
Кинул он веселье…
Однако в лесу его ждет страшная находка: несчастный ребенок умер от укусов гадюк.
Стыд и боль пронзили душу:
Там, в норе змеиной,
Недвижим лежит, удушен,
Мальчуган невинный…
И сказал джигит с тоскою,
Потрясен, растерян:
«Нет, не богом, не судьбою
Век наш предызмерен!
Сам я в себялюбье сытом
И жестокосердье
Бросил цвет, едва раскрытый,
Прямо в петлю смерти».
Развязка баллады «Дитя» потрясает юного Даура.
Вдруг оказывается, что все страшное так просто, более того, так обыденно и даже банально, потому что может произойти с каждым, и никто не знает, что его ждет впереди – радость или печаль, долгая счастливая жизнь или мгновенная трагическая смерть.
Однако более всего мальчика поражает, что вся эта гамма чувств и переживаний передана словом. Перед читателем предстает готическая картина таинственной несоразмерности очевидного и невероятного, реального и субъективного, когда так хочется закричать: «ведь все могло быть по-другому!», «все еще не поздно исправить!» Но, увы, исправить ничего нельзя, как и невозможно повернуть время вспять.
Лишь теперь, в 2001 году, спускаясь с Фуникулера, Даур наблюдает разрозненность и хаос бытования, видит свои и чужие ошибки, ведает, как их избежать – но все это происходит, согласно данному повествованию, уже после его смерти.
Так вот чему в своих «Комментариях» удивлялся Битов – «разрозненности и неглавности жизни». Постичь это в споре, скорее всего, невозможно, поскольку эмоции и вечность – вещи несовместные.
Спустя годы Даур напишет такие строки:
Я стоял на земле, на опоре, казавшейся вечной,
Отворял, как ворота, веки в мир незнакомый.
Тополя, лезвиями сверкая, вонзались в вечер.
Табунами густыми к закату скакали кони.
Но давно табуны отстучали, умчались в поле.
Похоронено поле в заводе – гремуче-грязном.
Я в харчевне сижу, разговор завожу о прекрасном,
Но, как пни тополей, в моем сердце – тупые боли.
Был когда-то моим этот мир и ушел, неразгадан,
И все та же тоска не дает отдохнуть мне ночами…
Табуны, тополя и поля, залитые закатом,
Разлились и слились и плывут в синеве и молчании.
Кажущаяся вечность, что понятно, не имеет ничего общего с вечностью ab aeterno (с начала времен). Однако в детстве, когда расстояние между приходом в мир и бытованием в этом мире совсем незначительно, вечность, читай вневременность видится естественной и вполне объяснимой, потому что может быть расчислена на день и ночь, на лето и зиму, на весну и осень, потому что ты сам являешься безусловной частью этой вневременности, в которой нет прошлого и будущего, а есть только настоящее.
«Был когда-то моим этот мир и ушел, неразгадан», – пишет Даур.
Может быть, тогда в школе, услышав балладу Баграта Шинкуба «Дитя», автор впервые осознал свою беспомощность перед лицом судьбы, того, что называется предопределением, предустановленностью, когда ничего нельзя изменить и каждый шаг, ошибочно сделанный во спасение, ведет к трагической развязке.
Как тогда, когда, сам не зная почему, Даур сделал шаг на подножку трамвая номер 23 и поднялся в салон, чтобы оказаться у Петра Алешковского только поздним вечером, хотя его ждали, разумеется, раньше.
Или этого эпизода все-таки не было?
Постоял в нерешительности автор перед замершей на остановке 21-тонной махиной, которая сначала заскрежетала открывшимися раздвижными дверями, потом теми же дверями, но уже закрывшимися, да и отчалила от «дома художников».
А Даур повернулся и вошел во второй подъезд дома № 7 и предстал перед хозяином квартиры с этой своей мечтательной полуулыбкой.
Петр Алешковский вспоминал: «В Москву он убежал от войны, неустроенности. Замечу, что убежал он после, когда война уже кончилась. Сдвинув брови и чернея, он говорил о войне, о тех, кто ходил воевать, и тех, кто пришел после – на смену защитникам и героям. Кровь, которой мы здесь не пережили, – он видел, дышал ею. Сил больше не было жить этим – он переместился в Москву, искал убежища, хотел писать и написал свой главный большой роман “Золотое колесо”. Его мучила совесть, душило бессилие что-либо совершить во благо – он сделал, что мог, написал книгу».
По другой версии, вероятно имеющей большее отношение к реальности, в аэропорту Даура встретили Петр Алешковский, редактор Владимир Потапов и Леонид Бахнов, завотделом прозы журнала «Дружба народов», где в 1999 году будет напечатан «Кремниевый скол».
Они привезли начинающего абхазского писателя на Беговую, 7.
Отметили встречу, разумеется.
Одним словом, приветила Москва Даура.
Как могла…
P. S.
Из электрички на платформу выходит невысокого роста и крепкого телосложения бородатый мужчина с мечтательным выражением лица.
Дождавшись, когда поезд, завывая и грохоча на стыках, откроет торжественно пустой, как сцена перед выступлением какой-нибудь оперной дивы, противоположный перрон, мужчина закуривает и направляется в сторону дачного поселка, который существует здесь с 1934 года и называется Заветы Ильича.
На пристанционной площади тут, что и понятно, стоит этот самый выкрашенный серебряной краской Ильич со своими заветами. Пытливому читателю в эту минуту почудится, что он уже видел на страницах данной книги подобное изваяние, и не ошибется. Ведь точно такой же серебряный вождь мирового пролетариата стоял (да и сейчас стоит) недалеко от 2-го Амбулаторного проезда на «Соколе» в Москве.
Даур – а это именно он только что вышел из электрички на Заветах, потому что снимает здесь часть деревянного дома 50-х годов постройки, – теперь проходит мимо памятника Ленину. У него приподнятое настроение, ведь он наконец получил гонорар, которого ждал несколько месяцев (в 90-х за проделанную работу платили нерегулярно, если вообще платили), и теперь сможет отдать хотя бы часть долгов.
Он напевает себе под нос некое подобие городского романса собственного сочинения:
Я родился в империи бывшей,
Был изгоем и жил без затей,
И с женою, меня не любившей,
Народил малу кучу детей.
Жизнь моя – как дурман конопляный,
Долог путь мой от некто к никто.
На плече ангелочек мой пьяный
Шепчет что-то, да только не то.
Доберуся до русской столицы,
Загуляю, развею тоску.
А не станут блатные делиться —
То «Славянский базар» подожгу…
Тема пожара в дачной местности традиционно является если не запрещенной, то крайне нежелательной, порой вызывающей самую непредсказуемую реакцию.
Так выходит и на этот раз.
После слов «то “Славянский базар” подожгу» из-за забора, мимо которого проходит Даур, начинает раздаваться свирепый и громоподобный лай.
– Замолчи, Вальтер, немедленно замолчи! – раздается окрик хозяина.
Но Вальтер и не думает униматься, заходясь в неистовом припадке и кидаясь при этом на ограду.
– Вот что ты гавкаешь? – раздраженно звучит вопрос.
– Мне показалось подозрительным, что человек, проходящий мимо нашего участка, хочет что-то поджечь, – доносится в ответ между зарядами пушечного лая, – я почувствовал в этом угрозу.
Даур останавливается.
Сейчас в его голове вертится только одна фраза: «Значит, они действительно умеют разговаривать, и я не один знаю это!»