Дорогой мой Майстер! Обращаюсь к Вам, к своему духовному учителю, ибо то, что я собираюсь свершить, и к моментуму, когда мое письмо дойдет до Веймара, уже будет свершено, есть поступок осуждаемый. О, да! Я хочу свершить именно смертоубийство, и ни одна сила в мире меня уже не остановит! И дело не в том, что мне не составит труда провести дело так, чтобы российская полиция ничего не заподозрила. Ибо, как учил нас доктор К., во всех своих поступках человеку должно давать отчет только Тому, чей Свет не меркнет в наших утомленных душах. Речь идет, дорогой Майстер, о чести одной осoбы, которая мне, несчастному вашему ученику, дороже всего на свете! Сия девица, смею вас уверить, с самых малых лет была преисполнена единственного желания: овладеть гармонией. Еще в нежном возрасте она бредила именно музыкой, именно гармонией! И вот она у цели! И вот она в столице империи Российской, в консерваториусе, носящем имя майстера Хнессинга. Но тут случилось так, что некий пpофессоp, более сведущий в том, что сочинили другие, чем способный сочинить сам, из когорты ученых филистеpов, кои заняты трудом, при здравом рассуждении способном вызвать только негодование: поучать компонистов, как сочинять музыку, – так вот, этот господин, – сука, охломон, блядина! – движимый, – вы уж простите! – вожделением и только вожделением, посмел подойти во время экзамениусов к упомянутой девице с самыми что ни на есть непристойными намеками, пуская Амура, чему эта благовоспитанная девка не давала ему ни малейшего повода и уж точно никоим образом не могла обещать ему взаимности и о чем она, бедняжка, вся в слезах, рассказала мне немедленно. (Из этого вовсе не следует, дорогой Майстер, якобы нас с ней связывает нечто большее, чем нежная, но самая целомудренная дружба.)
…Возвращаю вам с некоторым опозданием ваши партитуры. Первое сочинение: «Mutter Unser im Himmelreich» привело меня в совершеннейшее благоговение, а прочие опусы слишком непонятны для меня, варвара и язычника, – простите меня, своего искреннего и любящего ученика! Возможно, я несправедлив, ибо, проигрывая их на апхярце и чонгуре, простейших инструментах, доступных мне в этой кавказской глуши, я мог не уловить многих оттенков, коими могут наслаждаться счастливые сыновья цивилизованной Европы.
…Кланяйтесь фрау Анне-Мадлене и целуйте сыновей и внуков – каждого из восьмидесяти четырех поочередно!
…потому что, когда сладко задремал, пришла она, о чем я догадался, не просыпаясь, по ее запаху, наполнившему мою комнатушку.
«Ты уже?» – услыхал я родной мне голос. «Да, Елена» – сказал я, не открывая глаз. Медлительно, как в рапиде, я дотронулся до нее, боясь выпасть из сна в явь, где ее могло не быть. (Интересно, будет ли она столь же прекрасна, если лишить ее головы, рук и ног от ягодиц, как изваяние греческой богини?). Ее волосы скользнули по лицу, я стал улыбаться. Руки сами обняли и привлекли теплую пену ее тела. Проделай я это с холодно-твердым мрамором оригинала, со всех бы углов с замечаниями налетели на меня смотрительницы Лувра (или где, в каком музее он выставлен, этот знаменитый идол?). Но она была тепла, и я не просыпался. Хотелось побыть с ней на надежной грани яви и сна. «Мне не оставил?» – спросил родной ее голос. И слезы сожаления и стыда просочились через мои закрытые веки. «Елена, простишь ли ты меня за то, что тебе не оставил?» – лицемерно шептал я, не просыпаясь. Волосы ее снова прошлись по моему лицу. На грани яви и сна, где только мы и встречаемся, я плакал. «Елена, ты шлюха!..» – «Нет!» – «Ты – шлюха, ты всю мою жизнь пустила под откос!» – «Нет!» – «И бедного профессора N. из-за тебя, дряни, потеряло отечественное музыковедение!» – «Нет!» – сказала она и попыталась встать. Я обнял ее, я обнял пустоту – и грубый мужской смех привел меня в чувство окончательно.