К книге
Даур ЗантарияГлава пятая Профиль местности
23%
Глава пятая Профиль местности
7

Однако вернемся на Фуникулер, где, собственно, и происходит кастанедовское «реальное пребывание в месте события», на гору Чернявского или имени Сталина, на метафизическую Голгофу, в конце концов, откуда наш автор рассматривает недавние события из своей минувшей жизни, постепенно переходя к эпизодам «более старым», прорабатывая их, чтобы дойти до начала, до первопричины всего происходящего.

Сюжет, таким образом, собирается вопреки будничной хронологии, но сообразно с «естественным порядком» бытописания, когда оживают не только воспоминания и их персонажи, но и сам автор.

Профиль местности ко многому обязывает и многое объясняет.

Равнина придавливает, вестимо.

Скалистый пейзаж страшит.

Береговая линия вводит в заблуждение.

А «в пустынях и в горах, в вертепах и пропастех земных» (Евр. 11:38 [619]) обретается надежда на спасение. Как этого не знать автору, наблюдающему за собой со стороны, когда он как наблюдатель ведает о себе все, а как объект наблюдения не знает о своей будущности ровным счетом ничего.

Итак, мучительно восходя всю жизнь на вершину, делая остановки, чтобы отдышаться, впадая при этом в уныние, испытывая крайние формы отчаяния, но заставляя себя все-таки двигаться дальше, сколь же отрадно, будучи за окоемом, с легкостью сбегать вниз по хоженым раньше тропинкам, любоваться пейзажем, слушать пение птиц и прочие звуки – паровозные гудки, например, и далекую перестрелку бандитов, выпуски «Нашего радио» в эфире и шум ветра, лай собак за забором дома Алоизи и жалобные переборы баяна, несущиеся из открытого окна панельной многоэтажки на Нагатинской улице.

Коломенский эпизод, запечатленный на кинопленке, что извивается полозом в зарослях розмарина и олеандра, напомнил о себе вот таким неожиданным образом – ручной тульской гармоникой 1987 года выпуска, —

Молчи, свирель, тальяночка, играй!

Гуляем в долг, за неименьем нала!

которую услышал автор, спускаясь к Москве-реке, проходя через дворы, заставленные гаражами-ракушками (теперь их уж и не встретишь в городе) да заброшенными грузовиками со спущенными колесами, минуя трехэтажные особняки, построенные еще пленными немцами в 1948 году, вдыхая их запахи – керосина и мусоропровода, угля и сырого цемента.

На склоне обрыва тут стоял оштукатуренный деревянный дом, во дворе которого были сложены гранитные плиты. Некоторые из них выглядели обработанными и даже хранили на своей кремниевого отлива поверхности остатки надписей и обрывки орнамента, а другие, напротив, имели вид дикий и неухоженный, словно бы их только что откололи от неведомого и угрюмого монолита и бросили на землю врастать в нее, все более и более уходить в преисподнюю.

Скорее всего, это была мастерская какого-то известного советского скульптора-монументалиста. Одного из тех, кто без устали ваял рабочих и колхозников, вождей и гигантских женщин с огромными грудями и снопами пшеницы в корявых, как ветви дуба, руках, а еще надгробные памятники и мемориальные доски сооружал каменотес-великан. Почему-то он виделся именно великаном, вооруженным зубилом и кронциркулем.

Во всем здесь – в овраге – чувствовалась какая-то кладбищенская тяжесть, торжественная заторможенность, когда над пропастью (этим словом, как мы помним, также принято называть некрополь, место погребения) мимо многоэтажных домов едва убредала к обморочной Москве-реке дорога, заваливалась с уступа на обочину и засыпала в ней. А на уступе том, как контрапункт, стоял геодезист и при помощи нивелира на треноге исследовал разность высот между точками на местности – холмами правобережья и цехами ЗИЛа, что серели на левом берегу.

Где-то там по ночам и баловалась «братва», постреливая своих и чужих из переделанных, китайского производства пистолетов ТТ с перебитыми номерами.

Скорее всего, проницательный читатель уже заметил, что тема стрелкового оружия стала звучать в этой книге все чаще и чаще, как предвестник чего-то грозного, неотвратимого. Того, о чем Даур писал так: «Будет такое время, когда вынудят людей покинуть свои очаги и могилы и уйти на нагорье, где они познают горечь чужого хлеба; что сады, виноградники и лужайки перед домами зарастут терном, а собаки будут выть от голода и одичания; и что будет такое время, когда небо покроется свинцом, и холмы задрожат, и горы; и что свиньи попробуют человечьего мяса, потому что живые не будут успевать хоронить мертвецов».

Очевидна апокалиптическая перекличка со знаменитыми словами апостола и евангелиста Иоанна Богослова: «И небо скрылось, свившись как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих» (Откр. 6:14).

Однако в нашем случае, находясь на некотором отдалении от событий, которые уже произошли, правильней было бы говорить об их художественном осмыслении, об их прорастании из прошлого в будущее, в котором сейчас находится автор, а стало быть, может, говоря словами Бродского, увидеть «различие между устрашающим и трагическим».

Пережитая трагедия, как известно, оставляет за собой шлейф воспоминаний, становится хранилищем устрашающего, архивом зловещего, на недрах которого лежит вековая печать (не вспоминаний, потому как реконструировать, перепрожить трагедию заново невозможно, ведь она единична и уникальна как смерть).

Пистолет за поясом – примета времени, единственная возможность оперативно решать нерешаемые вопросы, чувствовать себя уверенно и авторитетно в любое время суток, в любом месте и в любом обществе.

Из неопубликованного романа Даура Зантария «Феохарис»: «Заехал по пути в квартал, именуемый Теплым Станом, где в некоем общежитии меня ждало орудие возмездия. Пистолет ТТ… Я немедленно вооружился – нет, не театральным биноклем, а сверкающим бронзой ТТ… на который был навинчен самодельный глушитель изделия моего кузена Анастаса».

Так и есть, герой Даура заехал на улицу Миклухо-Маклая, куда во второй главе этого повествования, по-брейгелевски сутулясь, удалились собаковод со своим четвероногим собеседником, туда, где, как известно, находилось общежитие Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы, стало быть, к Лумумбе (в просторечье) и удалились.

Бывало, конечно, что во время вечерних прогулок говорящая собака, не разобрав толком в тропаревских сумерках, что происходит, начинала лаять на темнокожих студентов Лумумбы, которые таинственно выходили из темноты и в ней же не менее загадочно растворялись. Хозяин, разумеется, успокаивал своего питомца (назовем его Вальтером – кстати, тоже известная немецкая фирма по производству стрелкового оружия, «Carl Walther GmbH Sportwaffen»), потому что кто-нибудь из неизвестных прохожих, хотя бы и герой «Феохариса», оказавшийся именно в это время и в этом месте, мог запросто достать пистолет с глушителем (или без) и пристрелить сначала бешеного пса, в целях самообороны, а потом и его владельца – в целях профилактики.

Вальтер же, будучи весьма послушной собакой, немедленно замолкал и виновато смотрел на своего хозяина, имевшего в тот момент вид строгий и напряженный. Да, не хотелось ему получить пулю ни за что ни про что, ведь в середине – второй половине 90-х это было делом обыденным.

– Вот что ты лаешь? – звучал вопрос.

– Мне показалось подозрительным, что от прохожего пахнет керосином, – отвечал Вальтер, – я почувствовал в этом угрозу.

– Каким еще керосином?

– Обычным керосином, на котором хозяйка на даче в Заветах Ильича обычно готовит еду.

– И вправду, – произносил собаковод и поводил ноздрями, улавливая слабое дыхание керогаза.

Еще одна примета времени?

Вполне возможно.

Читаем у Битова: «Руки же у него отдавали керосином потому, что он только что зарыл свой ТТ в огороде в ухоженную грядку с оружием, а ее приходится поливать керосином, чтобы не ржавело».

Вот оно, оказывается, в чем дело!

Стало быть, правильно сделал хозяин Вальтера, попросив своего подопечного замолчать – ведь, получается, от керосина и до пальбы недалеко, особенно когда нервы на пределе, а «крутые парни на “Jeep”ах и с пистолетами “ТТ”, выбрасываемыми ими после дела» (Даур Зантария), страдают нервным тиком – непроизвольным подергиванием головы, ставшим результатом контузии, полученной в ходе очередного побоища где-нибудь в Солнцеве или Гольянове, на Щелчке или в Балашихе, в Братееве или на Южнопортовой.

«Никого не жалко, никого, ни тебя, ни меня, ни его», – пелось в известной песне группы «Ленинград», которую, как и «Человек и кошка», днем и ночью крутили на «Нашем радио».

Все мы герои фильмов про войну,

Или про первый полет на Луну,

Или про жизнь одиноких сердец,

У каждого фильма свой конец… —

старательно выводил баянист в одной из малогабаритных квартир в панельной многоэтажке на Нагатинской улице. Раньше это называлось «страданиями», теперь это больше походило на исповедь.

И вот, повторяя сей незамысловатый куплет, а еще вдыхая запахи керосина и мусоропровода, угля и сырого цемента, автор спускается вниз, где плотность данных миазмов постепенно разряжается, рассеивается под воздействием брожения речной прохлады, а мелодия затихает сама собой.

Из повести Даура Зантария «Кремниевый скол»: «У подножья Святой Горы речка раздваивалась. Один рукав ее приводил в движение две недалеко отстоящие друг от друга мельницы на зеленом лугу, усеянном великолепными мшистыми камнями…

От Валуна начинался крутой склон, поросший самшитом. Оттуда, снизу, едва доносился шум реки. А дальше виднелся альпийский луг, потом холмы, вереница холмов, а за холмами – покрытая буйной растительностью равнина – до самого моря, отвесно бледневшего у горизонта. Перспектива была прозрачна и ясна. Казалось, глаз видел в десятикратном размере. Бледное солнце повисло над бледным морем вдали, а ближе, над равниной, тянулся вечерний дымок.

Но нигде на земле не зияли глиняные раны, не было видно безвкусных новостроек,

Буйный тропический лес покрывал весь окоем, знакомый и одновременно незнакомый. Словно на миг явился облик древней земли, нетронутой, свободной».

– Позвольте полюбопытствовать, – обращается писатель к геодезисту, совершенно увлеченному своей работой, – что вы измеряете?

– Будем возводить тут мост, – отвечает землемер, не отрываясь от окуляра.

– А разве метромоста недостаточно?

– Нет, конечно, – звучит ответ, – Москва-то растет, а здесь самое удобное место для строительства… Не хотите ли взглянуть?

– Конечно! – с воодушевлением отвечает Даур, приникает к видоискателю нивелира и начинает наблюдать картину удивительную: «Широкая долина, зеленеющая между берегом реки и голой стеной скалы с глазницами двух пещер. В центре Зеленой Долины стояло огромное дерево. В тени под деревом расположились старцы – библейские, именно библейские, но не как на привычных картинах Ренессанса, а с более языческой, генетически узнаваемой достоверностью. Спокойные, просветленные, сидели они под сенью Древа и, созерцая Жизнь Народа, улыбались. Старейший среди старцев сидел в бороде козла. Дева пеленала Младенца в волнах своих волос…

Над Поляной стояло Золотое Колесо. Весь Народ видел Золотое Колесо, которое возвышалось на небесном склоне, как возвышается Солнце, но никто не удивлялся Ему, этому неисчезающему видению Бога» (Д. Зантария «Кремниевый скол»).

Колесо обозрения (в советские времена с подачи поэта Евгения Евтушенко его называли чертовым колесом, а Муслим Магомаев исполнял популярную одноименную песню) автор видел в ЦПКиО им. Горького и даже как-то сам катался на нем во время своей учебы в Москве на Высших курсах сценаристов и режиссеров (ВКСР), но вот библейские старцы стали для него откровением.

Откровением от землемера, геодезиста ли в каком-то роде!

В 1988 году в СССР одновременно в двух переводах – Риты Райт-Ковалевой и Герберта Ноткина – был впервые опубликован на русском языке незавершенный роман Франца Кафки «Замок».

Некий землемер К. (Карл, Каспар, Каин, Клаус, Клеменс, Конрад, Константин, Кристофер, Каэтан, Крисп, Каиафа – список можно продолжать, мы лишь приглашаем читателя включить воображение и размять свою память) прибывает в местность, принадлежащую Замку: «Был поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня тонула в снегу. Ни горы, ни Замка не было видно, мрак и туман окутали гору сплошь, и мощный Замок там, наверху, не выдавал себя ни единым проблеском света. Стоя на деревянном мосту, по которому уползал от тракта к деревне одинокий проселок, К. долго вглядывался в эту обманчивую пустоту».

Конечно, Даур знал этот пассаж (ведь с него-то «Замок» и начинался) и теперь, видя перед собой геодезиста, не мог не предположить, что его (землемера) появление на склоне горы было неслучайным.

Но тут возникает вопрос: какой именно горы?

Кручи близ села Коломенского, где Андрей Тарковский в 1973 году снимал эпизод для своей картины «Зеркало»?

Или Сухумской горы, где на башне дома Алоизи при помощи зафиксированного на треноге нивелира Миша-Маша исследовал профиль местности, то есть разность высот между бывшим рестораном «Амза» и «Золотыми воротами» у подножья массива.

По логике «обратной хронологии» встреча с кафкианским землемером произошла именно в Нагатине. Почему кафкианским – да потому, что ни в незаконченном романе «Замок», ни в Нагатинской пойме, ни на горе Чернявского намеченные работы так и не были проведены.

Но если следовать за сюжетом, который, как мы уже знаем, порой развивается вне зависимости от воли автора, сам по себе, естественным образом, так сказать, и при этом не может быть обойден его (автора) пытливым вниманием, то Миша-Маша и был тем самым законспирированным геодезистом, который, как выяснилось, давно вынашивал идею построить фуникулер. Да-да – тот самый легендарный фуникулер, в честь которого и была названа Сухумская гора. Он хранил оставшиеся от деда – инженера-рационализатора и передовика производства – копии перспективных планов и наброски подъемного механизма, подлинники которых, как известно, были уничтожены пожаром 1992 года.

А ведь говорили Мише-Маше – ничего из этой твоей затеи не выйдет, потому как изначально принадлежала она кровавому палачу и злодею Лаврентию Берии, убийце Нестора Аполлоновича Лакобы.

Но гермафродит не унимался.

Упорствовал.

И, право, хоть в целом ситуация и выглядела довольно абсурдной, но в желании фуникулерского землемера-мечтателя обустроить быт советских трудящихся и дать им возможность без особых усилий подниматься к ресторану «Амза», выстроенному в 50-х годах ХХ века в форме святилища, пол которого украшал мозаичный круг с двенадцатью лучами-дорогами, лучами-линиями по количеству учеников Спасителя, надо думать, не было ничего дурного. Хотел, искренно хотел Миша-Маша, чтобы любовались люди красотой Сухумской горы и ее живописными окрестностями, проплывая над ними по воздуху!

Из воспоминаний прозаика, поэта и художника Владимира Михайловича Делба:

«Однажды вечером отец вдруг позвонил маме и предложил взять детей – то есть нас – и вместе с ним посмотреть, как идет строительство фуникулера на горе Сталина… В автомобиле я, разумеется, прилип к окну.

Асфальт заканчивался как раз рядом с бывшей дачей краеведа, а дальше к вершине вела временная дорога, укатанная колесами самосвалов. Вечернее, уходящее за горизонт солнце будто пыталось поджечь гору оранжевыми лучами и окрашивало один из склонов тревожным заревом. Длинные черные тени только подчеркивали ощущение пожара.

Склон был совершенно голым. Ни единого деревца или кустика. Ни травинки. Над землей клубились облака пыли, поднимаемые в небо колесами и гусеницами строительных машин, сотнями человеческих ног. В тот вечер на горе собрались тысячи горожан, почти невидимых в пылевой завесе. Рев моторов, выкрики рабочих, рваный свет прожекторов и автомобильных фар, выхватывающих из пыли и темноты то неясные человеческие фигуры, то очертания ползающих по склону гигантских железных монстров, – все это напомнило мне кадры из виденного недавно фильма…

Торжественного открытия парка я не помню. Видимо, был еще слишком мал, чтобы придавать значение подобным событиям. Зато врезалось в память одно из посещений этого замечательного места несколько лет спустя…

Мы медленно поднимались вверх по тенистой, идеально гладкой асфальтовой дороге. Шли мимо обшарпанных старинных особняков, давно превращенных в коммунальные жилые дома. Миновали своды белоснежной въездной арки, поддерживаемой псевдогреческими колоннами, и оказались в подобии зеленого коридора…

Мной овладело странное чувство, ощущение восторга и нереальности происходящего. Меня распирало от гордости за то, что отец, чью руку я с волнением сжимал, …один из организаторов чуда, сотворенного людьми на горе Чернявского».

Однако, с другой стороны, начинание лиходея (Берии в данном случае) в принципе не могло быть благообразным и потому таило в себе лукавое искушение – мол, садись в подвесную вагонетку и возносись себе на гору, чтобы поклониться Бахусу, а потом будь что будет.

В повести «Кремниевый скол» Даур пишет: «Да не впаду я в блуд суесловия, говоря: храмы нужны людям, а не Отцу. Люди могут собраться и под добрым деревом – и Отец взглянет на них, потому что вспомнивший Отца загорается, как свеча. А не помнящий Отца не источает никакого света, потому его не видят в горнем мире и не охраняют. Зато его немедленно заметят там, где нет простоты, а есть только лукавство.

Отец примет всех, если прихода меньше, чем всего народа, – лишь бы не было больше. Пусть будет человек о четырех, о трех, о двух пальцах на руке, а то и вовсе без руки – лишь бы не шестипалый. Один-единственный человек, говорят, может быть меткой лукавого на теле всего прихода. Единственный лишний мизинчик, единственный лишний волосок на голове – вот что страшно».

Сказано у евангелистов – «у вас же и волосы на голове все сочтены».

Стало быть, менее того, что Богом установлено, естественно, потому как несовершенен человек и по своей греховности, глупости ли может утратить учтенное. А вот более того, что Богом установлено, противоестественно – ведь не может быть того, что Богу неведомо.

Так и с фуникулером, надо думать.

Есть Сухумская гора высотой 201 метр над уровнем моря, растут на ней кипарисы и акации, кедры и грабы, высятся колоннады и беседки, пробираются по ней сквозь заросли каменные, словно высеченные из монолита лестницы, фонтаны облюбовали тут пологие участки, которые при должном уходе вполне могут быть приспособлены для игры на них в лаун-теннис или гольф. А вот никаких металлических опор и тяговых лебедок, подвесных вагонеток и стальных тросов тут отродясь не было, разве что в чьем-то воспаленном мозгу это транспортное средство существовало прикровенно, не давало покоя, будоражило воображение, когда вертикальная панорама медленно выбирается из зарослей самшита, поднимается над соснами, всплывает над эвкалиптами и упирается в небо, которое где-то далеко на горизонте превращается в море.

Это и становится кульминацией видения законспирированного геодезиста, и он издает стон, к которому тут же присоединяются его многочисленные собаки, начиная истерично лаять и выть.

Так улицы Гулиа и Шотландская, а также прилегающие к ним улицы Папаскир (кстати, в годы юности Даура она называлась Горийская в честь города Гори, где родился товарищ Сталин, и лишь в 1980 году была переименована в Папаскир в честь абхазского писателя Ивана Георгиевича Папаскири) и Чочуа узнают о том, что Миша-Маша испытал катарсис, причем в самом высоком, по сути античном, смысле этого слова…

Замирают весы в руках.

Из окна аптеки – закат,

И над морем разлит лимон,

И плывет колокольный звон.

Поднимаешься тихо наверх,

Входишь в комнату без помех

По ковру неродных ступеней —

И становишься все грустней…

Одинокой афинской зимой

Одиноко тебе самой,

И на стуле магнитофон

Мирный, тихий продолжит звон.

А эгейского неба вязь

Замерцает, во мгле струясь,

И отбросит дрожащий след

От акрополя лунный свет.

Наступает мгновенье, когда

Сквозь невидимые провода

До тебя с недалеких пор

Долетает мой разговор.

Дорогая, теперь вздохни

И с улыбкой, шепча, усни,

Но, чтоб утром не ныла грудь,

С пробужденьем все сны забудь.

Принесет тебе завтра рассвет

Этот белый и мирный цвет,

Так любимый тобой и мной

И бывающий только зимой.

Зима в Москве и зима в Сухуме.

Это теперь их уже и не отличить, а раньше все было совсем по-другому.

По крайней мере, в 1973 году, когда с высокого уступа у деревни Дьяково в Коломенском сквозь декабрьскую или февральскую мглу разглядывал Андрей Арсеньевич Тарковский в режиссерский визир одиноких людей, бредущих по заснеженным горам, равнинам и оврагам вдоль русла дышащей пронзительным холодом незамерзающей реки.

Изо рта валил пар.

Руки деревенели от холода.

Мороз крепчал.

Хруст снега под ногами высверливал голову.

Ветер кусал лицо.

Лошади покачивали бородатыми от инея мордами.

А еще, в довершение этой студеной картины в стиле академика живописи Игоря Эммануиловича Грабаря – непроглядный туман стоял над Нагатинским затоном, который не замерзал даже в самые лютые холода.

Именно здесь, в доме на Нагатинской улице, в 1997 году Даур завершил свою повесть «Кремниевый скол» (в 1999 году она будет опубликована в седьмом номере журнала «Дружба народов»).

Из дневника писателя: «Успех дает уверенность, а без уверенности нет легкого дыхания в творчестве. Неужели где-нибудь мне не прифартит: в литературе, в кино, в театре, хоть бы в той же журналистике? Надо собраться, завязать, составить план дальнейших действий и зря времени не терять. К какому-то берегу выйти. Для “Дружбы” текст готов».

Даур вышел на правый берег Москвы-реки и подумал о том, что написал очень странный текст о людях, которых никто никогда не видел, изображения которых не сохранилось – о кроманьонцах, что населяли евразийские земли 40–30 тысяч лет назад.

О кроманьонцах было известно лишь, что они ничем не отличались от современного человека, умели говорить, стены своих жилищ украшали рисунками, а еще – что они приручили собаку. «И, вполне возможно, даже научили ее говорить», – домысливает про себя автор. «А то, действительно, как бы могли общаться Могель и его Мазакуаль, собаковод и его Вальтер, Минадора из “Кремниевого скола” и суровые, вечноголодные псы Пиркья и Бжяцал?» – добавляет от себя уже читатель.

Стало быть, все началось с кроманьонцев, которые, по замыслу Даура, вдруг объявились в горах современной Абхазии.

Читаем в повести «Кремниевый скол»: «Автор осознает, что повесть эта, несмотря на всю свою правдивость, по форме представляет собой типичную фантастику, и, сочиняя, необходимо соблюдать правила. В триллере, как учили автора в различных учебных заведениях, в которых он спасался от обвинения в тунеядстве (об учебе Даура Бадзовича на Высших курсах сценаристов и режиссеров еще пойдет речь в этой книге. – М. Г.), необходимы погоня, саспенс, параллельный монтаж и многое другое, что ускоряет темп рассказа… Именно поэтому автор вводит в повествование (смиренно предлагая читателю) новые линии и новых героев в ущерб единству времени и места».

Да, как мы уже знаем, Даур любил смотреть по телевизору (особенно когда он был в наличии) именно «ужастики», а если их не было, то хоррора повседневности добавляли выпуски новостей или научно-популярные передачи, которые порой не уступали шедеврам Альфреда Хичкока или Джона Карпентера. Просто сидел перед теликом, рядом с которым к обоям был почему-то приклеен портрет Галины Сергеевны Улановой, и смотрел, даже зырил (можно и так сказать).

Так вот, однажды – вполне возможно, что произошло это именно в квартире на Нагатинской улице в Москве – автор наткнулся, именно наткнулся, ведь изучать телевизионную программу в журналах «ТВ-парк» или «Семь дней» он считал ниже своего достоинства, на репортаж о кремняках-кроманьонцах, которые, как выяснилось, изъяснялись исключительно на абхазском языке.

Читаем у Даура: «К тому же упомянутая телепередача о хуапских (село Хуап в Гудаутском районе Абхазии. – М. Г.) кремняках была показана недавно. Она запала в душу зрителям. Никто не сомневался в том, что кремняки вот-вот обнаружатся. Все опасались, что их могут перехватить и подкупить, как это делали частенько с заезжими журналистами и представителями различных международных организаций: не успеет тот выйти из Народного фронта Абхазии, как через час его видят в сванском ресторане с поросячьей ножкой в зубах в окружении грузинских неформалов».

Воистину, родина умела преподнести сюрпризы!

И автор решил действовать на опережение, благо он хорошо знал эту местность и археологов, которые уже не первый год самоотверженно искали разгадку тайны абхазского кремниевого скола, то есть тех самых кремняков-кроманьонцев, что населяли подземелья, гроты и пещеры, коими, как известно, столь богата абхазская земля.

Впрочем, без «типичной фантастики» не обошлось, что и понятно, ведь в противном случае это была бы обычная журналистская заметка, обреченная на забвение вскоре после своей публикации в одном из ежедневных СМИ.

Но поскольку мы повествуем именно о писателе, об авторе, то значение художественного вымысла, всех этих миражей сюжета, оказывается решающим и необходимым. То есть обойтись без него категорически невозможно.

Даур замечал: «Иногда так приятно следовать старомодной традиции, т. е. говорить о себе в третьем лице, ласково именуя себя автором; так старослужащий в армии в период от приказа об увольнении до настоящего дембеля величает себя не иначе как “дедушка”».

Дедушка, он же старец, причем речь в данном случае идет, разумеется, не о возрасте, но о жизненной опытности, об авторитете, которым заслуженно пользуется сочинитель.

В «Кремниевом сколе» Даур пишет (не без сарказма, разумеется): «Тут же (мы) стали свидетелями того, как ценит меня народ: водитель грузовика, увидев меня, “голосующего” на повороте… развернул машину, груженную зеленым золотом, которое он привез в Гудауту, чтобы сдать на фабрику – и повез нас в Хуап, хотя ни одной моей книжки не читал, а только знал, что я – “писатель”».

Таким образом, писатель, окруженный любовью и уважением своих земляков, отправляется на поиски загадочных существ, о бытовании которых он раньше слышал, разумеется, но телепрограмма, вне всякого сомнения, добавила ему мотивации и решимости самому убедиться в их наличии, потому что, как говорится, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Местность, в которую следовал автор, уже известный нам отец Меркурий (Попов) так описал в своих «Записках пустынножителя»: «Огромные горы, среди которых человек кажется таким ничтожно маленьким, молча взирающие на проносящиеся мимо них столетия, возникающие и бесследно исчезающие города, племена и целые государства – и ничто не оставляет на них следа. Абсолютное, с трудом понимаемое не испытавшими его белое безмолвие горных вершин, и тут же покрытые густыми лесами огромные долины и ущелья без всяких признаков обитания человека, настоящие пустыни, где легко можно затеряться, уйти от мира… бурный многоводный грязный поток, с ревом несшийся между скальных теснин к Амткельскому озеру, перекатывая огромные камни – бывало, объемом до пяти кубометров. Удивительное это было зрелище, когда на излучинах камни налетали на отвесные прибрежные скалы и окрестность оглашалась звуками, похожими на глухие подводные взрывы. В стесненном горами пространстве возникало эхо и отчетливо повторялось по несколько раз, замирая… Горы сдвигались до предела, образуя скалистую теснину, и речка, бравшая начало в вечных снегах, с шумом мчалась по ущелью, вымывая на дне русла впадины, затруднявшие переход вброд… Вокруг все цвело и зеленело; вдали по уклону виднелся перекинутый с одного берега на другой примитивный деревянный мост… Пройдя еще немного, он оказался возле знакомой ему расселины – глубочайшей щели, уходящей в недра земли».

А ведь это и была пропасть земная, бездонная яма, в которой жили мертвецы.

Утверждение это, кажущееся в своей парадоксальности нелепым, таковым на самом деле не является. Дело в том, что недалеко от села Отхара тоже Гудаутского района Абхазии, где и странствовал наш сочинитель, находился древний пещерный Отхарский монастырь, населенный монахами, то есть людьми, умершими для земной жизни ради тайной жизни во Христе. По крайней мере, именно так богословская мысль интерпретирует пострижение в монашество и принятие нового имени, потому как прежнее имя скончалось, отошло в вечность, иначе говоря.

Рукотворные пещеры, скрытые в самшитовом лесу, и были теми самодельными каменными гробами, в которых спасались отшельники, скрываясь от посторонних глаз и дьявольских искушений мира сего.

Таким образом, реально существовавшие в горах Абхазии отшельники-анахореты, можно предположить, и послужили для автора своего рода отправной точкой в создании его загадочных персонажей. В том смысле, что позволили Дауру оживить доисторических людей, наполнить мифологию жизнью, а глубокомысленные историософские размышления о судьбе кроманьонцев – доброй иронией.

А почему бы и нет? Почему бы не впасть в своего рода концептуальную абстракцию? Не связать разные эпохи, повернуть время вспять, что мы уже и делаем в этом повествовании, посвященном человеку, умершему 8 июля 2001 года в 2-м Амбулаторном проезде в однокомнатной квартире на третьем этаже.

Воистину так!

Особенно если вспомнить нашу историю с чернокожим Энвером и послушником Мелитоном, сломанными Абреком и Османом металлическими воротами, а также Иоасафом – аскетом из горного монастыря, или включенного в «Кремниевый скол» наряду с выдуманными персонажами Гиви Смыра (1945–2016) – «спелеолога… тигра вертикальных пещер и первооткрывателя Новоафонской пещеры». В повести о нем сказано так: «Именно Гиви любит месяцами бродить по горам, где он знает все тропы, все гроты и расщелины. Непризнанный гений, он может облюбовать камень в недоступном для зрителя месте и сделать из него свою языческую скульптуру, чтобы сразу же навсегда оставить ее там».

Вот из этих оживших изваяний, что затаились в гористой местности, из этих фантастических и реальных героев Даур и складывает свое повествование.

Читаем в «Кремниевом сколе»: «В свободное от работы время Нина (Нина Полякова – одна из главных героинь повести. – М. Г.) любила полистать беллетристику о палеолите. Рони-Старший, Раймонд Дарт и Эдуард Шторх были любимы с детства. Быть может, они и помогли Нине при выборе профессии. Но помимо этой классики Нина перечитала гору американских бестселлеров, которых особенно много издавали в период расцвета движения хиппи, когда темп первобытной девственной жизни был особенно популярным.

И если строго по секрету… Нина пробовала свои силы в сочинении одной вещи. “Сама даже не знаю, что получится, – говорила она мне, – но надо избавиться от некоторых сомнений, излив их на бумаге”. Еще призналась, что свои истории она невольно поселяет в ландшафт Хуапа, изменяя, разумеется, его фауну и флору в соответствии с тем, какими они должны были выглядеть в эпоху позднего палеолита – а уж поздний палеолит она знала. В научной достоверности этих записок я не сомневаюсь, зная обстоятельность познаний Нины, а что касается их занимательности, то она в данном случае не так важна (хотя страницы с гиенами, кабанами и пещерными медведями получились у нее просто здорово, и я с удовольствием вставил их в свой текст)».

Текст как возможность «избавиться от некоторых сомнений», запечатленных на бумаге или на мониторе компьютера. Терапия известная и весьма продуктивная, когда собеседование с самим собой оказывается единственной возможностью разобраться в происходящем.

Вопрос – ответ, вопрос – ответ, и это при том, что порой вопрос задается под конкретный ответ, а ответ неизбежно встраивается в простую логику разговора с самим собой, где нет места лукавству и плутовству, ханжеству и коварству, ведь ты знаешь про себя все.

Из дневника Даура Зантария: «Почти целый день пробыл у родственников. Придя домой (сейчас уже полтретьего ночи), я пытался посмотреть по нашему черно-белому телевизору какой-то триллер, но он не пошел… Писал какие-то глупости про Ахм. Ев. Воз. (имеются в виду кумиры шестидесятых – Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский. – М. Г.), пригодится в статье про советское. Но дело не в Ахм., Евт. или же Воз-ском, надо начинать с Пастернака и Ахматовой. «Советский» надо воспринимать не эмоционально, как нечто отрицательное (совок), а как историческую реальность, которая тем более несомненная реальность, что уходит. Именно лучшие образцы, как вышеназванные, есть воплощение советского. Они жили в нем и отразили его, и отразились в нем. Надо подать без эпатажа, что и талант-то – что Паст., что Ахматовой – расцвел в советское время. Сначала они были досоветскими, потом антисоветскими, но это не меняет сути: они оставались советскими и жили внутри этого. В этом отношении исключение – Мандельштам. Вот о нем и собираюсь написать: как гения, запущенного в будущее, чтобы вернуться в нормальный мир и рассказать, что там на самом деле было. Этого не мог сделать Блок, потому он и умер на, так сказать, рубеже: только успел сначала благословить в романтическом декадентском контексте, а потом, отрезвившись, ужаснуться и проклясть. Всю же тяжесть на себе вынес Манд., этот тщедушный еврей, получивший европейское образование и начавший уже гением, подобно Лермонтову, с ним параллель нужна. Чувствую, что сейчас бы расписался, но лучше отложить и лечь, и пытаться заснуть».

На сей раз попытка увенчивается успехом, и Даур засыпает.

Ему снится зимний Сухум:

Что сказать вам хочет снег,

В спальню темную врываясь,

В ночь, когда на стеклах завязь

Шевелится, как во сне?

В огражденье этих стекол

Постучится Рождество,

Но, уйдя в себя, как кокон,

Не услышите его.

Ходит-бродит бледной тенью

Сквознячок во всех углах,

И, как в детстве, в привидение

Верит сердце. Верит страх.

Взгляд смущенный беспричинно

Убирая от икон,

Говорите языком,

Где слова неразличимы.

Снег в Сухуме зимой случается редко, а говорящий снег – тем более. Его бормотание, «где слова неразличимы», его клекот и шелест вопреки всему проходят сквозь стены и закрытые окна, проникая, таким образом, откуда-то извне, из другой реальности или сюрреальности.

По мысли Фрейда, «сновидение оказывается зачастую наиболее глубокомысленным там, где оно кажется наиболее абсурдным».

Сон автора начинается с абсурдного инцидента, с вызова милиции и задержания, когда в ресторане «Амра» спор о «Пушкинском Доме», вернее о комментариях к роману, зашел слишком далеко и принял угрожающий оборот.

На самом деле никакого задержания, разумеется, не было, но коль скоро во сне оно произошло, то, по мысли все того же Фрейда, занимало нас днем, владело нашим мышлением «и в сновидении мы видим… лишь такие вещи, которые дали нам днем повод к размышлению».

Повод к драке, как известно, у Битова был всегда, особенно если застолье затягивалось (а по приезде в Сухум оно не могло не затянуться!), и встреча с представителями правоохранительных органов стала неизбежной.

«От скал тех каменных у нас, варягов, кости» – эти слова из оперы Римского-Корсакова априори были для писателя руководством к действию. Но если в небезызвестном фильме герой кричал «сатрапы, палачи», то у Битова спор никогда не носил идеологического или партийно-политического характера, всегда исключительно – духовно-нравственный.

И вот Дауру снился русский писатель-исполин, которого вяжут приспешники режима, не понимая по своему скудоумию, кто перед ними и на кого она подняли руку.

– Писатель, говорите?

– Да! – отвечает писатель с чувством собственного достоинства.

– Русские все писатели, особенно когда выпьют, – усмехается оперативник, а потом, не отрываясь от заполнения протокола, добавляет презрительно: – И дался же вам этот Достоевский!

Оформление задержанного Битова Андрея Георгиевича, 1937 года рождения, грозит перерасти в очередное филологическое словопрение.

– Вы читали Достоевского?

– «Преступление и наказание», по профилю, так сказать, пришлось…

– Не понравилось?

– Нет, – ответ звучит запальчиво, с ударением даже, и в глазу оперативника тут же лопается сосуд. Так появляется второй зрачок. То еще зрелище, откровенно говоря…

– Почему?

– Преступление – налицо, это факт! А вот наказание за него какое-то размытое, сразу видно, что незнаком был автор с уголовным кодексом.

– Ну почему же? Раскольников раскаялся в содеянном, искупил вину своим душевным страданием, наказал сам себя, – говорит Битов размеренно, взвешивая каждое слово.

– Вы это серьезно, Андрей Георгиевич? – спрашивается сие с укором и одновременно разочарованием человеком о трех зрачках. – А еще, как вижу, вы член Союза советских писателей, уважаемый человек…

– Абсолютно серьезно!

– Да повесить его надо было к чертовой матери, а лучше расстрелять, душегуба такого! Рас-стре-лять! И точка!

И тут же просыпается автор, потому что последнее слово отчетливо грохнуло внутри головы одиночным выстрелом, произведенным из пистолета ТТ, придав всему этому абсурду вполне осмысленные очертания.

«Да уж, без Достоевского никуда!» – всплывает в мозгу в момент пробуждения.

Неужели все это нашептал или даже накричал (в последнем эпизоде сна) нашему герою снег, ворвавшись в «спальню темную» через распахнутое сквозняком окно?

Выходит, что так.

Снег заметает Фуникулер. Накрывает аллеи и каменные балюстрады огромными клокастыми шапками, что набухают к обеду и начинают сочиться талой водой. Мокрые хлопья отваливаются тут от парапетов, срываются с остроконечных пальмовых ветвей и падают под ноги, образуя непроходимую хлюпающую кашу. Вот откуда берется этот монотонный шум, это шуршание, когда кристаллическая, сияющая на солнце масса начинает трескаться и приводить в движение снежные торосы.

Торосы следуют своими путями, сползая вниз по склону. За ночь они примерзают к кустам и чугунным ножкам скамеек, а днем, во время оттепели, вскрываются потоками глинистой жижи.

Заваленому снежной кашей фонтану только и остается, что вспоминать о тех далеких временах, когда его каменная чаша, переполнившись бурлящей водой, извергала из себя в траву потоки в виде треугольных воротников – змеились, ходили перекатами они будто заряды тропического ливня, который в здешних краях случается нечасто. Однако вовсе не дождя, не небесной влаги дождалась трава! Просто слив фонтана опять забило сухой листвой и сосновыми иголками. Вот потому и происходит нынче подобного рода катавасия. Следовательно, снова придется вызывать сантехника по имени Рауф, который, будучи потомственным мусульманином из семьи вернувшихся мухаджиров, произнесет бисмиллу (фраза – «во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного», с которой начинаются 113 сур Корана), выключит насос, залезет в каменную ванну и, уйдя по пояс в воду, станет открывать сливные клапаны, спрятанные под чугунными решетками стока.

В образовавшиеся водовороты попадут ветки и дохлые насекомые – завертятся, закружатся и с чавканьем понесутся в недра Фуникулера…

Бисмилла! Лихая гостья!

Свет очей, души отрада!

О, твой взгляд, темнее грозди

Налитого винограда.

Легким жестом бросишь в ноги

Все изгибы длинной тени.

Переливы драпировки

Золотого золотее.

Упаду на хрупкий щебень,

Тень твою целуя, страстный.

Станет громче птичий щебет,

Звон ручья – разнообразней.

И серебряно по жилам

Вдруг забродит озаренье, —

Так, чтоб голову вскружило,

Притупило слух и зренье!

Глупый день труда и скуки

Головой пробью, как стену.

В бесконечность эти руки

Как параболу воздену.

Стихотворение «Приход» было написано Дауром в середине 90-х.

О его увлечении исламской мистикой (как, впрочем, и христианским богословием) всем было хорошо известно. Особенно парадоксальной и взрывной натуре автора был близок персидский поэт-суфий и факих (посвященный) XIII века Джалаладдин Руми – основоположник духовной школы Мевлеви, также известной как «братство вертящихся дервишей».

Читаем в монографии «Суфизм с точки зрения современной психопатологии» (Самарканд, 1905) военврача, этнографа, кавказоведа Константина Константиновича Казанского (1855–1910):

«Всмотримся же внимательнее в эту загадочную фигуру дервиша. Прежде всего наблюдателя поражает в ней внешность. Длинные волосы, иногда падающие на плечи, иногда заплетенные в форму имени «ху» и спрятанные под тюрбаном, потухший взор привычного опиофага, а нередко и взгляд безумия, отталкивающая неряшливость и нечистоплотность, пренебрежение общепринятыми приличиями – вот качества, бросающиеся в глаза наблюдателю… Каждая подробность дервишеского туалета имеет непременно какое-нибудь символическое значение… дервиш с ног до головы облачен в символы…

Ничто не занимает его вне экстаза. Он не заботится ни о себе, ни о других…

Чувства высокомерия, гордости, замкнутости, порождаемые искусственными упражнениями в экстазе, совершенно аналогичны возникновению того же самочувствия под влиянием экстазогенных ядов (гашиш, опиум, буза и др.). Для экстатика-суфия ближайшее объяснение такого ощущения лежит, по-видимому, в сознании достигнутой цели слияния с божеством и познания истины…

Повышенное самосознание в смысле чувствования себя “сверхчеловеком” последовательно порождает эгоистическое отношение к окружающим, отчуждение к ним, гордую изолированность, а затем и ненависть ко всякому долгу, ко всяким системам нравственности. Отсюда исходит положение ницшеизма, этого обновленного суфизма: “Нет истины – все дозволено”. Сам Ницше следующим образом обрисовывает свое душевное состояние: “Слышишь – и не ищешь; берешь – и не справляешься, кто дает; мысль как мнение в силу какой-то необходимости беспрепятственно облекается в форму; мне никогда не приходилось выбирать… все происходит в высшей степени непроизвольно, как бы в вихре чувства свободы, вдали от условности, власти и божества”.

Суфизм подразумевает исчезновение человеческого достоинства в слиянии с богом; упоение божественной любовью называется опьянением».

Основу экстатической практики дервиша составляет танец, кружение, в котором мистик достигает наивысшего совершенства.

Так, вращаясь на одной ноге против часовой стрелки и впадая в транс, он воздевает руки над головой, отверзая ладони к небу.

«В бесконечность эти руки, как параболу воздену», – пишет Даур и склоняет голову на правое плечо. По крайней мере, так делают дервиши (чтобы их не укачало во время кружения на одном месте), когда пространство уносится от них в обратную сторону, и количеству оборотов уже нет числа.

Иначе говоря, вращение по направлению к истоку.

«Начало зная, вижу я конец», – говорил Джалаладдин Руми.

«Конец известен мне, к началу я стремлю повествованье», – мысленно отвечает автор поэту-суфию.

Стремление сколь похвальное, столь и трудновыполнимое, ведь с каждым годом, с каждым оборотом золотого колеса стыковать события и мысленно обрабатывать их становится все сложней и сложней, потому как горизонтальное плато обозримого прошлого постепенно превращается в вертикальную стену непостижимой вечности.

Профиль местности меняется до неузнаваемости.

И серебряно по жилам

вдруг забродит озаренье…

Глупый день труда и скуки

головой пробью, как стену, —

читаем в «Приходе» Даура.

И сантехника Рауфа тоже посещает озарение. Когда вода оказывается уже полностью спущена из каменной чаши фонтана, он обнаруживает, что слив забит целлофановым пакетом, который сюда выкинул какой-то идиот.

Какое простое, даже примитивное объяснение произошедшей аварии!

Сдерживая проклятия в адрес безымянного варвара, сантехник устраняет, таким образом, причину неисправности и включает насос.

И сразу откуда-то из недр Фуникулера раздается утробный гул. Из начищенных наждаком форсунок фонтана начинает выдавливаться, как слезы (именно так любил говорить Николай Васильевич Гоголь), вода – сначала медленно, едва заметно сочиться, пульсировать и, наконец, яростно плеваться. С каждым новым тактом-толчком поток усиливается, нарастает, а по дну каменной ванны, меняя направления, кривя русла и коробя траектории, устремляются потоки, собираясь в мерцающие воронки у сливов. Проникают в чугунные решетки стока постепенно, настойчиво, соблюдая очередность. Шум падающей воды нарастает, в воздухе повисает прохладная, пахнущая железом взвесь, и до лица автора начинают долетать брызги.

Как в детстве, ей-богу, как в детстве, когда жаркими днями забирались в фонтан не столько для того, чтобы охладиться, испытать счастье рождения из зеленоватой, пахнущей водопроводом пучины, сколько для того, чтобы достать со дня монетки, которые в надежде вновь вернуться на Фуникулер бросали туристы.

Порой выручка была изрядной, на мороженое и газировку хватало с лихвой.

Но все это в прошлом, потому что сейчас фонтан завален снегом.

Да и нет, думается, уже того Рауфа, который бы мог сейчас расчистить лопатой непроходимые торосы и, дождавшись тепла, запустить компрессор, оживить каскад, сооруженный на горе имени Сталина еще во времена рассвета империи.

Образ сантехника-мусульманина из семьи вернувшихся в начале 90-х на родину мухаджиров вошел в наше повествование неслучайно. Как, впрочем, и все повороты сюжета оказываются исполненными смысла, открывается который не сразу, но постепенно, со временем, ставя автора и его героев перед обстоятельствами и выбором, которых не могло не быть в определенную эпоху.

Дело в том, что именно в это время – на рубеже 80-х – 90-х годов – Даура заинтересовала чрезвычайно важная для Абхазии тема мухаджирства, эмиграции абхазов со своей исторической родины в мусульманские страны по политическим мотивам, говорить о которой при Советской власти было не принято.

Читаем в дневнике Даура Зантария:

«Перепечатываю кое-какие старые вещи… о махаджирах, написанное в 1990 году. Многие мысли мне нравятся, по крайней мере, там дана оценка правильная войне и махаджирству, такая, какую тогда по крайней мере никто не делал. Да и сейчас это актуально. Можно продолжить, углубить для книги о Кавказе, фундамент которой уже можно закладывать».

Речь идет о докладе, прочитанном Дауром в мае 1990 года на конференции молодых историков Кавказа, прошедшей в стенах Абхазского государственного университета в Сухуме.

Вот отрывок их этого выступления: «Я попытаюсь высказать несколько своих соображений, но тут же должен оговориться, что я не историк, а литератор, может быть черпающий информацию больше из беллетристики, нежели из источников. Но и в документах мне приходилось копаться…

Каждый кавказец обречен постоянно возвращаться к теме, которую принято называть махаджирством…

Нет ничего проще, чем делать выводы задним числом. Браво тем царькам и князькам, которые на исходе позапрошлого столетия поспешили прильнуть к сапогам русской империи. Так оно и оказалось, что Россия и Турция были перманентные враги. Россия набирала мощь, тогда как Турция, эта Блистательная Порта, дряхлела…

Турция лучше России знала, что такое Кавказ. Иначе и быть не могло. К этому времени Россия не имела опыта затяжной войны с народами, пользующимися своим удобным для обороны географическим положением, каковыми являлись неприступные трущобы Кавказа. Турция же для склонения горцев на свою сторону умело пользовалась торговлей и идеологией, то, в чем тщетно пытался Раевский убедить Николая Первого…

Абхазы, как и остальные горцы Кавказа, всегда бывали патриотами империи до той поры, пока империя не наступала на их вольность. Тут мимоходом хочется сказать, что утверждения, будто, начиная воевать с Россией, горцы не представляли могущества и многочисленности противника, совершенно необоснованны. Наши предки не были глупее или невежественнее нас. Будучи близки к турецкому и египетскому двору, они прекрасно знали политику и конъюнктуру».

По мысли историков Кавказа XVIII–XIX веков, одной их предпосылок абхазского махаджирства стало убийство в Сухум-Кале владетельного князя Абхазии Келеш-бея (1747–1808) из рода Шервашидзе, что привело к расколу между сторонниками его сыновей – князей Аслан-бея и Сафар-бея, а впоследствии и к конфликту между братьями.

Место отца в Сухум-Кале занял Аслан-бей. Сафар-бей же переехал в Мегрелию (вероятно, не по своей воле) и начал вести сепаратные переговоры с Россией, что в 1810 году привело к тому, что при поддержке русского флота Аслан-бей был изгнан из Сухум-Кале, и Сафар-бей вернулся в Абхазию уже владетельным князем. Вполне естественно, что услуга, оказанная русскими, была не бесплатной. Присутствие России на Кавказе стало свершившимся фактом.

В своем докладе Даур утверждает, что «Сафарбей обрек свой край на расчленение, Абхазия перестала существовать как государственное целое. Таким образом, он вверг страну в небывалую по деятельности и ожесточению войну. С этого дня события медленно двигались к неминуемому финалу – этнической катастрофе. Она наступила в 60-х годах с упразднением номинальной власти владетеля, что означало полную аннексию Абхазской государственной автономии, и результатом этого – массовый исход в Турцию, который мы именуем махаджирством».

Однако куда более трагические события произошли во время Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, о которой Даур пишет так:

«Кавказская война в высшей степени сплотила горцев Кавказа, но сплотила она духовно, а не на уровне политико-государственном. Наступило время героическое, но безысходное… В сущности, Кавказская война была уникальная война запоздалой античности с миром, бравшим первые уроки Европы. От Кавказа вдруг стали требовать, чтобы он переориентировался с Востока на Запад, тогда как он ни Востоком, ни Западом не был, а был как раз границей этих двух стихий».

В результате заложниками сошедшихся стихий стали 50 тысяч абхазов, которых подвергли насильственной депортации в Турцию.

В 1940 году этой трагической для абхазского народа теме поэт и прозаик Баграт Шинкуба (1917–2004) посвятил свою знаменитую «Махаджирскую колыбельную»:

Спи! Тебя качают волны.

Море Черное во мгле.

Стонет парус, ветром полный…

Ты на вражьем корабле.

Шиши нани, шиши нани,

Спи, малютка. Ты в изгнании…

Наш очаг давно остыл,

Ты во власти черных сил.

Разлучен в годину горя

Твой народ с землей своей,

И от слез горючих море

Стало вдвое солоней.

С чем беда твоя сравнима?!

Впереди – неволи дни…

Но о родине любимой

Память бережно храни…

Шиши нани, шиши нани…

Спи, малютка. Ты в изгнании…

Наш очаг давно остыл,

Ты во власти черных сил.

Подрастай родным на славу,

Воротись в свой отчий дом,

Хмель распутай с цепи ржавой

Над родимым очагом.

Меч в углу увидишь пыльный…

Грозный меч, заветный меч

Ты сними рукою сильной:

Это меч великих сеч.

Этот меч ценнее жизни.

Заступись за свой народ!

За тобой, служа отчизне,

Рать воителей пойдет…

Шиши нани, шиши нани,

Спи, малютка. Ты в изгнании…

Наш очаг давно остыл,

Ты во власти черных сил.

Античность, запоздавшая на многие столетия, превратилась в своего рода постпостантичность, когда, по словам писателя и литературоведа Андрея Синявского (1925–1997), «хорошо, опаздывая, немного замедлить шаг».

То есть настала возможно это сделать, потому как суета и погоня за временем потеряли всякий смысл…

Автор замедляет шаги и обнаруживает в зарослях мимозы перекрученную ленту кинопленки.

Поднимает ее и смотрит на свет.

Видит появляющиеся наплывом цифры – 1996.

Предыдущая главаГлава 7 из 30Следующая глава