К книге
Прах имени егоIV. О любви и прочих демонах
47%
IV. О любви и прочих демонах
7

Кто, о дубравы, – сказал, – увы, так жестоко влюблялся?

Вам то известно; не раз любви вы служили приютом.

Ежели столько веков бытие продолжается ваше, —

В жизни припомните ль вы, чтоб чах так сильно влюбленный?

Вижу я то, что люблю; но то, что люблю я и вижу, —

Тем обладать не могу: заблужденье владеет влюбленным.

Чтобы страдал я сильней, меж нами нет страшного моря,

Нет ни дороги, ни гор, ни стен с запертыми вратами.

Струйка препятствует нам – и сам он отдаться желает!

Сияющим храмовыми сапфирами утром нового дня, когда солнце еще не успело достичь зенита, на верхней террасе у двух мраморных белых грифонов, стороживших лестницу, встретились два верховных жреца города Карфагена.

Шаркали по начищенному до блеска полу – жалкий скрипящий звук терялся под монументальными сводами – и будто парили, ног не видно под пышными длинными туниками: белоснежно-золотой и сребристо-черной. Остановились перед входом в зал совета ста четырех – переглянулись, пока поджарые стражники-нубийцы с кожей цвета обуглившегося дерева открывали ворота. Лязг цепей нарушил умиротворение просторных залов, скрип створок лишил душевного равновесия. А тяжелые шаги нубийцев вызвали улыбку.

Потом – чуткий сапфировый взгляд мраморных грифонов, будто шагающих навстречу; простая обманка, умелый трюк скульптора, созданный с помощью дополнительных мраморных ног. И вот – еще две статуи, словно вышагивающие из-за углов. Верховный жрец – тот, что тощий и высокий, а не другой, низкий и полноватый, – всегда невольно вздрагивал, будто видел впервые, забывал пережитые дни.

После статуй миновали широкую, но невысокую лестницу – и зал, этот огромный афинский амфитеатр, раскинулся перед жрецами. Сто четыре мужчины – вершители карфагенских судеб, – смотрели, как искушенные зрители.

Всегда сто четыре.

Купцы и рабовладельцы, ростовщики и обросшие жиром богатства плотники – все, кто знал цену ласкавшему слух звону монет, наслаждался им каждый день, – заседали в амфитеатре: опытные закостенелые старики, дерзкие непостоянные юноши, сдержанные рассудительные мужчины. Среди них – два суффета, верховных судьи – оба превосходные ораторы, верховодящие собранием, – и казначей[77].

– В нашем городе столько гадалок и прочего сброда! Мы давно предлагали запретить тех из них, кто позволяет себе слишком много, – слышался голос.

– Мы уже высказывались по этому вопросу, – отвечал второй голос, моложе. – Вы думали о народных волнениях? О том, куда пойдут люди, моля о спасении и исцелении, жаждя узнать ответы на вопросы иного порядка, не связанные с серебром? Религию можно видоизменить, реформировать, быть может, даже обойтись без нее вовсе, но веру в колдовство победить невозможно. Они пойдут сюда, на Бирсу, – будут топтать грязными ногами в дешевых сандалиях эти мраморные полы…

– Или, того хуже, начнут поджигать дома – как вчера ночью.

– То, что случилось вчера, – не просто поджог, помяните мое слово! Где вы видели пламя, которое вспыхнуло бы так стремительно?! Да еще с такой силой!

– А ты был там, чтобы говорить об этом?

– Я хорошо слушал, о чем говорят на улицах. В отличие от тебя…

– Тихо! – громовой раскат голоса одного из суффетов свел разговоры на нет. – Неужели вы не видите, что к нам пришли верховные жрецы?

– Давайте выслушаем, – кивнул второй суффет, – что они скажут о материях, в которых остальные из нас смыслят мало. И что они скажут о… пророчестве, надо полагать?

– Пророчестве?! И вы, почтенные суффеты, склонны верить в эту…

На этот раз хватило одного призывающего к молчанию взгляда.

– В мире нет равновесия, – сказал тощий верховный жрец в черной тунике и серебряной лунной маске – холодные лучи полуночного сияния закрывали нижнюю левую четверть лица. – Сейчас все зависит от одного – кто положит на чашу больше. Кто склонит весы в свою сторону.

Суффет улыбнулся.

– Тут политики согласны с богами. После смерти Македонского… стало куда легче поддерживать баланс. Пока не поднял голову Рим.

По залу пронесся шепот – в нечетких очертаниях произносимых слов различимы были «варвары», «выскочки», «проблема».

– А тут боги не согласны с политиками, – вздохнул полный верховный жрец в золотой солнечной маске – обжигающие лучи полуденного сияния закрывали верхнюю правую четверть лица. – Македонский ослабил голодных персидских богов, обратил пылью останки горделивых хозяев Вавилона, посадил на цепь солнечных покровителей Египта. С его смертью блистательные олимпийцы эллинов притупили взгляды – и наши боги, да славен будет Эшмун, подняли головы так высоко, как никогда. Умирают чужие – становятся сильнее наши.

– Поэтому, – продолжил второй жрец, – то, что сегодня утром было объявлено пророчеством, невозможно. Такого не случится – сейчас и в обозримом будущем. Если только…

– Если только Рим не наберется сил, – заключил суффет.

– Почтенные суффеты проницательны как никогда, – кивнул верховный жрец в солнечной маске. – Но, как все собравшиеся здесь знают, под сводами храмов есть средство, которое помогает нам играть на обе стороны. Влиять на, как они были названы сегодня, материи иного порядка. Политики занимаются войнами. Жрецы общаются с богами. Боги уходят, когда в металлическом рокоте войн погибают люди. Люди – удел политиков, боги – удел жрецов. Но когда на чаше весов оказывается одно и другое одновременно…

– Слишком много слов, – раздалось из амфитеатра. – Все и так прекрасно понимают, о чем вы говорите. Великая Мистерия! Вспомните, когда вы использовали ее в последний раз? Когда хотели подорвать влияние Финикии![78]

– И это удалось, – строго проговорил суффет. – Совместными усилиями политики и… магии.

– Хетты тоже крали чужих богов: и где они сейчас? Им это не так-то помогло![79]

– Хетты – варвары, игравшиеся с пустыми идолами, каменными и деревянными истуканами, перевозимыми из города в город, – осклабился верховный жрец в лунной маске. – Они не понимали всей сути вещей, с которыми имели дело. К тому же кто мог тягаться с властью гигантов Вавилона в то время? Время ветхих, как оказалось, империй? Пришла пора Великой Мистерии – если мы не попытаемся бросить на чашу весов всё… сегодняшнее пророчество может сбыться на глазах наших детей и внуков.

Тишина. Без перешептываний.

– Меня пророчество тоже обеспокоило, – протянул суффет, приводя совет ста четырех в чувство. – Поэтому мы приложим все силы, чтобы не дать Риму… стать сильнее.

– Жалко, что пророк не явился раньше, – усмехнулся второй суффет. – Когда мы заключали первый договор с этими варварами…[80]

– А чего нам стоит расторгнуть его?!

– Чего стоит? Да твоего же благосостояния!

– Такие предложения помешают поступательной политике…

– Тихо! – снова громогласно велел суффет. – Решение принимать всем вместе. Верховные жрецы высказали свои переживания, мы – свои. Что вы видите, как не обе стороны одной серебряной монеты? Подумайте, вспомните все доводы, все за и против, и решите мудро, совет ста четырех.

И тем ранним утром под расписными потолками, откуда лазуритовые потоки первородных вод хаоса будто обрушивались на смотрящего вверх и растекались новорожденными переливающимися звездами из крупных опалов на отшлифованном полу; под чутким, но холодным сапфировым взглядом мраморных грифонов и львов; под пронзительно-немым хором богов, вырезанных в витиеватых барельефах, совет ста четырех принял решение.

Ста двумя голосами за, ни единого против при двух воздержавшихся.

* * *

Уснуть в ту ночь Фалазар смог, только понюхав успокаивающих сушеных трав, – но и те не возымели полного эффекта. Долго ворочался, спал беспокойно – мучили кошмары, туманные, полные диких образов. Словно тени забрались в голову, искали пути к сокровенным мыслям. А под утро в сны прокрались настойчивые голоса почтенных матрон: казалось, шепчут над самым ухом; казалось, холодное дыхание касается шеи; казалось, сухие пальцы опускаются в волосы.

Проснулся Фалазар резко, тяжело задышав. Солнце только-только поднималось над морем. Рядом – никого. Тишина.

Казалось… Как хорошо, что просто казалось.

Фалазар потер глаза и прикрыл лицо руками, будто прячась от мира. Пытался успокоиться, думал о далеком Вавилоне: вспоминал восхищение отца-чиновника горячими ваннами в царском дворце, куда вода поступала по скрытым от любопытных глаз трубам; вспоминал рассказы деда о грациозных ягуарах на расписных стенах храмов Ура и Урука[81]; вспоминал, как ребенком впервые увидел на празднике статую богини Иштар и из кувшина в ее руках вдруг полилась вода – что за волшебство?

Наконец восстановил дыхание. И только тогда понял, что вокруг неестественно тихо.

Фалазар заметил, как удлиняется его тень, а следом – тени всех предметов, переплетаясь, принимают очертания почтенных матрон, стоящих вокруг. И он – потерпевший кораблекрушение в этом море густой тьмы.

Услышал голоса – те же, что и во сне. На сей раз четкие, явственные.

– Седой халдей с золотой кровью, помнишь ли ты наш уговор?..

– …помнишь ли ты о Драконьем Камне…

– …который разбился вчера? Мы знаем, седой халдей, мы всё знаем!

– …не думал ли ты, что наши слова были пустым звуком? Шорохом умирающих листьев?

– …у всего есть цена – так заплати свою!

Фалазар проклял матрон. Понадеялся, что они не умеют читать мысли.

– Почтенные матроны, я сын древнего рода, не этого порочного города – я помню уговоры и чту сделки, моя золотая кровь тому подтверждение. Я верну вам Драконий Камень после того, как он послужит моим целям.

– И где же ты достанешь его, седой халдей?

– В стране Медных Барабанов.

И тени, снова перепутавшись, обернулись сперва расползающимися во все стороны змеями, потом – самими собой, поблекли и одобрительно зашипели.

Фалазар не медлил. Оделся, сменил повязку на порезанной руке – первую наложил еще с вечера, – развел черную краску в медной чаше и подновил бороду, потом – волосы. Обычно лишь прятал седину, но в этот раз не пожалел, покрасился полностью. Обсохнув, гордо поднял голову и посмотрел в медное зеркало.

Дошел до самой оживленной части Карфагена – до рынка, где гомон только поднимался, пока еще не заглушал всякий сторонний звук, от шороха до визга: до презренных карфагенян можно докричаться. Фалазар остановился, широко раскинув руки, будто пытаясь объять весь мир. Закрыл глаза, чтобы увидеть – пока в фантазиях! – бушующее пламя забвения, лепестки алых маков. И явил этому варварскому, мелочному, порочному городу пророчество.

Говорил не своим голосом – слишком громко, слишком решительно, – заставив замереть и задуматься даже скептиков – знатоков эллинской философии и гуру многомудрых таинств, суетных купцов и сосредоточенных мастеров, пьяных поутру моряков и уставших портовых проституток:

– Слушайте, алчущие серебра карфагеняне, что ждет дома и храмы города вашего, ведь сильны ветра перемен, дующие с моря! Явится неистово и внезапно, как сон в летнюю ночь, пламя, и покажется оно вам горьким римским дурманом, но будет буйным и неистовым, и предаст сей варварский город забвению, подобно лепесткам алого мака, открывающим тайны видений! И сгорит сей город, названный Карфагеном, и дерево обратится углем, камень – пылью, мрамор – землею, золото – глиной, а людские имена – памятью.

И, не обращая внимания ни на сбивчивую ругань, ни на позорные освистывания, ни на детский плач, Фалазар глубоко вдохнул – воздух полнился свежестью возвращающегося прошлого и гарью ненавистного настоящего.

* * *

Кири плохо помнила события последнего вечера. Не успела заметить, как тяжелое дыхание и слезы Баалатона сменились пожаром, потом – теплой и надежной рукой Анвара, потянувшего за собой, прочь. Дальше – суетящаяся толпа и снова прикосновение. Другое: холодное и грубое. Растерянный, но требовательный взгляд ростовщика – кажется, Магона? – и его слова:

– Теперь ты моя. Добро пожаловать.

Кири вырвалась. Магон, напуганный и потрясенный не меньше ее – читалось во взгляде, – не смог противиться резкому движению, но тут же рядом возник Куллеон, за которым, казалось, тенью тянулся знакомый след. Будто оставленный змеем на песке.

Прежде чем посмотреть в печальные глаза Куллеона и потерять сознание от его аккуратного и выверенного удара, Кири услышала знакомое шипение. И ей сделалось спокойно как никогда.

Очнулась только наутро – от странного шума, будто мыши копошились в мешках с зерном, пытаясь прогрызть джутовую ткань. События, прежде нечеткие, как силуэты кораблей в шторм – так рассказывал он, – вспыхнули в голове неожиданно ярко. Резко выпрямившись, Кири ударилась головой о деревянную полку. Сощурилась, опустила взгляд и увидела, что спала на большом сундуке с плоской крышкой, застланной льняной простыней.

– А. Проснулась.

Кири посмотрела прямо – увидела Магона и тут же нашла источник всех странных звуков: шороха, щелканья, стука. Магон копошился в сундуках поменьше, перетасовывал мешочки.

– Уж прости, что тебе пришлось спать вот так. Не храню товар в жилых комнатах. Манеры!

Магон цокнул. Захлопнул крышки трех сундуков, выпрямился. Сжал в правой руке мешочек.

– Мне нашептали, что ты совсем не разговариваешь. – Магон вновь цокнул, потер палец о палец. – Не очень-то верю слухам и россказням, просто стараюсь к ним прислушиваться, хотя бы вполсилы. И если ты правда не разговариваешь – не беда. Все равно долго здесь не задержишься… Я постараюсь максимально быстро найти покупателя.

Для Кири все наконец сошлось. Ее забрали в уплату долга. Она встала – Магон удивленно повел бровью, – и хотела было шагнуть вперед. Не смогла, только неуклюже дернулась. От лодыжки к сундуку тянулась длинная гремящая цепь.

– На всякий случай, – будто оправдываясь, промямлил Магон.

– Куда вы хотите меня продать? – спросила Кири. Цепь была достаточно длинной, чтобы ходить туда-сюда, но Кири не стала – села на сундук, скрестив ноги.

Магон рассмеялся.

– Ну уж явно не плотнику в подмастерье и не жрецу в храм! Таким, как ты, в нашем городе только одно место. Уж не знаю, что там собирался делать Баалатон… Хотя нет, знаю! Да то же самое. Пристроим тебя в какой-нибудь бордель. Если повезет – к почтенным матронам, они хорошо платят. А если повезет еще больше – и мне и тебе, – то отправишься кораблем куда-нибудь за море. Заодно и мир повидаешь.

Кири словно обожглась – сначала от одной мысли, в которую отказалась верить, потом от второй, которую почему-то озвучила:

– Баалатон! Он…

– Похоже, я понял, что он собирался с тобой сделать. И что успешно делал. – Магон усмехнулся. Подошел, сел на сундук рядом с Кири. Она даже не дернулась. – Уж не знаю, каких песен он тебе наплел, но с этим паршивцем все в порядке. Живой. Знаешь, я даже немного рад – все равно долг он мне пусть своеобразно, но вернул. Не люблю лишних смертей. И не люблю портить товар. Знаешь, что я однажды сделал с юнцом, чуть не осквернившим честь моей дочери? Ох!

Магон потрепал Кири по щеке. Она не сопротивлялась. Приготовилась отпрянуть и, если надо, ударить свободными от цепей руками. Но прикосновение морщинистой ладони оживило воспоминание о мудрых сухих старейшинах, которые так же, совсем без злости, трепали шкодливых детей, когда те прерывали священные истории и потешные сказки сотней вопросов. Вдруг запылали языки кострового пламени, заплясал хоровод кривых теней на подземных сводах, зазвучали произносимые намеренно хриплым, пониженным голосом слова – об огромном страшном змее, живущем в глубокой пещере, и о том, что ведут в это проклятое место следы несчастных жертв, занесенные песком, – дороги не отыскать.

– Я хорошо накормлю тебя до того, как продать. У меня есть отличные отвары, а вот вина даже не проси – я сам к нему слишком неравнодушен. Пиво не предлагаю – это пойло портовых шлюх. Станешь – угощу. – Магон встал. – Меня ждет много дел, но я оставлю здесь грязного римлянина. Проси его. Прости, что придется терпеть неотесанных варваров. Но от этого горе-пророка слишком много проблем…

– Пророка? – перед внутренним взором вырисовалось лицо Фалазара в коридорах подземного рынка. Кири вдруг поняла и чуть не рассмеялась: все в этом городе хотят продать ее.

А она, кажется, уже выбрала своего покупателя.

Магон махнул рукой. Цокнул.

– У них, пророков и кудесников, все одно и то же. Слов много, пользы – никакой. Все сгорит в огне… и дальше, как положено. Хотя… – Магон вдруг задумался. – Сегодня даже я почти поверил.

И он, звеня серебром в мешочке, ушел, хлопнув дверью.

Кири не нужно было знать пророчество целиком. Услышанного «все сгорит в огне» хватило, чтобы понять, зачем Фалазару понадобился Драконий Камень. Неужели? Но как Грутсланг допустил это – ведь он знал, нет сомнения, понимал и планировал. Быть может, это уловка, морок, который развеется, как туман поутру, когда Фалазар поймет и узнает правду?

Гадать не хотелось.

Вместо этого Кири думала о Баалатоне: как отталкивала его, а сама – почему вдруг? все из-за обычной жалости? – горела и содрогалась от его горячих прикосновений к голой коже. Он ведь украл ее. Хотел продать.

Он… он…

Нет, он был не таким, как мужчины ее племени, – Кири поняла это, еще когда Грутсланг нашептывал ей его прошлое, убедилась, услышав его полубезумный разговор с самим собой, его проклятия в собственный адрес, его рыдания на ее животе. Он поборол зверя внутри, смог остановиться, сумел пожалеть, увидел в ней человека, а мужчины ее племени… нет, захмелев от запретных кореньев, они шли до конца, они били, они ласкали против желания, они, они, они… не останавливались и, сомнений не было, помнили всё поутру, но не извинялись, даже не прятали взгляд – держались гордо, как положено охотникам, добытчикам, воинам. И даже старейшины молчали об их прегрешениях. А ей приходилось… ей… ей пришлось…

Рядом – что?! как?! почему?! – закричал ребенок, и загудели горловым пением потные от напряжения шаманы, и снова запылал костер, и заплясали на подземных сводах кривые хороводы теней из воспоминаний…

Морок развеялся резко. Кири огляделась – подумала, что, может, есть лазейка; что, если вскочить и кинуться в сторону, ненадежная цепь со звоном оборвется. Тут же отбросила эти мысли. Детские глупости.

Нет, она впервые встретила такого. Грубого, но умеющего признавать свои ошибки, понимать, что свернул с пути; хитрого и алчного, но упорного, чтящего заветы отцов и дедов, а потому… столь печального, сколько бы ни пытался скрыть. Чужое прошлое, явленное Грутслангом во сне, говорило лучше слов и масок Баалатона: улыбок, оскалов, криков. Встречала ли она человека несчастнее? Да и был ли такой во всем мире: огромном, чудесном, непонятном, полном равно диковинок и жестокостей?

Был. Она сама.

Положила руки на колени, посмотрела на порванную тунику, глубоко вздохнула и закрыла глаза. Старейшины всегда учили быть терпеливым, ждать, даже не зная, чего конкретно, – ведь кровь расколотого бога, пропитавшая мир, обязательно выведет в нужном направлении, нет сомнений. Главное – смирение.

Кири смирилась и терпела, перед тем как отправиться в глубокую пещеру, а хотелось кричать, да так громко, чтобы дрожало небо. Смирилась и терпела, когда ее привезли в Карфаген и гнали через город, как зверушку. Смирилась и терпела сейчас. Ничего не оставалось.

Она чуть не провалилась в сон, но вдруг услышала шаги, потом – звук открывающейся двери. Подумала было, что вернулся Магон – может, недосчитался серебра? – но, приоткрыв глаза, сразу поняла – ошиблась.

Куллеон, опустив взгляд, молча сел на край застеленного для Кири сундука. Поставил рядом расписную керамическую миску – плясали мозаики небесно-голубых дельфинов – со свежими фруктами. Сказал:

– Завтра утром ты вернешься домой.

Она могла бы спросить, почему он так уверен; могла бы спросить, чье это решение; могла, но не стала, к чему пускать слова на ветер? Без того знала – иначе и не будет. Так прошипел на ухо Грутсланг, еще в пещере, когда делился откровениями такими страшными и прекрасными, что сердце тонуло в зыбком песке боли, сожаления и восхищения.

– А Баалатон? – спросила, не сдержавшись. Слова рвались наружу щебечущими птицами. – Ты не убил его на крыше? Я ведь видела вас. Ты мог…

Куллеон не отвечал. Рассматривал пол.

– И почему ты не смотришь мне в глаза?

Он так и не поднял головы. Сухо ответил:

– Ты и сама прекрасно знаешь, почему я не убил его. Все понимаешь. Так, по крайней мере, нашептал Грутсланг. Сомневаюсь, что он лгал. Сомневаюсь, что ты не знаешь. Я же… Я согласился на это только ради своего города. Ради будущего Рима и его одного. Что происходит сейчас – меня интересует мало. За исключением нескольких вещей. Твой Баалатон – в их числе.

«Твой Баалатон…» Кири вздрогнула: слова обожгли. Вспомнила правило старейшин – одно из многих – всегда смотреть на себя со стороны, будто напрочь лишаясь одежды, даже той малой, что носили они. Так видно каждое родимое пятно. Даже те, о которых сам себя заставил позабыть.

– Почему ты не смотришь мне в глаза? – Кири повторила вопрос.

Мелькнула догадка. Может, прав был Магон и таким, как она, в этом городе действительно одно место? Может, она слепа именно в этом? Не видит своего предназначения, хотя все вокруг тычут пальцем? К тому же… она в городе мириадов хитростей. Может, хитрость и поможет ей сбежать? Вернуться к… нет, не к ним. К нему. Кири приспустила тунику, оголив плечи. Взяла было Куллеона за руку – грубую, шершавую, пальцы холодные, как у статуи, – но тот резко встал, все еще не поднимая взгляд.

– Завтра утром ты отправишься домой. А сегодня ночью избавишься от этой цепи.

И, зашагав быстрее, так ни разу и не взглянув на Кири, Куллеон вышел прочь, хлопнул дверью – словно оставлял позади солдат и отступал с поля боя, бесповоротно проиграв. Даже милосердные боги не помогут.

* * *

Баалатон измазал руки пеплом, ища в обугленном дереве сундуков и в обгоревших лоскутах одежды уцелевшие доли серебра – те, что не стащили мальчишки-бродяжки и любители легких денег, обшарившие останки его и соседских комнат еще до рассвета. Баалатон подбирал монеты, тер грязными потными пальцами, возвращал серебру прежний блеск. Закончил. Держал в сложенных лодочкой ладонях так, как держат живительную воду, смачивая потрескавшиеся губы, пока она по капле утекает, впитывается в землю. Пересчитал монеты, сложил в мешочек на поясе, затянул потуже и – хотя уже поискал везде, где мог, по два, три, четыре раза – проверил кучу огрызков, обломков и обрывков, некогда бывших его вещами.

Больше ничего не нашел. Поднялся с коленей, отряхнул руки о без того уже грязную тунику и спустился на улицы Карфагена, каждый кирпичик которых тем утром будто пропитался трупным болотным смрадом, пришедшим с моря.

«Так, наверное, умирают обреченные души. Растворяются в забвении, воняя. Но запах вскоре унесет ветер, и не останется ничего», – вдруг подумал Баалатон. Перед внутренним взором мелькнуло лицо Моганы, бледные глаза ее ящериц и расползающиеся во все стороны насекомые.

Прогнал наваждение: дотронулся сперва до мешочка с монетами, потом – до половины лица, почти полностью покрытой холодной чешуей. Холоднее даже серебра.

Ночевал с Фивой у одного из ее благодарных посетителей, который с радостью открыл двери врачевательнице и ее другу, даже посреди ночи: стоял на пороге с заспанными глазами и, взъерошенный, махал руками, приглашая внутрь. Уже знал о пожаре – проснулся от неожиданных и ярких вспышек вдалеке. Долго поил разбавленным вином, ни о чем не расспрашивал, только сказал, что вода успокоит, а вино – усыпит. Дом ритора – так он назвался – стоял почти у самого моря, и половину ночи Баалатон не мог уснуть. Дело было не в жестких сундуках, на которых им постелили, и даже не в раскаленных мыслях, остуженных водой с вином – пар сонливости застилал сознание, – а в шуме волн, так похожем на змеиное шипение, будто бы обращенное к нему. Баалатон не загасил лампу и, как в детстве, накрылся одеялом с головой. Потом, когда стало невыносимо душно, долго смотрел на огонек – за окном не бушевал хабуб, но казалось, чудовища рядом, сперва с открытыми глазами, потом – с закрытыми, но пятно света в черноте все не обращалось фениксом, и Баалатон плакал, даже когда услышал, как приоткрылась дверь – хозяин пришел проведать, все ли в порядке. Тот подошел ближе, собираясь погасить лампу, но, услышав всхлипывания, устало вздохнул – а может, это явился дух старика-отца? – и тихо вышел. А Баалатон, так и не задув пламени, долго ворочался, не в силах успокоиться, а когда только-только начал засыпать, вдруг стиснул зубы от жуткой боли. Обожгло правую сторону лица.

Фениксы так и не приснились. Змеи – тоже. Неужели все его оставили?

Наутро, умываясь в хозяйских комнатах за ширмой – дети смотрели на нежданного гостя как на дикое животное, – Баалатон увидел в отражении новые чешуйки. Хозяин ничего не спросил и не смутился, даже когда Баалатон долго смотрел в утренний кубок с водой, разглядывая лицо; наверное, подумал, что перед ним – один из посетителей Фивы, принесший странную болезнь из дешевого борделя.

Опустошенному Баалатону чудилось, будто он на веки вечные лишился четырех важнейших для нормальной жизни вещей: хорошей воды, обильного питья, умелых заговоров от злых духов и звонкого серебра в кошельке.

Поэтому теперь, подобрав монеты – остатки своего состояния, – Баалатон шел мимо колоннады огромного театра в эллинской манере, на площади перед которым уже вели споры о перипетиях трагедий и комедий. Пройдя холм Бирса, стал снова спускаться, отдаляясь от моря, миновал внутригородской некрополь – как всегда, мрачный и молчаливый, даже стоны плакальщиц не нарушали его угрюмости. Наконец вышел за городскую стену, туда, где узорчатым шелковым полотном раскинулись богатые сельские угодья, тянувшиеся до нижней долины реки Баградас[82].

Небольшое ливийское клабище встретило угрюмыми каменными надгробьями. Могилу Анвара Баалатон отличил по пальмовым венкам, сложенным на земле, – хорошо, если хотя бы часть купили на деньги, вырученные с продажи оставленной им серьги. Верил – так ливийцы и поступили. Венков оказалось много, а ведь Анвар всегда говорил, что семьи у него нет и не было, сколько себя помнил, – может, только один-два дальних родственника затерялись в толпе.

Баалатон опустился на колени перед надгробьем. Сам не понял зачем, но положил руку на шершавые венки. Даже не знал, как ливийцы хоронят своих мертвецов – сжигают или кладут остывшее тело в землю, не нарушая круговорот природы, цикл гниющей плоти и остывающих душ.

Сердце забилось так же сильно, как в первые дни за новым, пахнущим свежей древесиной прилавком ближе к сердцу рынка – когда уже съехал от старой матроны и накопил серебра, только чтобы потерять вновь. Его обокрали, растащили безделушки, и он, проклиная всех вокруг – прежде всего себя, – не сдался, встал и пошел дальше. С тех пор нанимал бродяжек, за скромную плату готовых наябедничать на любого. Баалатон вспомнил, с каким восхищением смотрел на оказавшиеся так близко шатры торговцев фантастическими тварями; как рассказывал об этом Анвару – отец давно стал призраком, нечетким воспоминанием, – а тот привычно улыбался и кивал. Никогда не шел против воли Баалатона, не обрывал его начинаний. Не потому что боялся. Анвар поддерживал: всегда и во всем.

И вот он, Анвар – который, казалось, был и будет всегда, вечный и непоколебимый, как горные хребты, – в земле, и скоро имя его развеет пеплом по миру, а память утечет сквозь камни истории, просачиваясь меж тяжелых плит империй и верований. Вот он, Анвар, – погас резко и неожиданно, а до Баалатона донеслось лишь холодное эхо произошедшего. И зачем тогда вся мелочная суета, определяющая тамбуриновый ритм жизни: погони за пустыми эмоциями и безжизненным серебром, за растлевающими наслаждениями и уничижающей моралью, за непозволительно долгой вечностью и предательски мимолетной жизнью?

Дайте ответ! Кто-нибудь: небо, земля, ветер, пламя, боги, люди, да хоть сама тишина, властительница немых намеков? Не давали ответа.

Что хуже: громовое молчание или безумный гомон тамбуринов?

Баалатон снова вспомнил детство. Прорезался слепящий, как солнечный зайчик, образ. Отец – огромные руки постоянно заняты счетом-пересчетом – часто отправлял его на рынок вместе с Анваром учиться смотреть по сторонам, подмечать детали и принимать во внимание даже самые незначительные мелочи. И пока Анвар выбирал рыбу потолще, рассматривая сребристые тушки, Баалатон, помня заветы отца, творя его величайшую мистерию, крутил головой: все вокруг казалось пестрой, стремительно меняющейся мозаикой, где каждый миг – скопище слипшихся деталей, неотличимых друг от друга: жестов, слов, ярких амулетов, запачканных подолов туник, хитрых взглядов. В конце концов Анвар набивал плетеную корзину рыбой, зеленью, фруктами и орехами, в редких случаях – мясом. Оставшееся серебро всегда отдавал Баалатону, хитро щурясь и прикладывая палец к пухлым губам; возвращаясь, говорил, что раздал незначительные оставшиеся доли серебра нищим ливийцам, которым не повезло найти таких же хороших хозяев. И отец – это Баалатон помнил ясно – только причитал, но не ругал и не наказывал: то ли знал, куда на самом деле пропадает серебро, то ли щадил слугу, слишком ценил его труд.

А когда Баалатон – уже не юнец, а солидный мужчина, наконец-то отрастивший бороду и научившийся тратить серебро не только во имя цели, но и ради удовольствия, – приобрел собственные покои, Анвар пришел к нему. Сидел на улице, как бездомный, ждал и, лишь Баалатон вышел, встал, поклонился, снял шляпу и сообщил о смерти отца, о том, что дух его без боли покинул тело, о том, что, согласно его последней воле, семейный дом отходит Анвару, – но тот не мог принять столь дорогой подарок, не был готов жить в окружении одних воспоминаний. Потому Анвар и пришел – сообщить весть и передать, что отец гордился Баалатоном, до последнего узнавал новости от горластых друзей. Анвар пришел служить. Он говорил почти без остановки и не проронил ни слезинки – но видно было, хотел. А Баалатон только крепко обнял его, как в детстве, и заплакал сам, за них двоих. Теперь отцу не показать феникса. Не сказать: «Смотри. Я смог. Он защитит нас от хабуба. Я победил умом и хитростью». Баалатон не мог вернуться в пустующий дом – боялся, что там его настигнет погибель, вечно чудилось, что в углах караулят тени, а в отражении начищенной до блеска посуды мерцают бледные лики умерших, и среди них – собственный. Слышал искаженный голос отца, шептавший: «Нет, ты не посмеешь, добивайся всего сам, так было с моим отцом, его отцом и отцом его отца, так будет вечность». Сделал, что мог, – продал дом. Думал, Анвар не простит, но тот лишь понимающе кивнул.

Баалатон схватился за голову: опять обожгло болью. Морщась, вспомнил фрагменты видения – яркие языки пламени словно заплясали на фоне серого надгробья – и вдруг отчетливо, как только мог, понял: он сказал Фиве правду. Нет, не просто Фиве – самому себе.

Сначала – Кири. Потом – Медные Барабаны.

За чем еще ему оставалось гнаться?

Баалатон сорвал с шеи халцедоновый амулет. Разгреб руками венки, выкопал небольшое углубление в земле, положил туда амулет, засыпал, утрамбовал и вновь накрыл пальмовой листвой. Поднялся. Сказал, глядя в непозволительно ясное небо:

– Спасибо, Анвар. Это тебе – хотя ты заслуживаешь куда больших подарков. Совсем других.

В город Баалатон возвращался, словно в детстве, – весь окружающий гвалт слился в ком слепленных на скорую руку деталей. Давно научился отделять их, получать от каждой мелочи выгоду – хотя бы в перспективе, – но сейчас, с горящим лицом и тяжелой душой шагая по Карфагену, не обращал внимания ни на что. Не заметил даже повозку, чуть не наехавшую на него, не услышал и страшных оскорблений рассвирепевшего возничего.

Фива, как всегда, быстро вернула его в реальность. Одной фразой.

– Руки, Баалатон. Мой.

Сперва не понял ее, но вскоре нехотя опустил взгляд, растопырил пальцы – грязные, в золе и земле. В той же отгороженной ширмой комнатке, где утром умывался, отмыл руки. Опять рассмотрел лицо. Провел мокрыми пальцами по чешуе, чуть одернул тунику и увидел – чешуйки доползли до ключицы.

– Я думала, что это Драконий Камень исторгает болезнь. Надеялась, что без него все будет… чуть проще, – прошептала стоявшая за спиной Фива.

Баалатон вздохнул.

– Не твоя вина. Я тоже так думал.

– Но эта твоя… болезнь… совсем не поддается ни одному трактату: ни медицинскому, ни философскому. Посмотрела бы я, что скажут об этом эллины, сами вечно путающиеся в своей чопорной логике.

– Почему ты не спрашиваешь про амулет? – Баалатон отряхнул руки.

– Потому что ты оставил его там, у Анвара. Разве я не права? Правильно сделал.

– Ты, как всегда, проницательна. Может, ваши боги все еще живы где-то там, среди далеких звезд?

– Боги тут ни при чем, Баалатон. Некоторые вещи становятся прозрачны и очевидны, если просто наблюдать за людьми, много говорить с ними, успокаивать и придумывать оправдания их проблемам, подсказывать, как поступить, если потерялся в чаще сомнений и вышел к мрачным запретным вратам: оставить надежду или развернуться, уйти, пока обратная дорога не поросла густой голубой травой?

– Может, тогда ты мне скажешь, – Баалатон взял кубок с водой, оставленный слугой по указу хозяина-ритора. Сделал глоток, – что это за странное чувство: жгучая пустота внутри, будто смазанная ядом ползучих тварей. Дай попробую угадать – мне стоит сходить в храм, к Эшмуну?

Фива только рассмеялась. Даже сонная, уставшая, с растрепанной прической, не утратила чарующего обаяния.

– Ты влюбился, Баалатон.

«Влюбился…» Баалатон вздрогнул. Слова обожгли. Сделал еще глоток воды. Возразить не успел.

– Можешь назвать меня колдуньей, можешь – шарлатанкой, как почтенную Могану, но я читаю это в твоих глазах с той же легкостью, что и папирусы. Думаешь, я бы такого не заметила? Да и фениксы, сам знаешь…

– Скорее к большой беде, – пробурчал Баалатон.

Он не помнил, чтобы вообще хоть когда-нибудь влюблялся по-настоящему. Увлекался, заставлял себя полюбить ради достижения цели и сам становился жертвой чар, горел желанием и несколько раз, когда был моложе, ходил в бордели; долго выбирал, спрашивал, советовался, с Фивой в том числе – она только улыбалась, дивясь его кропотливости. Казалось, любви, этой, как шептались мудрецы, движущей силе вселенной, в его душе нет места – все занял рынок: просчитать, сверить, продать, купить, разузнать, подкупить, успеть, выкупить. Все это – будто осколки мрамора на пестрой мозаике его мечты, подобной тем, что выкладывают за морем в честь великих богов, живущих на самой высокой в мире – так говорили – горе, нареченной блаженным именем, липнущим к губам: Олимп, Олимп, Олимп! Неужели все оказалось так просто – как те математические задачки, которые с изощренной простотой напоказ щелкают в эллинских школах? Кири… Освободившееся от мечты место – она испарилась, как изящная речушка в годы засухи, – в его душе вдруг заняли ее манера разговора, ее изгибы тела, ее пятна на коже, ее сдвоенный зрачок… дикая обезьянка! Кири, Кири… может, это имя одной из забытых богинь древности, матери жизни и смерти, дня и ночи, вершительницы судеб каждой твари, от жука до дракона, или хотя бы только его гниющей, обреченной судьбы, нити которой трещат по швам.

Резким глотком воды – поперхнулся – Баалатон прогнал дурные мысли. Фива – наверняка все поняла – добавила:

– Подумай сам. Почему сначала мы отправляемся к Магону, когда твоя метаморфоза все сильнее и сильнее?

Он промолчал.

Матерый капитан, безрассудный и отчаянный, всегда выходил в море ночью: говорил, что нужно забыть про карты, выйти за Геракловы Столпы, а дальше только хаос звезд приведет к стране Медных Барабанов, главное – довериться им, следуя за россыпью зеркального серебра на поверхности воды. С ним плавали редко – боялись верить в столь смелые слова, – но каждый, у кого хватало духу, возвращался с мешочками золотого песка, а после рассказывал о чудовищах, водоворотах и колыбельной сирен, убаюкивающей в ночи.

Они договорились ждать вечера, не только чтобы попасть на корабль. Они договорились ждать вечера, потому что сами, как старый капитан, играли вслепую – не знали, как забрать Кири у Магона, но знали, что времени будет мало. Придется сразу бежать в порт, расплачиваться остатками серебра, подобранными в сгоревшем доме.

Когда паутина теней сплелась в вечернюю темноту, они вышли из дома ритора. Фива оставила на одном из сундуков браслет – в благодарность за помощь, на удивленный взгляд Баалатона ответила, что ритор будет негодовать, как негодовал после исцеления, когда Фива отказалась брать лишние доли серебра.

Проклевывались звезды. Отчего-то стало спокойней.

Баалатон хотел заплатить мальчишкам-бродяжкам. С досадой понял, что серебра уже не хватит. Поэтому, дойдя до дома ростовщика, долго ходил вокруг да около, пока Фива вглядывалась в звездное небо. Свет не горел.

Возможно, так и стояли бы до темной ночи, если бы Фива, несмотря на все возмущение Баалатона, не попыталась открыть дверь.

Та поддалась. Фива и Баалатон застыли на пороге. Тишина – ни цоканья ростовщика, ни щелканья его абака, ни металлических шагов римлянина. Пахло почему-то сладкими фруктами.

Фива закрыла дверь. Задерживаться на первом этаже не стали. Баалатон догадывался: если ростовщик не продал Кири, то держит ее вместе с деньгами и товарами, почти наверняка. Поднялись по скрипучей лестнице, проверили две комнаты – пусто. Оставалась последняя.

Баалатон тихонько открыл дверь. Внутри – глаза привыкли к темноте, да и звезды с луной светили ярко, – стояли сундуки, между ними – набитые мешки. Нос щекотал тот же запах сладковатых фруктов.

– Баалатон, – прошептала Фива. – Смотри.

И ткнула пальцем в сторону противоположной стены.

Там, на застеленном сундуке, положив руки под голову, спала Кири. Даже не сопела – лежала, будто мертвая. Баалатон, чувствуя, как потеет лоб и колотится сердце, подошел к ней. Увидел миску с недоеденными фруктами – абрикосы, финики, гранаты и айва, – поставил на пол и сел на край сундука. Провел рукой по волосам Кири – шелковым, отчего-то холодным и, вдруг показалось, скользким.

Проснулась Кири резко. Приподнялась на локтях, отшатнулась, загремела цепью. Непонимающе посмотрела на Баалатона. Его рука замерла.

– Пришел закончить начатое? – вдруг выплюнула она.

Баалатон нервно рассмеялся. Чего еще он мог ждать? Сам виноват. Ведь…

– Если он закончит начатое, – вместо Баалатона ответила Фива, – то я закончу его жизнь. Хотя, если он очень хорошо попросит, обойдусь серебром.

Фива хмурилась: явно догадывалась о произошедшем перед пожаром. И все равно не удержалась. Хитро улыбнулась.

– Мы отправляемся домой, – шепнул Баалатон.

– Но разве… – Кири села, скрестив ноги. Опять загремела цепь.

– К тебе домой. В страну Медных Барабанов. Ночью. Сейчас.

– Но…

– Ну или можешь остаться, – хмыкнул Баалатон. Ему хотелось быть нежнее. Хотелось вновь погладить ее по голове. Хотелось – какие мысли! – почувствовать ядовитый вкус ее поцелуя. – Мы вернемся в страну Медных Барабанов, найдем Драконий Камень, узнаем у твоего народа, как исцелить меня, и снова разобьем эту проклятую вещь. Я ничего не позволю делать халдею с моим городом.

– Халдей? Фалазар? – Кири по-кошачьи вытянулась. – Мне сказали, что утром он…

– Мы в курсе, – успокоила Фива. – Слышали. «Подобно лепесткам алого мака…»

– Слышали и даже запомнили, – кивнул Баалатон. – Непонятно почему.

Ритор, у которого они ночевали, встал раньше остальных – рассказал, как внимал странному пророчеству, летевшему по улицам. Никогда прежде, говорил ритор, он не был так напуган пустыми словами горе-пророка – словами, еще раз убедившими Баалатона в верности решения, принятого сперва на крыше, потом – у могилы Анвара.

– Но прежде чем думать о будущем, – Фива вдруг встала на колени и загремела цепью, – надо понять, что нам делать с этим.

– Ты умеешь вскрывать замки? – Баалатон нехотя встал.

– Я врачевательница, не воровка. А шпилька осталась у того мальчишки.

– Ну ничего. Без тебя, – он обратился к Кири, – мы не уплывем.

– Почему?

Баалатон промолчал, а мысли хлестнули мокрыми кнутами: потому что ты должна заполнить пустоту. Потому что ты прокляла меня своей любовью. Потому что ты коварнее всяких демонов.

Баалатон все смотрел в раздвоенный зрачок. Думал, в его взгляде – колдовском, если верить путешественникам, – найдет ответы. Ничего. Так какие мысли одолевают ее?

– Тогда нам остается только ждать Магона, – сказал он. – И очень настойчиво просить у него ключи.

– Он убьет тебя, Баалатон, – вздохнула Фива. – Не будь безрассудным.

– Он не убьет. Его римлянин – возможно. Хотя… – Баалатон до сих пор не понимал, почему его пощадили там, на крыше. – В конце концов, он один. А нас трое. Точнее, двое. Кири сейчас явно не до этого.

Она вздрогнула. Неужели потому, что назвал ее по имени?

И в этот момент, словно боги, растягивающие и обрезающие нити судеб, подслушивали разговор, звучавший для них мушиным жужжанием, внизу хлопнула дверь. Раздались шаги, следом – раздражающее цоканье и звон серебра в мешочках.

* * *

Куллеон развернул грубую мешковатую ткань не спеша, наслаждаясь моментом. Улыбнулся – почувствовал себя словно на родной земле. Скучал, мечтал поскорее вернуться в Рим, в город городов, в вечный город.

За спиной нервно переминался с ноги на ногу пуниец. Он никак не ожидал вечерних гостей – даже не зажигал огней, собираясь, вероятно, лечь спать рано, с наступлением темноты. Но тяжелые шаги и настойчивый стук в дверь отрезвили – приоткрыл дверь, увидел нежданного гостя, узнал и вздрогнул. Спешно открыл дверь, пригладил волосы, спросил, чем обязан.

– Мечи. Мы договаривались.

Чтобы вспомнил наверняка, Куллеон потряс мешочком с серебром, полученным от ростовщика. Пуниец, все еще почему-то извиняясь, убежал в угол – снял доски, скрывающие тайник под полом, и достал из вороха соломы завернутые в ткань мечи: прямой римский и изогнутый восточный.

Когда рука Куллеона коснулась холодного метала изогнутого клинка, из глубин сердца всплыло воспоминание – и раскрылось, словно в той восточной игре, где скомканные кусочки папируса, брошенные в чашу с водой, тут же расправляются, приобретают форму, цвета и запахи, становятся домами, плотными и распознаваемыми персонажами. Так оживают события, давно утерянные, растворившиеся.

Воздух того дня – сухой, горячий; солнце – обжигающе яркое. О прекрасных садах персидского Вавилона старики-халдеи твердили: раньше были еще пышнее и великолепнее, и росли там такие цветы, которые, вместо сияющих драгоценных камней, впору носить царям в диадемах и тиарах.

Куллеон, устав после похода, лежит на изысканной кушетке с львиными лапами, вдыхает ароматы сладких забродивших напитков, распустившихся цветов и финиково-миндальных пирогов.

Куллеон вспоминает боль. Терпит, как тогда.

Бородатый мастер в цветных одеждах, склонившись над ним, сосредоточенно рисует татуировку дракона поверх шрама над глазом – макает костяную иглу в густые черные чернила и вбивает в кожу. Ворчит, будто бы напоминая самому себе, что не выносит каменных игл, которыми пользуются другие, – с их помощью не достигнуть изящества хрупких линий, особенно если дело касается драконов, детей хаоса.

Куллеон слушает молча, стиснув зубы. Уже провел так вечность – перс предлагал испить хаомы[83], отвара, дарящего легкость сознания и уменьшающего боль, но Куллеон отказался. Согласился только на бокал сладкого крепкого вина – и то выпил половину.

Перс заканчивает, дает медное зеркало – и в отражении Куллеон видит извивающегося, ползущего вокруг глаза дракона. Перс, пересчитав монеты, спрашивает:

– Зачем скрываешь свой шрам, римлянин? Я слышал, вы говорите, что они украшают мужчину.

– В память о славных временах Рима, – отвечает Куллеон, не оборачиваясь.

В тот день они отдыхают в городе, пьянящем соблазнами: многие солдаты напрочь теряют голову, многие развлекаются с умом, и только он, кажется, не поддается чарам персидского Вавилона. Сидит в тихом прохладном дворике, под сводчатыми арками – окна домов забиты соломой, чтобы хоть как-то охладить воздух внутри.

И все же теряет голову, когда видит ее.

Сейчас, в воспоминании, не различает черт – но тогда посчитал ее идеалом, восточной красавицей, о которых весь поход неприлично шутили солдаты. И вот она стоит перед ним – сперва растерянная, словно повернула не туда, потом, завидев Куллеона, – хищная и уверенная. Гордо подняв голову, подходит, шепчет на ухо, манит пальцем – словно читает заклинание.

Они предаются любви до ночи, пока не утомляются, пока оба, обтекая потом и тяжело дыша, не засыпают на расписных подушках. Сперва он груб и решителен, как на войне, – не умеет по-другому, а она – ласкова и изящна. Потом, незаметно, они будто меняются ролями: она любит его так горячо и жадно, что он только и может гладить руками ее тонкую талию и сжимать груди. Она извивается в его объятиях, умеет доставлять удовольствие – знает тысячу и один способ, – от нее пахнет барбарисом и кардамоном, тело – скользкое, натертое душистыми маслами. И в те мгновения Куллеон вдруг понимает, что никогда не был так счастлив и не позволял женщине делать с ним такое – с римскими проститутками вел себя так же, как с солдатами: холодно, порой жестоко. Думал, что не может быть ничего лучше славной битвы. Оказалось, может.

Почему-то кажется, что она останется здесь, что они встретятся еще не раз, что Куллеон, может быть, заберет ее в Рим, выкупит, если она подневольна, или даже сам сменит одежды на персидские. Вавилон станет новым домом. Но утром она уходит, пока он спит, – незаметно, как налакавшаяся жирного молока дикая кошка, – так и не назвав своего имени.

Из того похода он приносит изогнутый меч, татуировку и два шрама: на лице и на сердце.

Второй не выходит закрыть татуировкой.

Прошлое померкло. Куллеон развернул второй сверток – коснулся прямого, римского меча и тут же вспомнил о другом.

Уже после своего триумфа – величайшей награды – и после позора в ущелье Куллеон стоит возле Луция Папирия Курсора, брата по оружию, ветерана Первой Самнитской войны, ныне – консула Рима, выбранного второй раз. Облаченные в пурпур, они пьют разбавленное вино и с балкона смотрят на кипящий жизнью полуденный город.

– Я понимаю, Куллеон, – говорит консул. – Понимаю, что ты не можешь без военных походов. Но тебе нужно отдохнуть. Поверь, я знаю. А помочь нашему городу стать великим можно и другими способами.

Куллеон усмехается.

– Не знаю таких. Назови хотя бы один.

– Торговля, например.

– Хочешь, чтобы я заделался купцом?

– Боюсь это представить!

– Если прикажешь, так и сделаю. Ты знаешь мои принципы. Сниму пурпур прямо здесь, сложу к твоим ногам.

Курсор вздыхает, смотрит на парящих высоко в ясном небе ласточек.

– Я не про это, Куллеон. Оракулы гадали на птицах…

– Не верю в эту чепуху.

– Это может быть божественная воля, – одергивает консул. – Впрочем, и я не особо верю. Но не об этом. Они подтвердили то, о чем мы и так переживали, – Карфаген, Куллеон. Он нас погубит, если ничего не предпримем. Тот старый договор… чистой воды баловство. Уступка сильных слабым – так, по крайней мере, думают пунийцы.

– Я давно об этом говорю. Карфаген должен быть разрушен.

– Не так быстро, друг мой. – Курсор хлопает его по плечу, допивает вино. Куллеон к своему почти не притронулся. – Ты слышал про эту страну Медных Барабанов, которую они нашли? Туда устремились купцы со всего света.

– Разве это не детская байка?

– Если бы так… Вот что я прошу тебя сделать, Куллеон. Отправляйся туда вместе с купцами, разузнай, что там происходит. Если понадобится – отрежь Карфагену все пути туда. Если понадобится – заключи с дикарями союз. Действуй, как посчитаешь нужным.

– Хочешь сделать из меня соглядатая? Хотя чего я еще заслуживаю после того позора…

– Прекрати. Есть ли разница, как печься о нашем городе? Будь рассудителен. Или Восток тогда так вскружил тебе голову?

Куллеон молчит. Хмурится.

– Не стоило напоминать, прости, – откашливается Курсор. – Если хочешь, Куллеон, я не прошу как друг. Я приказываю – как твой консул.

Луций Папирий Курсор грустно улыбается и уходит. А Куллеон, проследив за полетом скрывшихся за горизонтом ласточек, поправляет медаль с изображением Медузы и переворачивает бокал, выливая разбавленное вино прямо с балкона.

Куллеон глубоко вздохнул. Вот он здесь, в Карфагене, – теперь знает, что не просто так. Уверен в этом. Ради будущего Рима – и только. А оно – великолепное, цветущее, как те неописуемые вавилонские сады, – обязательно наступит. Примет нужную форму в руках его и – кто бы мог подумать – халдея.

Куллеон убрал мечи в ножны: изогнутый – за спину, прямой – на пояс. Кинул на столик мешочек с серебром – пуниец развязал его дрожащими руками, испуганно взглянул на блеснувшую медаль Куллеона, на оружие и замер.

– Пунийцы, вы меня всегда забавляли. Мне нет нужды убивать тебя – ты сохранил мое оружие. Я ценю честь, пуниец. Надеюсь, ты тоже.

И, не дождавшись, пока тот придет в себя, Куллеон вышел на улицы шумного, не затихающего даже к ночи города. Знал, что будет дальше. Слишком хорошо знал. А потому совсем не удивился, когда еще издалека увидел шаркающего к дому ростовщика; не удивился, когда тот, повозившись с ключами, не смог открыть дверь и разразился бранью, догадавшись, что она не заперта.

Куллеон специально оставил ее открытой.

И прежде чем войти вслед за ростовщиком, посчитал: шестьдесят, тридцать, шесть…

* * *

После пожара у Магона тряслись руки.

Он чувствовал себя предательски старым – ныли кости, болела голова, – ронял все, к чему прикасался, и не мог понять, в чем причина: неужели боги намекают, что пора на покой? Неужели так испугался пламени, которое могло погубить его любимый город? Да, Магон чувствовал себя до ужаса старым. И невероятно одиноким.

Скучал по дочкам.

Всегда любил их, ценил и сторожил дороже серебра, пытался устроить их жизнь так, чтобы самому не было стыдно. С трудом наблюдал, как они взрослели, как шли наперекор его советам, но, в отличие от строгой жены – давно отправил ее жить в роскошный дом у моря с павлинами в позолоченных клетках, – был добр и мягок, сердце его слишком просто было растопить, и дочки, глупые по молодости, пользовались этим. Повзрослели, увидели, как постарел отец, пусть и пытался скрыть это ото всех, в особенности – от должников, и перестали пользоваться его добротой. А он торопил их с замужеством, и не потому, что мечтал наконец-то остаться один в пустом доме, – искренне желал, чтобы у них началась собственная счастливая жизнь, помогал как мог: лично оценивал юношей, оказывающих им знаки внимания, да только видел не людей – одних змеев и ящериц, ползущих на звон серебра. Всегда оказывался прав.

Старшую дочь выдал по расчету, так, чтобы могла жить в достатке, не заботясь о бытовой суете, и скоро она родила Магону внуков, которых тот изредка навещал. Она оценила его заботу – сперва видела в муже только толстый кошелек, но вскоре этот же кошелек и полюбила. А младшая никак не хотела повторять ее судьбу, жила с отцом, приводила новых юнцов – один отвратительнее другого, склизкие, мерзкие, пустые, – и говорила, что влюбилась, что не мыслит иной жизни. А потом – после очередной подлости – плакала, пока Магон гладил ее по голове, успокаивал, приносил свежие фрукты и обещал помочь, а она только брыкалась – знала, что он подбирает ей кошелек посолидней. Ей же хотелось лишь большого и тяжелого, как камень, сердца.

Однажды она нашла его. Магон, лишь завидев дочь в тот день, сразу понял – влюбилась: взгляд – громче слов. И очередной юнец, скульптор, – неуклюжий, растрепанный, без перстней на руках – не шипел, не собирался убить ядовитым укусом. Тоже влюбился. О да! Тот же потерянный от счастья взгляд, сладкий от радости голос. Тогда Магон сдался, не смог обидеть дочь – и, дав серебра, отпустил в жизнь, о которой та всегда мечтала: полную поэзии, искусства и морского воздуха. Он наведывался и к ней, чтобы послушать стихотворения. Они, добавляла она, целуя Магона, все равно что дети. Он слушал – наслаждался. Не красотой слов, а тем, что это ее слова. И жизнь – ее собственная.

Когда Магон смотрел на пожар, когда, не выдержав, помогал выбраться тем, кто сам бы не справился – откуда такое великодушие? – то думал о дочках; о том, что они могли оказаться где-то рядом, что пламя могло нагнать, погубить их. Что бы он тогда делал? Как доживал бы свой век среди холодных груд серебра? Неужели он тоже змея, ящерица? И внутри него – пустота?

Но тогда руки не дрожали. Задрожали, когда Магон поговорил с Кири.

Она напомнила ему дочерей в молодости: не знающих, куда идти, не понимающих, кто они, и не слушающих ничьих советов. Такая же юная, упертая, красивая… И Магон вдруг понял, что готов на все, лишь бы его девочки были счастливы до самой смерти. Может… может, тогда стоит сделать счастливой и ее? К чему ему лишнее серебро? Он ведь не ящерица? Не ящерица? Так ведь?..

Оставив Кири, Магон отправился на рынок. Выбирал свежие фрукты, пробовал персики, довольно улыбался и прятал руки за спиной. Те не переставали дрожать, и казалось, враги, нажитые за долгие годы, следят за каждым шагом, их глаза и уши – всюду, и вот сейчас он завернет за угол и, и… Но ничего не произошло. После рынка – другие дела, встречи, разговоры, расчеты и пересчеты. Ответственные и не слишком должники. День шел своим чередом, только предательски дрожали руки, а сердце пожирало ненасытное одиночество. Кусочек за кусочком.

Как там его девочки? Чем занимаются сейчас?

Домой отправился, как часто бывало, к вечеру. Решил, что завтра наведается к дочкам, понянчится с подросшими внуками, обожавшими его истории, послушает стихотворения, с годами становящиеся все великолепней, но сперва…

Сперва отпустит ее. Он ведь не ящерица, нет. Не утащит серебро с собой в подземное царство. Там ему хватит и двух монет. А вот дочкам…

Нет-нет, он не ящерица!

Но лишь попытавшись открыть дверь и обнаружив, что она не заперта, Магон выругался и понял.

Ящерица – в его доме.

У них даже не было времени продумать план. Все стало ясно само собой, когда внизу раздался крик:

– Римлянин! Нет, этим варварам ничего нельзя доверить!

Ростовщик спешно зашаркал по лестнице. Ни у кого не было сомнений: первым делом проверит комнату с серебром – комнату, где сейчас, вжав голову в плечи, ждал его самый ценный товар.

– Как не вовремя, – бросил Баалатон, оглядываясь по сторонам. Искал что-нибудь тяжелое, но подвернулась только миска с фруктами. Схватил ее и замер, приготовившись к броску. – Посмотрим, как ему понравится это.

– Не лучшая идея… – попыталась охладить его пыл Фива.

– У тебя есть лучше? Вот именно! Тогда просто отойди в сторону. Проклятый Магон забрал мой… товар.

Ростовщик приближался: шаги громче, громче. Дверь он распахнул с криком:

– Если ты решил позабавиться с ней, то, клянусь Эшмуном, я намотаю твои кишки… – Ростовщик осекся и замер, увидев напряженных Фиву и Баалатона. Цокнул, потер палец о палец и рассмеялся. – Купец! Видимо, все же не умеешь отдавать долги?

– Это ты берешь чужой товар без спроса, не я, – стиснул зубы Баалатон.

– Товар! Вы посмотрите на него, сама человечность! Называет это прекрасное создание товаром. О всех своих женщинах ты думал именно так?

– По крайней мере я не собирался делать из нее шлюху на продажу.

– Да? – ростовщик усмехнулся. – Что-то мне подсказывает, что именно так ты и планировал сделать. А хотя нет, ты прав! Действительно, ты хотел сделать из нее свою шлюху. Или уже сделал? Что, она подарила тебе эту заразу?

Баалатон не выдержал – кинул персик, попал в живот. Ростовщик скрючился, закашлялся, но быстро выпрямился.

– Что за… варварские методы! Давай решим все по-взрослому, купец. Если ты принес серебро в уплату долга, я отпущу твой… товар. Мне девушки незачем – возраст не тот.

– И ты еще учишь чему-то меня! А сам только и говоришь, что о серебре.

– Я за честные сделки. Я и так собирался… впрочем, неважно. Ну так что? Твой ответ?

Баалатон молчал.

– Говорят, молчание – знак согласия, – вздохнул ростовщик. – Видимо, ты согласен?

И когда он сделал шаг, Баалатон вывалил фрукты из миски и со всей силы бросил ее.

Миска с треском разбилась – о грудь римлянина, внезапно возникшего на пути и загородившегося изогнутым мечом. Теперь замер уже Баалатон – показалось, что дракон, вьющийся вокруг глаза римлянина, зашипел. Как и немая Медуза на медали.

Зазвенела цепь – Кири вскочила с сундука.

– Наконец-то! – крикнул ростовщик, слегка ударив римлянина по спине. – Смотри, что ты наделал! Почему ушел, почему не запер дверь?! Мы бы так просто избежали этого, если бы ты всего-то поступил как житель большого города, а не как грязный неотесанный варвар! Эшмун, как же я не люблю лишних проблем!

Ростовщик встал перед римлянином, задрал голову – был сильно ниже – и ткнул пальцем в грудь.

– Я не знаю, почему ты оставил его в живых там, на крыше, – и я не был против, о, видят боги, я не был против! – цокнул, потер палец о палец. – Но теперь прикончи его. Смотрю, ты как раз нашел где-то мечи! Прикончи его, и дело с концом. Облегчим жизнь себе, другим. Мы облегчаем жизни, да, этим мы и занимаемся! Я заплачу, конечно! Если звон серебра – единственный язык, на котором ты способен говорить, то…

Ростовщик отвлекся. Только заметил Фиву.

– Уходи, врачевательница. Ты к этому не имеешь никакого отношения.

– Ты вдруг стал милосерден? – ухмыльнулась она.

– Всегда был. Говорю – уходи!

– А кто тогда пришьет голову Баалатона на место, когда твой варвар ее отрубит? И вообще, с каких пор, – она посмотрела уже на римлянина, который тут же опустил взгляд, – вы подались в головорезы и наемники?

Римлянин промолчал. Зато продолжил расплескивать слова ростовщик:

– Дело твое, врачевательница. Повторю, римлянин, – если язык серебра единственный…

– Я прекрасно понимаю и так, – наконец ответил тот. – Отдай мне ключ.

– Что? Какой ключ?! А! Ааа… и ты решил позабавиться с ней, да?! Не порть ее! Посмотри на них, девочка, – крикнул ростовщик уже Кири. – Они все хотят воспользоваться тобой! Все до единого! Ладно грязные варвары, но дети нашего города, дети Карфагена… Истинно ящерицы! Эшмун, римлянин, почему ты все еще стоишь?! Убей! У-бей!

– Хорошо.

Куллеон взмахнул изогнутым мечом – и голова ростовщика слетела с плеч. Фонтан крови брызнул в низкий потолок, оставив на дереве темно-алое пятно. Фива отвела взгляд, нахмурившись. Баалатона затошнило.

Римлянин наклонился к обезглавленному телу, отстегнул мешочек с ключами и тут же – случайно? Какая неуклюжесть! – уронил на пол. Повернулся к Баалатону, выставив вперед окровавленный меч.

Баалатон снова замер. Думать пришлось быстро, словно решая одну из тех софистических словесных головоломок, что так любили вспоминать пьяные раскрасневшиеся аристократы, бахвалясь мудростью, но не помня ни исходных формулировок, ни выводов, словом, ничего – иногда даже своих имен. Когда римлянин сделал шаг, Баалатон кинулся в сторону, упал животом на пол и проскользнул к телу Магона. Быстро, как мог, развязал дрожащими пальцами упавший мешочек с ключами – их было два.

Римлянин разворачивался не спеша – словно каменная статуя, которую пробудили от вечного сна наглые расхитители гробниц. За это время Баалатон успел метнуться обратно – неуклюже, спотыкаясь, подбежал к Кири, стоявшей у сундука. Почему она не напугана?.. Почему… Думать не было времени: Баалатон упал на колени, судорожно попытался снять кандалы. Первый ключ не подошел. За спиной послышались металлические шаги римлянина, как тогда, на крыше.

Кандалы щелкнули, поддавшись второму ключу, и Баалатон слишком резко потянул Кири за руку. Она закричала и, вырвавшись, кинулась к лестнице вслед за Фивой. Баалатон захлопнул за собой дверь. Они побежали со всех ног – вниз по лестнице и на улицу, в густую ночную темноту, казалось, затруднявшую дыхание.

* * *

Куллеон так и стоял около обезглавленного тела с перерубленной, кровоточащей шеей. Не побежал следом.

И зачем он это сделал? Что побудило прикончить старика? Тот грубил, но не нарушал своих слов. Не раскидывал на ветер. Поступал честно. А где же его честь?

Куллеон нахмурился: заболела голова. Неужели он… Нарушил собственные правила? Человек – чистой воды формула, так учили мудрецы. Свою он только что нарушил. Что это было? Ярость? Глупость? Презрение? Но он, мертвый старик, мог бы стать достойным гражданином Рима, пусть и торгующим всем и всеми. Рим… да, Рим. Вот оно, нужное слово.

Он сделал это ради Рима. А ради этого можно все. Даже нарушать собственные обеты.

Бросило в дрожь от воспоминаний о жутком видении там, в сырой пещере. Как хорошо, что увиденному не сбыться. Он постарался.

Куллеон оторвал край белой туники ростовщика и, вытерев кровь с меча, убрал его в ножны. На улицу вышел спокойно, ровным шагом.

Он сделал, что должен был, – оставил в живых пунийца и отправил домой дикарку. Пусть не собственноручно. Оставалось добраться до страны Медных Барабанов самому.

Как и прошипел Грутсланг.

* * *

Гавань не спала: в верфях горели огни, доски причалов топтали ворчащие моряки, купцы раздавали серебро мальчишкам-бродяжкам, чтобы те дотащили диковинные товары на другой конец Карфагена. Баалатон пытался успокоиться, рассматривая десятки – может, сотни? не разобрать в темноте, – кораблей; казалось, все четыре эллинских ветра благоволят этой флотилии, раздувают ее призрачные паруса, и она вот-вот сонмом отправится повелевать водами, попирая божественные законы и порядки, согласно которым одному – царство земное, второму – морское, третьему – подземное, и ничего из этого – человеку.

Казалось, кругом сплошь морок, туман, колдовские звезды и луна, а смерть стучит металлическими хеттскими сапогами, наступая на его, Баалатона, удлиненную тень. Пока бежали сюда, крепко держал Кири за руку – схватил сразу, как выскочили из дома ростовщика, – и только теперь отпустил. Кири тут же потерла покрасневшее запястье – Баалатон вцепился сильно, будто звериной лапой. Боялся, что снова потеряет ее в царстве ночных иллюзий и она растворится ложным воспоминанием, наваждением, что приносит горячий бред персидского огня[84]. Теперь, придя в себя, испугался уже по другому поводу – вдруг поймает настороженные взгляды, вдруг все вокруг – заодно? Вдруг халдей, или ростовщик, или римлянин, – да кто угодно! – подкупили половину города?

Но купцы, спешившие за мальчишками-бродяжками, и моряки, все еще слишком занятые, чтобы отвлекаться по пустякам, не замечали запыхавшегося Баалатона и его спутников.

Он вздрогнул, когда на плечо легла рука. Тяжело выдохнул. Понял, что это Фива.

– Куда?

Баалатон просто кивнул в нужную сторону. Хотел снова взять Кири за руку, но та сама пошла следом.

Пока они спешили к причалу прямоугольной торговой гавани, Баалатон отвлекался на каждый шорох, впивался взглядом во всякого проходившего мимо, будь то человек, его тень или даже эхо. Вдруг остановился, увидев, как один карфагенянин – очевидно, тоже купец, – убирает в мешок нечто смутно различимое. Интуиция оказалась быстрее блуждающего взгляда.

– Что это там у тебя? – окликнул Баалатон.

– О! – Купец остановился, вздрогнул. Улыбнулся, зачем-то повторил возглас: – О! Это, почтенный сын Карфагена, арбалет. Но не стоит думать, что обычный, потому что…

– Это арбалет для фениксов. С обсидиановыми стрелами.

– О, – снова улыбка, шире прежней. – И стрелы, почтенный, тоже при мне…

– Сколько? – Баалатон спросил прежде, чем подумал. Сглотнул. Хотел отступить, уйти, ничего не объясняя, но будто неведомая сила прижала к земле, не давая сделать ни шагу. А что терять? Что осталось? Только крошившиеся в руках осколки жизни – не продашь, не обменяешь.

– Вижу твой недуг, почтенный. – Купец провел рукой по своей щеке, показывая, что имеет в виду. – Продам дешевле! Двадцать долей серебра.

Двадцать долей… Баалатон посчитал: двадцать долей, двадцать долей… если отдать их, останется ровно на плату капитану, если тот в последний момент не задерет цену.

– Отличная цена, – соврал Баалатон: купец просил чересчур много, но какая теперь разница? – По рукам. Точнее, нет. Я не хочу никаких официальных папирусов!

– По рукам, – кивнул купец.

Они рассчитались. Баалатон схватил мешок, не слишком тяжелый, и развернулся. Фива и Кири ждали поодаль. Когда он подошел, Фива шепнула – достаточно громко, чтобы Кири тоже услышала:

– Беру свои слова обратно! Ты не идиот, ты последний… – она сдержалась. – Не заслуживаешь своего имени!

– Фива, ты… – договорить он не успел. Фива ударила его по лицу, развернулась и молча пошла прочь, к морю, к кораблю.

Кири посмотрела ей в спину, потом перевела взгляд на Баалатона. Теперь уже он не знал, что сказать.

Сколько лет он знал Фиву? Терялся во времени, плутал между поросшим густой колючкой событий прошлым и настоящим: встретил ее однажды утром – тогда еще не было никакого стеклянного глаза, только пустая глазница, – сильно удивился, как затхлая зелейная лавка на первом этаже преобразилась за ночь: наполнилась новыми, приятными, дурманящими запахами и ощущениями. Старый, вечно кашлявший и шаркавший карфагенянин, умевший только облегчать боль, но не избавлять от нее, умер, и его место заняла Фива.

Впервые встретив ее, Баалатон попытался уколоть, пошутить, показаться уверенным и великолепным, сыграть в полубога, умеющего выпутаться из любой передряги, пережить всякую неудачу, но вместо этого укололи его: уже не помнил, что Фива ответила, но не забыл проступивший тогда обжигающий румянец. Сперва терпеть не мог больных, поваливших к Фиве, как к богине, сошедшей с небес, – только с богиней мечтают разделить ложе, а с Фивой делили горести и печали, – а потом в этот водоворот утянуло корабль его жизни; все течения, горячие и ледяные, стекались сюда, и вот уже он делился горестями, печалями, сомнениями.

Позже стали говорить о многом, просто так, без повода: вместе пили разбавленное вино и медовые напитки, Фива рассказывала о древних таинствах и магии имен, способной лишить власти даже величайшего бога, призывала беречь имя, тем более такое, как у него, – спутанное с вереницей фараонов, пустившее солнечные корни в горячие пески Египта.

Теперь она забрала его. Сгоряча и понарошку: не наколдует, не нашлет проклятья, но… на щеках проступил тот же румянец, что и тогда, в день знакомства. И что же осталось у него, кроме жалких серебряных монет, медного зеркала почтенной матроны – все еще висело на поясе – и арбалета с обсидиановыми стрелами?

Конечно. Осталась Кири. Как признаться, что от ее взгляда дышать снова стало тяжело и ночь, казалось, наполнилась непривычными красками?

Старый капитан – больной на правый глаз и оттого вечно щурившийся – встретил их на палубе монотонным ворчанием. Ощупывал штурвал рукой, словно видел в первый раз, и нервно дергал головой – смотрел на звезды, щурился еще сильнее и снова опускал взгляд. Баалатон ободрился: вдруг подумал, что они смогут пройти незамеченными. Не заплатить. Старый капитан, судя по всему, и не заметит – хотя днем-то казался вменяемым: только морщины и больной глаз выдавали возраст.

– Купец, я тебя помню! – вдруг крикнул тот, не поворачиваясь. Баалатон остановился. – Плати как договорились, не то возьму вдвойне. Все равно корабль пуст. Думаешь, я спятил на старости лет, да? Скажи мне, разве спятившие возвращаются из страны Медных Барабанов?

– Тогда почему вы говорите со звездами? – неожиданно для всех спросила Кири.

Старый капитан повернулся. Широко – по-доброму, будто увидев родную душу, – улыбнулся.

– Девочка, я не говорю со звездами. Я их заговариваю.

– Попробуйте. Может, они вам ответят. – Кири улыбнулась в ответ.

– Может. Но тогда уж не мне. Ей. – Он ткнул пальцем в сторону Фивы. – Купец, ты будешь платить или мне огласить новую сумму?

Баалатон закопошился. Серебро легло в жилистую ладонь – старый капитан его даже не пересчитал, просто сжал в руке. Вернулся к делам насущным: отвернулся, продолжая ворчать, и вновь ухватился за штурвал.

– Что он имел в виду, говоря про звезды? – шепнул Баалатон Фиве, стараясь разговорить ее.

Фива посмотрела на небо. Промолчала. Даже не улыбнулась.

В трюме нашлись только пустые мешки: ни ящиков, ни гнилых фруктов, ни сухих хлебных лепешек – даже крысы не точили зубы, нечем поживиться. Вскоре качка усилилась – корабль отчалил, ведомый одной лишь дорожкой из звездного света. В страну Медных Барабанов этой ночью не отправился больше никто. Баалатон не понимал почему: да, старый капитан пользуется славой чудака, но чудака надежного, с ним путешествуют и возвращаются, несут весть о странствии по всему городу. Причина могла быть только одна – пророчество халдея. После слов, будто раскаленным металлом вырезанных в воздухе, никому не хотелось испытывать судьбу, по Карфагену полз страх, вызванный… чем? Впрочем, свою тревогу Баалатон понимал. Он-то видел пламя, обернувшееся алыми маками забвения.

Как только качка усилилась, Фива поднялась на палубу, но прежде обратилась к Кири:

– Если что – кричи. Я не удивлюсь уже ничему.

Они остались вдвоем. Никто не решался заговорить первым – да и о чем? Баалатон спрятал арбалет, уселся на пустые мешки, поджав под себя ноги. Кири перебирала красные камушки ожерелья. Все же сделала первый шаг в этом танце молчания – села рядом с Баалатоном и ответила на его удивленный взгляд словами:

– Зачем ты пришел за мной? Мне бы там не навредили.

Он снова тяжело задышал.

– Не люблю, когда забирают мою собственность.

– Нет, – только и смогла сказать Кири. Улыбка ее – почему вдруг? – походила на тающий поутру месяц.

– Хочешь пошутить, что уже не моя собственность? – усмехнулся Баалатон. – Да нет, пока еще моя. Последняя оставшаяся. А может… может, ты и права.

– Права, – вздохнула Кири. – Но не в этом.

– И в чем же?

– В том, что ты – самый несчастный человек в мире.

Несчастный? Неужели за ее плечами меньше горя? Неужели не было в ее народе тех, кто мучился сильнее его? Почему она снова говорит так? Неужели не понимает, что он испытывает? О, как же правы сладкоголосые поэты при дворах халифов, поющие, что любовь растет из любого сора: одна раскрывается из бутона сжигающей страсти, другая прорастает через пепел невзгод, третья распускается из каменистой земли жалости!

Кири прошептала на ухо, закончив мысль:

– В том, что полюбила тебя. Ты не охотник, не старейшина, не добытчик. Ты – печальный искатель. Обреченный, – она сглотнула. – Как и я.

Какое холодное дыхание… Он замер, не в силах больше использовать язык слов, и она продолжила отвечать ему, тоже не словами. Обхватила холодными руками шею – побежали мурашки, – провела по чешуе на щеке и поцеловала прямо в губы. Будто сорвала старую печать с пожелтевшего папируса, коих множество сгорело в пожаре, и Баалатон ответил взаимностью. Сперва тоже жестами – обхватил ее талию, – потом тихими словами.

– И я тебя, видимо, тоже. Прости.

– За что?

– За то, что не понял раньше.

И теперь уже он коснулся ее губ – снова холодных, снова дурманяще-сладких и неведомо каким колдовством дарящих тепло, заставляющих все тело гореть: о эти капли змеиного яда, губящие и спасительные!

Кири чуть отстранилась. Сняла тунику.

В темноте трюма, куда проникал тонкий, как серебряная нить, лунный луч, даривший ее голому телу, точно зеркальной ритуальной фигурке, блеск и сияние, они тонули, забыв о противоположностях, не различая неба и моря, порядка и хаоса, севера и юга, ведь лед ничто без пламени, свет – без ночи, музыка – без тишины; они не видели друг друга – ни к чему.

Достаточно было чувствовать.

* * *

Про старого капитана могли говорить много глупостей, но время он выбрал удачное: небо ясное, звезды – крупные, блестящие, а волны за бортом – черные с проблеском серебра. Фива стояла на краю палубы, наслаждаясь ночью: смотрела на хитросплетения света, что дорогой сна вел их в страну Медных Барабанов; от гипнотической воды поднимала взгляд к звездам, куда, по старой легенде, одной из ее любимых – ветхой настолько, что никто не помнил изначального текста, – ушли боги, разочаровавшись в людях и схватившись за тело небесной коровы[85]. Интересно, было ли оно нежно-голубым или насыщенно-черным, как сейчас?

Фива умела чувствовать. Возможно, так на нее влияли долгие годы врачевания и вереницы непохожих друг на друга больных: от молчаливых и угрюмых до разговорчивых и хохочущих от боли вместо того, чтобы плакать. Потому и ощутила – уже давно – те искры, что с трудом, словно добывались ударами камня о камень, проскакивали между Кири и Баалатоном. Вспомнила Фива и слова Моганы, в которых никогда не сомневалась. Хотела отдохнуть, разлечься в трюме прямо на пустых мешках, но не стала – искры, как ей показалось, вот-вот вспыхнут, обратив корабль горящим путеводным факелом. Все равно собиралась смотреть на звезды и слушать их немую колыбельную, колокольный перезвон, серенаду морю.

Шум волн заглушал остальные звуки, но Фива совершенно точно знала, что завтра ощутит уже не искры, а огонек – маленький, но стойкий. Огонек, оставшийся после пожара сегодняшней ночи.

«Фениксы, – подумала Фива, поправляя волосы – их растрепал поднявшийся ветер. – К большой любви или большой беде».

Иногда – ко всему одновременно.

* * *

Не было времени: ни прошлого, ни настоящего, ни будущего – Грутсланг смотрел на переплетение причин и следствий, следствий и причин, всего их бесконечного множества, расползавшегося паутиной. Видел, как уходят в ночь корабли – и как те же корабли, при другом стечении обстоятельств, остаются в порту; как те же корабли тонут, прожеванные штормом; как те же корабли добираются до цели ценой половины команды.

Грутсланг всматривался, изучал, строил планы и планы внутри планов, вновь возвращался к причинам и следствиям, следствиям и причинам, подбирал новые комбинации. Дар достался ему от распутных богов, и каждый раз, когда перед внутренним взором вспыхивали эти витиеватые разветвления, где-то глубоко внутри Грутслангу становилось омерзительно.

Его породили первородные чародей и чародейка кабиров[86], вечные сотворцы и противники: она высвобождала хаос, придавала форму, а он – сдерживал, не давал расплескаться. Чародей и чародейка породили его и бросили, заперли без шанса сбежать: нет ключа от этой темницы, слова заклинаний давно развеяны по ветру, ни богам, ни людям не подвластны более тайны эфирных печатей. Будь он очередным хтоническим монстром, созданием без воли и разума, гнил бы здесь до скончания времен, но он – омерзительное слово с привкусом мертвечины! – полубог, он видит причины и следствия, следствия и причины.

Грутсланг шипел. Мир в руках богов отвратителен, всегда таковым был и навеки останется, и у них не хватит смелости перекроить устои: сладкие, комфортные, священные для бесчисленной паствы. Пусть мир умирает от мириад гноящихся язв и волдырей, пусть кровь его чернеет, зараженная пустыми обещаниями. Это не проблемы богов, они не станут ничего менять. Какой в том толк? Но Грутсланг… он знает, что они, богибогибоги, – главная зараза этого мира, и теперь уже он создаст их вновь, приблизит конец мира и соберет его заново из обломков, ведь когда всё затопят изначальные воды хаоса, когда сгниют стволы мировых древ, когда не станет чародея и чародейки, наступят благословенные сумерки богов. Из ничего родится все – обновленное, чистое, излеченное.

Он перестал слышать Карфаген, видеть Карфаген, вкушать Карфаген. Ощущал биение сердца одного человека, его сбивчивое дыхание, его стоны – приглушенно, тихо. Больше не мог смотреть чужими глазами, быть в чужой голове, но у него остались причины и следствия, следствия и причины: единое, влекущее за собой множество, и множество, собирающееся в единой точке.

И Грутсланг отчетливо знал, что может быть дальше и что будет дальше, если все продолжат играть свои роли: если золотая кровь закипит от гордыни и ненависти, если металл двух мечей останется холоден и предан, если чешуя на лице будет столь же скользкой и блестящей и если она…

Грутсланг осекся. Открыл глаза: увидел драгоценные камни, свои сокровища – завился меж них, зарываясь поглубже. Вновь закрыл глаза, увидев причины и следствия, следствия и причины, и тут услышал голос – легкий, чужой, соблазнительный, божественный; в такт ему – трепыхание четырех маленьких крылышек. Нет, заревел Грутсланг, убирайся прочь! Ты, трижды проклятый посланник со спутанными змеями кадуцея – из их пастей воняет лестью, сквернословием, пустыми обещаниями! Прочь, трижды проклятый, я изгоняю тебя, я не прислушиваюсь к тебе – убирайся! Тебе не переубедить меня! Никому из вас не переубедить!

Призрачный гость расхохотался. Все затихло – голос, крылышки, – но за миг до этого Грутсланг ощутил нечто. Видимо, чувство, которое Кири назвала бы счастьем – он так и не понял все тонкости, хоть смотрел сквозь туман ее мыслей.

Он не услышал ударов Медных Барабанов глубоко под землей.

Не слышал уже давно.

Знал тому причины и следствия, следствия и причины.

И главные инструменты его, незримого Творца, – Искусство и Тайна! Не зря писали древние, что взращивать себя можно только искусствами – поэзией, музыкой, картинами, скульптурами – и созерцанием той Тайны, которую Творец поместил в каждую крупицу мироздания и которую художник и архитектор, менестрель и поэт пытаются воссоздать, уподобившись Творцу. И что же: Ложь, что в тысяче лукавых одежд, важнее Правды, что нага от рождения? Нет! Ложь, мать загадки-Сфинкса, рождает Правду, матерь откровения-Музы.

Иные говорят, что Муза полноценнее Сфинкса: ведь когда последний говорит прямо, удовлетворенный решением хитроумной загадки, исчезают смыслы; нет больше ни тайны-Сфинкса, ни сути, что тот сторожил. Но совершенен тот Сфинкс, который, сбросив тысячу покровов, укутывается в новый, самый изящный, цвета золота. Познать загадку Сфинкса – все равно что разгадать тайну иероглифов благословенного Египта, разгадать язык самого Творца и получить власть над тайнами столетий: сложное на деле просто, смерть равна жизни, прекрасное равно отвратительному, начало равно концу… И, открыв оба пламенных соколиных глаза, вырастив крылья за спиной, наконец-то стать не подмастерьем, но мастером, научиться обращать свинец в золото, материю – в чистый, просвещенный, окрыленный дух, познавший самого себя.

Предыдущая главаГлава 7 из 15Следующая глава