К книге
Прах имени егоIII. Драконовы страсти
40%
III. Драконовы страсти
6

Царь пришел и вернул молодому питомцу Силена.

Бог предоставил ему, веселясь возвращенью кормильца,

Право избрать по желанию дар, – но, увы, не на благо!

Царь, себе на беду, говорит: «Так сделай, чтобы каждый

Тронутый мною предмет становился золотом чистым!»

Дал изволенье свое, наделил его пагубным даром

Либер; но был огорчен, что о лучшем его не просил он <…>

Этой нежданной бедой поражен, – и богатый и бедный, —

Жаждет бежать от богатств и, чего пожелал, ненавидит.

– Фива! Фива!

Баалатон кричал не прекращая. Крепко держал дикарку за руку, хотя она не сопротивлялась. Всю дорогу шла молча, изредка поглядывала на небо.

– Фива! Эшмун тебя, Фива! Фива!

Позабыв о дикарке, метнулся в сторону – загремел сосудами на полках, захлопал крышками сундуков, роясь в содержимом, будто у себя дома.

– Где твои проклятые медные зеркала, когда они так нужны?! – Баалатон повышал и повышал голос: казалось, звуки рассыпаются, ни до кого не докричаться, а весь мир – зыбкая масса без форм и цветов, без размеров и объемов.

Один из керамических сосудов Баалатон разбил, пока метался по лавке. Даже не заметил. Наконец, топчась на осколках, выудил из сундука медное зеркало. Собирался посмотреться в него и увидеть искаженный мир – вдруг ему не кажется, вдруг все вокруг и вправду рушится? Не успел. Фива остановила, схватив за руку. Как обычно – с нежностью любовницы и металлической силой старого воеводы, плутающего в своем лабиринте.

– Баалатон, сын Карфагена, кто тебе позволил рыться в моих вещах? Или ты думал, что я оглохла – не слышала, как ты орал во все горло?

– Фива, Фива, Фива! – он не находил слов. – Фива, фениксы… ты видела?! Фива, Фива… что это такое?!

Развел руками, словно пытаясь охватить весь мир – понять, какое лекарство поможет вновь придать ему вменяемую форму, сделать из вязкого расплавленного стекла изящный сосуд. Затем коснулся лица. Думал, что обожжется болью, но почувствовал только скользкий холод.

– Нет, это ты мне скажи, что это такое, – забрав из его ослабшей руки зеркало, Фива кивнула в сторону дикарки, усевшейся прямо на полу, и, не дожидаясь ответа, подошла к ней.

– Тебя серьезно волнует… она?! – Баалатон готов был взорваться, но что-то щелкнуло внутри, последние события нахлынули бирюзовой штормовой волной – и гнев сменился апатией. Дикарка ведь, вспомнил он… закрыла его собой.

Фива замечание проигнорировала. Закрепила зеркало на поясе, положила обе руки на плечи дикарки.

– Ты меня понимаешь?

Кивок.

– Тогда вставай.

Дикарка медленно поднялась, пряча лицо.

– Ты можешь говорить со мной?

Снова кивок.

– Тогда скажи, если будет больно.

И Фива коснулась ее раскрасневшейся щеки. Сильный удар оставил на коже след с кровоподтеками. Дикарка дернулась.

– Все же больно. – Фива улыбнулась так, как улыбаются, когда хотят успокоить самих себя. – Сейчас найду тебе мазь, станет легче. Договорились?

– Да.

– И все же ты действительно можешь говорить, – голос Фивы, убаюкивающий, всегда начинал помогать раньше лекарств.

– Тебя серьезно сейчас волнует ее красная щека?! – возмутился Баалатон. – Фива, ты понимаешь, что Магон… что я…

– Помолчи! Я все сказала тебе утром, – бросила Фива, пока искала нужную мазь. Добавила, обращаясь то ли к дикарке, то ли к себе: – И за что же он так ударил тебя, а?

– Фива, это был не я! Это тот проклятый седой ха…

– Я же сказала, помолчи, – в голосе зазвенел наубат[42]. – Что же касается тебя, то…

– Хозяин? – вдруг раздался голос Анвара. – Хозяин, я приготовил еду. Как вы и хотели, рыба прямиком…

– Анвар?! Ты-то что тут делаешь, почему не в доме?!

– Это я попросила его спуститься, чтобы успокоить тебя. Раз уж мои слова на тебя не действуют, может, послушаешь старого ливийца? Возраст, знаешь ли, имеет свой вес.

Фива говорила и толстым слоем наносила мазь на щеку дикарки, стоя спиной к Баалатону. Он даже издалека чувствовал едко-свежий запах с неуловимой кислинкой: мята, дикие ягоды и почти наверняка малая доза змеиного яда.

– Госпожа приходила, чтобы уточнить насчет вашего недуга, – кивнул Анвар. – Хозяин, вам надо поесть, потом госпожа Фива все вам объяснит…

– Нет, нет, нет! Я никуда не уйду, пока вы – оба! – не объясните мне, что тут происходит. Что со мной происходит!

– Ну, одно могу сказать с ходу. Ты точно упустил своих обожаемых фениксов, – хмыкнула Фива.

– И ты еще смеешь издеваться надо мной?! Сейчас?!

– А ты смеешь вести себя как маленький ребенок? – пустой взгляд стеклянного глаза вновь словно проткнул Баалатона насквозь. – Анвар, оставь нас вдвоем. Возьми девушку – покорми хотя бы ее, раз твой хозяин не хочет.

– Конечно, госпожа. – Анвар кивнул и, легонько подхватив дикарку за руку, повел к общей лестнице. Повезло, что соседи разошлись по делам в разгар дня, – иначе уже сбежались бы на крики.

Прежде чем скрыться в тени верхних этажей, Анвар шепнул на ухо дикарке:

– Я уже говорил вам, но не обращайте внимания на него, госпожа. Он не виноват – такой характер, просто родился под дурным расположением звезд, вот и все.

Баалатон это услышал. Только фыркнул в ответ.

Фива все это время смотрела на него в упор, словно готовая наброситься. Дождалась, пока чуть шаркающие шаги Анвара стихнут. Наконец вновь взяла зеркало и вытянула руку вперед.

– Ты хотел посмотреть на себя? На, посмотри. Давай, не бойся – скотское животное ты там не увидишь, хотя стоило бы.

Баалатон нахмурился. Чуть шатаясь, подошел, выхватил зеркало, посмотрел на отражение в натертой до блеска медной пластине… и уронил, отшатнувшись: чешуек стало больше. Еле стоя на ногах, все же нашел силы дойти до сундука. Сел. Долго смотрел в пол, свесив одну руку, а второй поигрывая кольцом в носу.

– Что это, Фива? – Тон стал совершенно спокойным. – Просто скажи мне, что это? И что с этим делать?

– Не знаю.

Баалатон ждал именно такого ответа. Думал, услышав его, вскипит, начнет рвать и метать, откроет путь темноте, осадком покоящейся на дне души – как в амфоре любого, даже самого дорогого, вина. Но сейчас, услышав то, чего так боялся, просто обмяк – будто все силы утекли и иссякли, каплями дождя впитались в почву.

– Зато знаю того, кто знает, – подобрав крупный осколок разбитого сосуда, добавила Фива. – Ты даже можешь догадаться сам.

– Все играешь со мной?

– Нет. Но тебе не понравится, если правду озвучу я.

Тогда-то Баалатон и понял.

– Только не говори, что это… нет-нет-нет, Эшмун, ну не семь же почтенных матрон?!

Фива улыбнулась – издевательски.

– Сноровку ты не потерял.

– Послушай, Фива, я отказываюсь! Просто дай мне той мази и…

– Не увиливай. Ты и сам прекрасно понимаешь – мазь облегчит боль, но не решит проблему. Все как на твоем благословенном рынке – помогли тебе деньги, заработанные в стране Медных Барабанов? Сам видишь, нет – просто надо было копнуть глубже, разузнать больше, прежде чем рваться туда, – Фива нахмурилась, села на сундук, будто резко устав. Вздохнула и продолжила: – Но твоя хворь… я просмотрела все трактаты, которые могла, даже те, что в старые времена были доступны одним лишь горделивым жрецам. И ничего похожего – только отголоски, намеки. Я говорила с Анваром, да. Спрашивала, что ты ел, как себя чувствовал до этого, куда ходил. Понятно одно – это ты подхватил в стране Медных Барабанов. Привез прекрасный приз, а с ним – не менее прекрасное в своей тлетворности проклятье. Думаю, природа твоей болезни магическая. Такое я не смогу излечить. А вот матроны…

– Ни за какие деньги! Ты правда считаешь, что сейчас это важно?! Мне нечем расплатиться с Магоном, а он, сама знаешь, с должниками далеко не ласков. Да и эти старухи…

– Некоторые из них немногим старше меня. Но выбора у тебя не остается – если, конечно, не хочешь узнать, как будешь выглядеть в зеркале завтра, а как – через несколько дней. Тебе что, мало проблем? И не переживай, не делай из мухи слона. Я ведь пойду с тобой.

– А это еще зачем? – фыркнул Баалатон, вставая. Привычная спесь возвращалась. Голова переставала болеть, мир вокруг – шататься.

– В таком состоянии тебя опасно отпускать одного. Скорее для окружающих. К тому же уж извини, но сомневаюсь, что ты поймешь хотя бы половину сказанного почтенными матронами.

В этот раз Баалатон рассмеялся.

– Как всегда, издеваешься!

– Нет. И жду тебя здесь после того, как ты наконец соизволишь подняться за слугой и поешь. Может, даже извинишься перед той бедной девушкой. – Фива на миг замолчала и добавила: – Это – тем более не издевка.

Баалатон спорить не стал, просто пошел наверх. Шатало не так сильно.

Почтенные матроны, думал он, почтенные матроны… Старухи, как их называли, – хотя Фива была права, говоря об их возрасте, – заняли целую улицу. Так, чтобы все страждущие смогли найти их, обратиться точно по адресу – все бедные, несчастные души, искавшие телесного утешения или особого рода магической помощи. Семь почтенных матрон слыли колдуньями, знавшими тайну слова, поговаривали, древнее не то что самого Карфагена, а целого мира. Почтенные матроны держали бордели – волшебство, шутили они, занятие затратное, пусть услуги их и не бесплатны. Жрецы косо смотрели на матрон: ведь, говорили они, никто, кроме великих богов или благословенных ими избранных, не может творить чудеса; остальные – шарлатаны или колдуны, враги отлаженного миропорядка, нарушить который так же легко, как, случайно уронив, разбить искусные кубки из блестящего хрусталя. Жрецы шептались, скалились, точили когти, обращались в совет ста четырех, но поделать ничего не могли – за годы помощи бедным несчастным душам, за годы торговли плотскими утехами матроны нарастили толстую прослойку не только жира своих дряхлых тел, но и влияния. Не было горожанина, который не знал бы о почтенных матронах – и не воспользовался бы как минимум одной из двух их услуг.

О почтенных матронах ходили разные слухи – что из них оказывалось или хотя бы могло оказаться правдой, никому так и не удавалось узнать. Матроны почти не появлялись на городских улицах, видели их редко: либо на важных праздниках, которые просто нельзя пропустить, либо закутавшимися в богатые балахоны по дороге на рынок.

Матроны не показывались людям – хотели, чтобы люди показывались им; чтобы рассказывали, что, как и зачем завело в жизненный тупик; чтобы выбирали девочку или мальчика по вкусу; чтобы видели их, матрон, роскошные ожерелья, амулеты, подвески и кольца с невероятных размеров драгоценными камнями; чтобы вдыхали дурманящие ароматы благовоний с, поговаривают, особыми травами, доводящими до шатких галлюцинаций.

Баалатону до сих пор посчастливилось – как он считал – не сталкиваться с почтенными матронами ни в одной из их ипостасей. Пусть мысли и не раз уносились в сторону их борделей – лучших в городе. Хорошо, не единственных.

Рыба получилась нежной, сытной, без мелких костей – Анвар свое дело знал, да только после двух-трех кусочков Баалатону показалось, что он жует траву: аппетита не было, вкус пропал. Весь обед он думал о матронах, изредка поглядывая на дикарку, которую Анвар посадил сюда же, за общий стол. Голод ее вскоре взял свое – она жадно отламывала огромные куски руками, глотала прямо с редкими крупными мерзкими костями.

«И зачем ты это сделала? – промелькнуло в голове Баалатона, когда взгляд задержался на дикарке дольше необходимого. – Разве я – не твой угнетатель, не твой похититель? А ты…»

Он чуть не подумал: «…такая светлая и красивая», но вовремя отмахнулся от тлетворной мысли. Кто знает, что случится, смешайся она с едко-розовыми раздумьями о матронах и их борделях. Боги, неужели лихорадка эмоций – еще один симптом его дрянной болезни? Почему он готов то бить дикарку, видя вместо нее одни только мешки серебра, то жалеть, нет, желать ее?! Правду говорят старики: женщины плетут судьбы всех мужчин, что заикающихся пьяниц, что великих полководцев; как хорошо, что борделей – в достатке. Как хорошо… Как…

Когда Анвар забрал посуду, оставив их наедине, Баалатон вдруг понял, что молчать дальше тяжело.

– Спасибо за сегодняшнее, – вздохнул он. Помолчал, допил вино, причмокнув. – Надеюсь, твоя щека быстро заживет. И не так саднит. Я… прости. Я слишком жесток. Наверное.

– Не надо благодарить.

Он чуть не подавился. Опешил, услышав ответ, – привык, что дикарка только кивает или говорит совсем просто, односложно.

– У вас не принято, да? И раз уж ты заговорила – скажи, зачем ты это сделала?

Она молчала долго. Баалатон думал, что не ответит.

– В вас слишком много печали. Я чувствую. Я видела. Я понимаю, о чем вы говорили: про пророка, кредитора, купца.

Баалатона удивляло, что девушка говорит почти без акцента – бегло, но медленно, будто с трудом подбирая каждое слово.

Следующая фраза ударила его камнем по голове.

– Зачем я вам?

Он рассмеялся, хотя не собирался.

– Зачем? Хороший вопрос, если тебя правда это интересует. – Баалатон отодвинул кубок. – Не волнуйся, я не собираюсь использовать тебя, как бедных девчушек из борделя. Для этого в нашем городе есть куда более изощренные способы, куда более подходящие места и куда более подходящие особы, которые, м-м… скажем так, в теле. Для извращений ты мне тоже не нужна – сейчас вся моя жизнь похожа на извращение, куда уж больше. Честно – хочешь ведь честно, да? – ты моя разменная монета. Способ решить если не все проблемы, то большинство. За рабынь в наше время платят немного, и уж явно куда меньше, чем за фантастических тварей со всего света. Но за зверушку, обезьянку из страны Медных Барабанов…

Произнеся «зверушка», Баалатон увидел выражение лица дикарки и, сам не понимая почему, резко добавил:

– Прости. Снова. Не зверушка, конечно. И не обезьянка.

Тут же словно протрезвел: зачем он это сказал? Что с ним случилось? Это все проклятая зараза? Да, да, да, ну а как иначе! Не может же он сам так говорить… с товаром.

Только много после Баалатон понял, что это звенели первые колокольчики, которых стоило опасаться посильнее, чем странной болезни и властных матрон.

– Я предельно ясно выразился? – перейдя на привычный тон и получив в ответ кивок, он продолжил: – Анвар присмотрит за тобой. Только попробуй еще раз сбежать – тогда…

– Я пойду с вами, – перебила она.

– Это с чего вдруг? Ты даже не знаешь, куда я иду.

– Я буду нужна. Я… чувствую.

– Как чувствуешь во мне слишком много печали? – последними словами он передразнил ее. – Брось. Если во мне и есть слишком много чего-то – так это доброты. Например, по отношению к тебе. И терпения – а это касается мира в целом и Фалазара в частности. – Баалатон взял кубок, вздохнул и пожалел, что он опустел. – Раз ты так хочешь, пожалуйста. Но все проблемы, которые ты наживешь – а я уверен, что ты их наживешь, – решать будешь сама. Ясно?

Опять кивок.

– И с чего это ты вдруг заговорила, хотя до этого молчала?

– Я была… не готова.

– Понятно. Стоило устроить небольшую встряску – Эшмун, как все в нашем мире просто!

– Почему… – начала дикарка, но резко замолчала. Замялась, но продолжила: – Почему вы постоянно вспоминаете какого-то Эшмуна? Я не понимаю, что это. Чувствую силу слова… но…

– Силу слова? – Баалатон встал из-за стола, показывая, что разговор наскучил. Почесал нос. – Кири? Ты ведь Кири, да? Анвар сказал. Так вот, девочка, – ты говоришь слишком умными словами. А Эшмун… это наш бог. Один из многих, но явно самый сильный – тут я с жрецами согласен.

– Ваш бог? – Дикарка казалась растерянной.

– Наш бог, – сухо повторил Баалатон.

– Но разве он… не раскололся?

– Брось нести ерунду, – Баалатон развернулся. – Ты меня утомила. Анвар зайдет за тобой чуть позже.

* * *

И только когда он ушел, оставив Кири одну за столом с двумя бронзовыми кубками – его пустым и ее почти полным, – она позволила себе прошептать на родном языке, хотя что есть слова, как не сухая отмершая шелуха смыслов:

– Бог, который не раскололся… пока. Я слышала тебя, Грутсланг. Теперь я понимаю, знаю и не боюсь.

* * *

Шестьдесят, тридцать, шесть… Только счет помогал не выйти из себя.

С подземного рынка Куллеон ушел практически сразу, не раздумывая, – только вдоволь насмотрелся на раздраженного халдея, суетно подбиравшего покупки с пола. Куллеон умело ориентировался на местности, – только не у воды, – выделял самые неожиданные знаки, чтобы запомнить дорогу: особо красочный рыночный шатер, или оставленную у стены дома повозку, или же неприметный, осыпающийся камень в фундаменте.

К ростовщику вернулся нехотя, не быстро: рядом с этим стариком чувствовал себя жалким, подневольным плебеем. Зашел, стараясь не сбиваться со счета – шестьдесят, тридцать, шесть, – увидел, что ростовщик отчитывает женщину. Тут же опустил взгляд, стараясь не замечать гостьи, холодной статуей замер в углу, хотя ростовщик уже дважды махнул рукой – жест, явно обращенный к Куллеону.

– Нет-нет-нет, так не пойдет. – Ростовщик цокнул и похлопал по абаку, лежавшему на столе. – Давай посчитаем еще раз, хорошо?

– Но я же…

– Говорю-у-у, – ростовщик неестественно растянул слово, – давай просто пересчитаем еще раз. Эллины ведь не спорят с цифрами? Ну и мы с тобой будем умными, как эллины. – Защелкал абаком. – Итак, твой муж, почти наверняка пьяный, даже не хочу гадать, проиграл в сенет двадцать долей серебра. В здравом уме такие суммы не проигрывают. Потом пришел, конечно, просить в долг, ведь добрый Магон – не злые игроки, поможет и не обманет. Потом твой муж вернул, смотри, я считаю… вернул пять долей, и за ним остался должок еще в пятнадцать – и все сроки, которые я мог продлить, уже давно кончились. А мне ведь приходилось идти через себя! Знаешь какие усилия? Но считаем дальше.

Ростовщик на миг замолчал, цокнул и вновь защелкал камушками абака.

– Потом ко мне пришла ты. Уж не знаю, просить для своего мужа, для детей или просто для себя, меня не интересует. Взяла еще двадцать пять долей серебра… так, двадцать пять… и, в отличие от мужа, хотя бы вовремя сообщила, что не успеешь к сроку. Но вот незадача! Выходит, ты должна мне… сейчас проверим… так-так-так… сорок долей серебра! Добавим к этому еще немного за задержку…

– Господин Магон, я просто должна объяснить…

– Прости, сейчас решим одну небольшую проблему, буквально миг. – Он тяжело вздохнул, махнул рукой и крикнул: – Римлянин, заходи уже, сколько можно тебе намекать?! Или вы что, слепыми рождаетесь, как дикие животные, никогда не видящие света?

Ростовщик цокнул, достал пурпурный шелковый платок с витиеватым узором, шитым золотыми нитями, вытер вспотевший лоб и, проследив взглядом за Куллеоном, который все же сдвинулся с места, холодно посмотрел на женщину.

– Итак, пятьдесят долей серебра. А сроку осталось два дня. – Он тяжело вздохнул и принялся стучать пальцами о кедровую раму абака. – Но я могу понять. Знаешь, если бы я в свое время не отослал жену жить в пригород, а дочерей не выдал бы замуж, тоже давно бы сошел с ума. И забыл бы про все долги. Семья и большие деньги – вещи несовместимые! Так что можешь отдать свой долг месяцем позже. Хватит?

– О господин Магон! – Женщина расплакалась и кинулась было целовать его морщинистую руку, но ростовщик не позволил: дернулся, сложил ладони замком и подпер голову.

– Я очень хочу потешить самолюбие, но не стоит, – потер большой палец об указательный. – Прибереги это для жрецов, им всегда нужнее. А теперь бегом-бегом, дела не ждут!

Женщина ушла, бесконечно кланяясь и спотыкаясь.

– Смотри, Куллеон, как низко могут пасть потомки великих, – протянул ростовщик, когда они остались наедине. – Вот что делают деньги! У вас есть сказки о богах? О том, как они уродуют в наказание и одаривают в благодарность? Можешь не отвечать, наверное, даже у таких варваров они должны быть. Но какие уж боги, когда есть серебро! Сильного сделает еще сильнее, слабого – еще слабее. Или наоборот. Как повезет. Не думай, что говорю это каждому второму, – просто вы, римляне… мыслите как-то приземленно, что ли. Грязью и палками. Я не прав?

Шестьдесят, тридцать, шесть… Шестьдесят, тридцать, шесть… Куллеон держался и, чтобы точно не показать ростовщику его место, представлял, как крепко сжимает ворошащихся внутри змей, не давая ни одной выползти наружу, а те все равно отравляют мысли ядом, растворяющимся в крови. Не помнил, когда в последний раз закипал до головной боли. Наверное, лишь однажды. Тогда… Воспоминание – горькое спасительное противоядие, необходимое, но столь ненавистное, – обожгло, словно замешанное на скорпионьей желчи.

– Ты не смотрел ей в лицо, – вдруг сказал ростовщик, вставая. – Почему?

– Какая тебе разница?

– Да так, любопытно. Не верю в совпадения и дурные привычки. – Ростовщик еле заметно улыбнулся и зашаркал к окну – единственному источнику света. – Но что я в тебе ценю, римлянин, – так это то, что ты человек дела! Надеюсь, вы все там такие? Тогда от вас может быть хоть какой-то прок… Что там с нашим горе-купцом?

– Был на рынке. Подземном. Ничего не купил, ничего не продал. Забрал… девушку.

– А. – Ростовщик с умным видом ткнул пальцем в потолок. – Та его зверушка из страны Медных Барабанов. Значит, не смог продать. Странно, на него это не похоже. Но не мои заботы, не мои заботы…

Куллеон внимательно наблюдал, как взгляд ростовщика замирает на городе, скользит по улицам, будто пытаясь узнать каждого спешащего невесть куда горожанина. Наконец старик снова сел, отодвинул абак в сторону, поставил локти на стол, подпер голову руками – и только в миг наступившей тишины Куллеон подошел вплотную.

Ростовщик, казалось, даже не заметил.

– Знаешь, – заговорил тот неожиданно, не поднимая взгляда. – Мне искренне жаль ту бедную женщину! Давай облегчим ей жизнь, а? Позаботимся хотя бы о ее муже.

Куллеон знал, как отвечают на такие вопросы уже много веков, и догадывался, как будут отвечать много веков после. Кивнул.

– Отлично, тебе даже не пришлось ничего объяснять сверх меры. Но на всякий случай все же намекну: убей его, ладно? Объясню, где живет, где работает. А потом… будь здесь к заходу солнца. Разберемся наконец с Баалатоном, растрясем его кошелек.

Куллеон собирался было выйти, но остановился в самых дверях. Помолчал немного, продолжая успокаивающий счет, и спросил, повернувшись вполоборота к ростовщику:

– Как мне найти пророка?

– Чего?

– Как мне найти пророка?

– А. Ты серьезно. Я думал, это такой изощренный римский юмор. Ну, это не сложно – он у нас один. Фалазар… старая развалина, хотя чем я лучше, – ростовщик потер палец о палец. – Хотя нет, все-таки лучше. Очевидно. Не корчу важную птицу, великого провидца. Тоже мне…

– Как его найти?

– Тебе что, предсказания захотелось?

– Может быть.

– Эх, ладно, если хочется – пусть хочется. Знаешь, римлянин, я всегда говорю: спи с кем хочешь, пей что хочешь, ешь что хочешь, кури что хочешь, отмаливай все эти шалости у каких хочешь богов, но будь готов в нужное время быть в нужном месте. Остальное – не мое дело.

Выслушав, как найти обоих – должника и седого халдея, – Куллеон наконец покинул ростовщика.

Мысль оставить должника в покое даже не мелькнула, Куллеон убил бы его при любом исходе, не помогли бы ни мольбы, ни попытки откупиться немыслимыми сокровищами Востока. Нарушил правило – понеси наказание. Ослушался приказа – понеси наказание. Все как на войне.

На войне… воспоминания вновь вспыхнули невыносимым пожаром, ярким, как краски в ремесленных мастерских, да только краски эти вновь сочились ядом пустынных тварей; шаг – и быстрее, шаг – и быстрее, и вот Куллеон уже бежит, а непонимающие взгляды пунийцев когтями диких птиц царапают спину, кажется, до крови, хуже лагерных розог из виноградных лоз – в молодости лупили его, теперь – он; привык, не обращает внимания.

Он позаботится об этом мужчине, но потом. Время терпит. Сначала… в голове шорохом вереска снова зазвучали слова Грутсланга:

«Найди старого халдея, что красит бороду и держит при себе Драконий Камень».

Пришлось спускаться с холма – ростовщик жил почти вплотную к ослепляющим храмовым комплексам, в сторону которых Куллеон старался даже не смотреть. Как правители-тираны диких земель Востока, раскинувших павлиньи хвосты диковинок, карают за косой взгляд на женщину из блаженного гарема, так и боги, поговаривали на римских улицах, могут оказаться недовольны вниманием к чужому. Куллеон верил, что так и будет.

Только карали бы за оплошность не боги. Карал бы он. Сам себя.

Снова начал считать: шестьдесят, тридцать, шесть…

Перестал, когда шум рыночного столпотворения заглушил мысли, стерев из памяти ростовщика; когда в лицо ударил освежающий морской ветер, напомнив – жизнь продолжается, цель все ближе.

Куллеон совершенно не ориентировался в районе порта, даже причудилось, что путает север и юг. Спросил, как найти пророка, – поймал настороженные взгляды, услышал издевательские смешки в адрес халдея, но своего добился. На нужный дом ему указали.

Вошел без стука. Его появления даже не заметили – халдей, недовольный, сидел за столом, запустив одну руку в густую бороду, другую – в чашу с, очевидно, печенью и желудком козла; Куллеон слышал о таких извращениях. Пахло паленым кедром и миррой, запахи обволокли сознание, прежде чем удалось найти источник – особые медные чаши по углам.

Куллеон опустил глаза. Показалось? Нет, не может быть.

Осмелился оторвать взгляд от пола и посмотреть на женщину, сидевшую напротив халдея. Смотрел не дольше мгновения – не выдержал бы. Да и не было нужды.

Эта женщина недавно молила ростовщика об отсрочке.

– Благословенный пророк, что же там? Прошу, не томите!

– Терпение, дочь Карфагена, терпение, – халдей как мог пытался смягчить голос, но тот все равно резал наждачной бумагой. – Судьба не раскрывает всех истин с той же простотой, с какой летают птицы высоко в небе. Злой рок – тем более. Только звезды дают быстрый ответ – мои предки умели читать их с точностью, как умею и я, но… в вашем странном городе расположение звезд – неправильное, извращенное, будто они недовольны делами земными. К тому же солнце еще высоко, а прозрение нужно тебе, дочь Карфагена, уже сейчас…

Свободной рукой халдей откупорил небольшой сосуд из цветного стекла – ювелирная работа. В нос – даже Куллеон, стоявший в дверях, почувствовал, – ударил едкий запах смешанных масел тмина, кедра, аира; несколько капель на козлиные внутренности – и халдей закупорил сосуд, отставил. Запустил обе руки в чашу, наклонился так близко, как мог; стараясь не измазать бороды, водил руками по кишкам, поглаживал их, рассматривал печень, глубоко дышал. Сперва молчал. Вскоре заговорил:

– Я вижу крутые вихри судьбы, которые скручиваются змеиными кольцами и тянутся, как весенние травы, из-под земли, ближе к солнцу. Я вижу, о дочь Карфагена, как рок настигает тебя – касается крылом злого духа, но судьба, добрый шеду[43], тут же отгоняет его, и змей ослабляет хватку, тугие кольца расплетаются, уступая место благоговению. – Подняв голову и посмотрев в упор на женщину, халдей заговорщицки прошептал: – Молись своим богам, чтобы все так и случилось[44].

– Спасибо, благословенный пророк! Ваше имя… ваше имя должны воспеть в легендах!

Засуетившись, она бросила на стол мешочек, полный серебряных монет, и вскочила. Куллеону показалось, что, заметив его, женщина на миг вздрогнула, но тут же втянула голову в плечи и, будто напуганная скорой грозой птица, выпорхнула прочь из дома.

– Сегодня я убью ее мужа, – не дожидаясь, пока халдей заметит его, сказал Куллеон.

Халдей даже не вздрогнул – продолжил тушить мирру и кедр, словно заговорить с ним хотел немой ветер, умеющий лишь пугать уставших голодных путников, которым каждый шорох – что знамение злого духа.

– Ты явился за предсказанием, сын Карфагена? Если нет – убирайся вон.

– Скажи, пророк, а предвидел ли ты смерть ее мужа? Или твое гадание – очередное вранье вашего племени…

– Да отсохнет твой язык за такие слова, – пробурчал халдей и затушил последнюю чашу. – Я трактую то, о чем мне говорит сама судьба, – как делал мой народ долгие годы. И теперь ты, наивный сын Карфагена, приходишь сюда, чтобы опорочить меня и память моего гордого народа? Повторяю: если явился не по делу, убирайся, или…

Халдей наконец-то развернулся, посмотрел на гостя. Резко замолчал, будто задумавшись: не показалось?

– Ты… римлянин?! – Халдей оперся руками о стол, задрал голову. – О Мардук, за что ты посылаешь мне невзгоды одну за другой…

– Я пришел по делу, пророк. – Куллеон подошел ближе и, не спрашивая разрешения, взял со стола один из сосудов. Покрутил в руках – лучи света преломлялись, резали глаза, и мир плясал причудливым калейдоскопом, обращаясь диковинкой из цветного битого стекла.

– Ищешь ответа, что ждет тебя или твой род? У меня нет никакого желания…

– Нет, пророк. Мне сказал о тебе он.

Халдей сипло рассмеялся: так стервятники стрекочут над обреченными в иссушающей тело и дух пустыне – изможденными, из последних сил цепляющимися за давно оборванную нить жизни.

– Он? Кто он, римлянин? Ты думаешь, мало тех, кто знает меня в этом поганом городе, и тех, кто наслышан обо мне за далекими морями, в святых и торговых городах? Я чистокровный пророк из рода халдеев, великих колдунов старого мира, мира хищного и не терпящего панибратства. А ты заявляешь мне, что какой-то он сказал обо мне, и хочешь, чтобы я понял, о ком речь? Как низко пал этот новый мир, как…

– Не увиливай, пророк. Я говорю о том, кто явил тебе видение. Видение дикого пожара…

– …и алых лепестков мака, что приносят забвение, – полушепотом договорил халдей.

Глаза блеснули. Он вдруг перестал хмуриться, улыбнулся. Махнул рукой, приглашая сесть на гостевую кушетку, а сам загремел ключами, согнулся над большим сундуком в углу и достал резной деревянный ларец. Поплотнее закрыл дверь, загородив изнутри сундуком полегче, и только после, откинув крышку, поставил ларец на стол.

Драконий Камень вспыхнул гранатовыми отблесками. Куллеону почудилось нарастающее, чуть приглушенное шипение в голове.

– Откуда ты знаешь, римлянин? Какое тебе дело? Что ты знаешь о нем?

– Я был в стране Медных Барабанов. И он сказал мне найти тебя. Узнал, о чем я мечтаю больше всего остального.

– Неужели…

– Да, пророк. Мы хотим одного и того же, преследуя совсем разные цели. Знаешь, как говорят в великом Риме? Amicus meus, inimicus inimici mei. Враг моего врага – мой друг.

Халдей пригладил бороду. Посмотрел на грубое лицо Куллеона, на его шрам, забитый восточной татуировкой-драконом, – так, словно видел в ней отголоски ушедшего навсегда прошлого.

– Да, мы оба хотим, чтобы это видение стало правдой. А дальше… – халдей замялся. – А дальше – будь что будет. Не понимаю одного, римлянин: что ты делаешь здесь? Я знаю запретные слова, что до́лжно произносить, знаю тайные жесты, что закрепят сказанное, знаю старые ритуалы, что помогут свершиться неизбежному. Но он, Грутсланг, ничего не говорил о тебе. Зачем ты здесь, римлянин?

– Чтобы присмотреть за ними. За девушкой из страны Медных Барабанов.

– За той дрянной девчонкой, из-за которой я… – халдей зашипел, будто обжегшись о собственные мысли. – За ними. Ты сказал за ними. Уж не за мной ли, римлянин?

– Нет. – Куллеон знал: лицо его осталось безучастным, холодным, как древние стелы. – За купцом. За Баалатоном.

Халдей со злостью ударил кулаком по столу, вмиг вскочил и, ведомый необъяснимой яростью – потоком бурлящей магмы, растекающейся по морщинам, – схватил Куллеона за горло.

Куллеон слабо улыбнулся.

– Баалатон, проклятый купец! Ты смеешь заявлять мне, римлянин, что присматриваешь за ним? Что он необходим? Что я не смогу свернуть этому подлецу, грязному сыну Карфагена, шею?! Ты…

– Он не врет, – вдруг отчетливо прошипел Грутсланг, будто оказавшись совсем рядом, спрятавшись в одном из стеклянных сосудов. Услышали оба. – Все действительно так, не иначе. Убей его – и пророчество обратится остывшим пеплом, что безучастный ветер развеет по миру. Римлянин не врет, пророк.

Грутсланг зашипел – так громко, что заложило уши.

– Но потом, когда все свершится… избавься от него, если пожелаешь.

Халдей сглотнул, отпрянул. Закрыл ларец.

– Ну так что, пророк? – Куллеон размял шею, потер.

– Ты слышал его.

– Да. Сейчас – да.

– Тогда мы сделаем то, что должно. И если ты, римлянин, не будешь выводить меня из себя, все пройдет так, что предки запоют нам хвалебную песнь, а ныне живущие…

– Не обольщайся, пророк. Твой народ давно потерял силу, что бурлила в их крови. Ты лишен их великого дара, их золотой магии.

– О! Это воистину так, римлянин. Но только в этом городе, в несносном Карфагене, есть то, чего в жизни не сыскать было в благословенном Вавилоне. – Халдей улыбнулся скорее сам себе, чем Куллеону. – Здесь есть семь почтенных матрон. А у тебя появляется ни с чем не сравнимая возможность узреть их воочию. Возрадуйся, римлянин, – не всякому варвару выпадает шанс.

* * *

– И куда мы будем стучаться? Могу попробовать наугад, просто ткну пальцем. Мало что изменится, все бесполезно.

– Баалатон, у меня есть мази, которые могут сделать твое состояние значительно хуже.

– Ага, как же! Как будто я позволю мазать себя очередной отравой.

– Как будто я спрошу разрешения.

Фива наклонилась к уху Баалатона и прошептала, будто любовнику, – часто делала так для лучшего эффекта, особенно когда пациенты слишком упирались:

– Ты все равно ничего не заметишь. Я буду как змея на охоте – метка и безжалостна.

От вкрадчивых интонаций Фивы по шее пробежал холодок. После слов, сказанных с таким страстным придыханием, обычно предлагают уединиться, но никак не угрожают и уж тем более не приглашают в гости к старухам, купающимся в роскоши.

Они втроем стояли на самой странной – как говорили – улице Карфагена, где вплотную прижимались друг к другу семь трехэтажных домов. Бежевые, скромные, они ничем не выделялись на фоне городских каскадов, нисходящих к морю: ни золота, ни мрамора, ни драгоценностей. Но каждый карфагенянин знал, что дома эти – роскошные бордели, с девушками и мужчинами на любой вкус и кошелек: смуглыми, светлыми и черными, худыми, поджарыми и полноватыми. Дома принадлежали матронам целиком, они не мелочились, приобретая только этажи и комнаты. И в умах горожан, заточенных годами торговли, это значило одно: денег у почтенных матрон так много, что хватит подкупить весь совет ста четырех и при этом не остаться в убытке. Каким бы богам или демонам матроны ни поклонялись, каких бы дикарей ни выкупали для самых привередливых клиентов, блеск нажитого серебра и драгоценных камней бесчисленных колец ослеплял, не давая видеть дальше своего носа, – карфагеняне и не хотели, приходили сюда за исполнением желаний.

– Ладно, командуй, Фива. Куда?

– Туда. – Она показала на крайний справа дом.

Издалека он ничем не отличался от остальных, да и вблизи оставался таким же; разве что девки не сновали возле него, предлагая себя и своих сестер: заходите, выбирайте на любой вкус, мы не осудим никаких ваших предпочтений. Над этим домом – последним из семи, будто в ночном параде обозримых планет[45], – нависла непривычная тишина. Пустота. Спокойствие.

Баалатон заметил, что дикарка бросает взгляд на девушек у соседних борделей, в то время как они в ответ изучают ее. Чуть пихнул дикарку в бок.

– Кажется, мы договорились, что ты будешь говорить побольше, раз умеешь. Или, может, ты правда разумная обезьянка? Вроде мы выяснили, что это не так. Если тебя что-то смущает, не молчи, ясно?

– Хорошо.

Всем бы женщинам уметь говорить так кратко! Замечательно, подумал Баалатон, дивный ответ. Вздохнул – не слишком громко, чтобы Фива не расслышала, не начала новые разговоры о морали. И ведь они действительно договорились! Смущало, что дикарка вечно молчит либо изъясняется проще неграмотных детей! Баалатону становилось неловко: ужасно, что всё им сказанное слышат и понимают – но оставляют без ответа; за ним будто наблюдают каменные стражи великих храмов древности, обратившиеся песком, – наблюдают и запоминают, но огласят все пакости и благие дела, только когда смерть возьмет свое и наступит время предстать перед тысячей Баалов[46].

Фива постучалась. Ответа не последовало.

Баалатона смущала закрытая дверь. Бордель – не то место, где будешь запираться на все щеколды. Наоборот, тут каждому готовому заплатить всегда рады, а готовому заплатить щедро рады вдвойне.

Еще один стук Фивы. Наконец, после недолгой тишины, звон трех отпирающихся замков, трех щеколд, трех цепочек, скрип старого кедра, а за дверью – полутьма. Все окна – стало ясно позже, – кроме парадных, выходящих на оживленную улицу, – заколочены.

Баалатон ждал сладкого и душистого запаха благовоний, что жгут в храмах, но вместо этого ощутил в спертом воздухе разящую вонь паленого дерева и догорающих фитилей беловосковых свечей, дурман гнилых лотосов и скисшего пива. Дверь захлопнулась следом, будто бы сама собой; сами собой вновь щелкнули три замка, три щеколды, три цепочки, и в наступившем полумраке – освещение слабое, лишь догорающие свечи и пара-тройка лампадок, – Баалатон не сразу разглядел хозяйку. Ее силуэт вырисовывался постепенно, по мере того как глаза привыкали к темноте, – вырисовывался, словно далекие, затянутые серебристым подлунным туманом очертания неизвестной земли.

– Приветствую тебя, почтенная матрона, – поклонилась Фива.

И после этих слов, прозвучавших могучим заклинанием, что пленит озорного духа или окаянного ифрита, – ах как желали бы знать такие тайны многоумные мудрецы при дворах нынешних халифов, мечтающие завладеть Соломоновой печатью! – Баалатон наконец увидел матрону.

Ее обвисшая, смуглая, почти черная кожа напоминала о коре могучих старых деревьев, которые многое повидали и еще многое повидают на этом веку; глаза походили на две узкие щелки, затянутые слепой пеленой, но взгляд не замер апатично в одной точке, а искрометно бегал из стороны в сторону. Матрона стояла, пышная, величественная, в простой тунике, на морщинистых пальцах – только пара колец, в ушах – только пара невзрачных сережек; стояла, а на плечах ее – Баалатон чуть вздрогнул, заметив, – сидели хохлатые, бледно-зеленые, как души умерших от тлетворных болезней, шипастые ящерицы и лениво изучали гостей полустеклянными глазами. С пугающим образом древней старухи, пустившей корни в сокровенное основание мира, не сочеталось одно – улыбка на лице.

Шарм осыпался трухой окончательно, когда матрона заговорила:

– А, Фива, это ты! Привела с собой этого паршивца?

– Я вообще-то все слышу, – нахмурился Баалатон, сам удивляясь – и как только не побоялся столь резко ответить матроне, проклятой колдунье?

– А я все вижу! Не ослепла окончательно! – Она прищурилась еще сильнее. – Так что хватит таращиться на меня, Баалатон, сын Карфагена.

– Вы…

– Я почтенная матрона или как там вы меня называете? – Она хрипло рассмеялась. – Твое имя – малая часть того, что я знаю.

– Матрона, я привела его сюда, чтобы вы…

Матрона жестом остановила Фиву. Быстро, точно внезапный ураганный ветер, подскочила к Баалатону – а может, он просто отвлекся? – и изучила его щелками-глазами, пока сонные ящерицы опутывали хвостами ее плечи. Послюнявила старческий палец, обсосав его полностью, коснулась сначала лба Баалатона, потом – века и скулы, того места, что покрылось холодной чешуей. От прикосновения – липкого, словно палец испачкан не слюной, а терпким мускусом, – Баалатон вздрогнул. Не успел осознать, что произошло, а матрона уже спокойно отошла в сторону, позволила ящерицам сползти на пол, снова обсосала палец, причмокнула, хмыкнула и замерла немым идолом.

– Даже не думай сейчас язвить, Баалатон. Просто делай все, как она скажет, – шепнула Фива.

– Пока нет никакого желания язвить, знаешь ли. Не знал, что матроны живут вот так. Тем более выглядят… вот так. О них ведь рассказывают…

– Матроны и не живут так. А вот матрона – да.

Фива посмотрела на дикарку, с интересом изучавшую темные углы дома – заколоченные окна и чучела огромных змей с желтыми клыками на стенах, огромные сундуки и блестевшие в пламени свечей склянки.

– Почтенная матрона, – Фива заговорила в полный голос, – как вы уже догадались, мы пришли узнать об этой странной болезни и…

– Знаю, девочка моя. Знаю, что, прости мне эту откровенность, самостоятельно ты бы здесь не разобралась, – матрона причмокнула. – Кстати, у меня есть имя. Почему ты так боишься произносить его? Все равно ни у кого из вас не хватит сил, чтобы использовать мое тайное имя во вред, – тем более как вы узнаете, каким именем я называюсь, тайным или одним из фальшивых, что так любили ваши фараоны? Хотя… нет, ошибаюсь. Кое-что поменялось. Вот у нее сил может и хватить.

Матрона ткнула пальцем в сторону дикарки, та непонимающе заморгала. Баалатон и Фива переглянулись.

– Но она не на своей земле – горячие пески и звон медных барабанов под ними больше не питают кровь и не укрепляют кости. Так что, Фива, называй меня по имени. Это сестрички боятся произносить его, но никого из них тут нет. Не напугаются, не проклянут. Оно и к лучшему. Сами хотели, сами получили.

– Хорошо, матрона Мога́на, – вздохнула Фива.

От названного имени отчего-то зазвенело в ушах. Баалатон нахмурился, отвел взгляд и вдруг заметил заколоченную толстыми досками дверь в стене, примыкавшей к соседнему дому.

Потом Фива рассказала ему, как шесть других матрон шептались за спиной Моганы, самой старой и опытной; как паутиной свили заговор, скрепив нити интриг магией и сладкими обещаниями сильным мира сего; как заставили поэтов сплести фальшивые басни о старой, нерадивой, больной, сумасшедшей матроне, решившей жить отшельницей и запереться ото всех на три замка, три щеколды, три цепочки; как растащили всех ее служанок и девочек-работниц; как она, Могана, только улыбалась, не смыкая полуслепых глаз. Матроны ждали мести, готовились просить защиты даже у ненавистных жрецов, но Могана не предприняла ничего – просто продолжила творить магию, или, как сама всегда говорила, овеществлять невероятности. Казалось, добавила Фива потом, почтенной матроне самой нравилась новая жизнь: никого лишнего, только истинно отчаявшиеся и заплутавшие, и ничего лишнего – только ящерицы, темнота заколоченных окон, тишина пустого дома, запах магических благовоний и шлейф смертельного дыхания, что несли тени волшебства.

Матрона Могана вновь причмокнула и тут же изменилась в лице, будто наконец ощутив некое послевкусие, которое никак не могла распробовать. Ничего не говоря, развернулась и захромала к столику из кедрового дерева с позолоченными ножками – он один напоминал о былой роскоши борделя.

Баалатон и Фива переглянулись. Не спеша зашагали следом – дикарка последовала было их примеру, но Баалатон шепнул ей:

– Нет. Пока стой здесь. И в этот раз без глупостей, понятно?

Две ящерицы уже заползли на столик и, лениво шевеля хвостами, изучали то гостей, то хозяйку, растирающую нечто в керамической, сплошь из цветных ромбов – охра, малахит, морская голубизна – плошке. Могана откупорила несколько стеклянных флаконов – причудливых, сделанных, очевидно, на заказ, – и смешала их содержимое. Сильнее запахло гнилью, глаза заслезились. Могана перелила получившуюся густую смесь в бронзовый кубок – ножка витиеватая, оплетенная тремя шипастыми змеями, словно дельфийский треножник[47]; чаша с семью круглыми вставками из разных металлов: золота, серебра, смешанного металла, железа, меди, олова и свинца.

Наконец Могана повернулась обратно к гостям, следом – ящерицы.

Баалатон приготовился принять лекарство, даже вытянул руку вперед и зажмурился, представив, каким пойло окажется на вкус, но Могана только выдохнула и залпом осушила кубок.

– Что?! – Баалатон замер с вытянутой рукой. Тут же скорчился – Фива наступила на ногу, призывая замолчать.

– А ты думал, это для тебя? – хмыкнула Могана. – Нет, тебе такое все равно уже не поможет, купец.

Она щелкнула ногтем по кубку – тихий мерзкий звон пополз по стенам.

– А вот теперь, – Могана подхватила незамысловатую тросточку с одним лишь драгоценным цитрином[48] в навершии, – к твоим проблемам. Значит, Медные Барабаны, купец?

– Откуда вы… – пролепетал Баалатон и тут же опомнился. – Ах, точно. В них все дело? В этой треклятой…

– Ты бы поаккуратнее подбирал слова при ней. – Могана ткнула тростью в сторону дикарки. Та, смиренно ожидавшая в стороне, чуть вздрогнула. – А ты не стой в дверях, иди сюда. Тем более ты объяснишь все куда лучше, чем я. Зачем вникать в чужие языки, смыслы которых нам все равно недоступны? Исказим, упростим, поймем не так, родим химеру из благородного грифона. Выйдет как в записях наших хвастунов-путешественников – придумают, поверят сами и будут продавать байки за звонкую заморскую монету.

Пока дикарка шаркала к столику, рассматривая чучела змей на стенах – их оказалось слишком много, от огромных, выше человека, до небольших, размером с вытянутую руку, – Могана позволила одной ящерице вновь залезть на плечо. Вторая продолжила, будто замерев в трансе, сидеть на столе и вилять хвостом.

Могана повернулась к заколоченному окну – смотрела словно сквозь, видя, может, и не сам Карфаген, а иные миры, пылающие красками потустороннего, – и чересчур отстраненно, но отчетливо сказала:

– Фениксы чувствуют большую любовь и большую беду. Видели, как они красиво летели? Даже я на своем веку не видела так много за раз…

– Давайте не будем об этом, – сквозь зубы процедил Баалатон. – Мы сюда не за этим пришли.

Спазм – слова обожгли губы, потом голову, во рту пересохло. Неужели перестало действовать лекарство Фивы? Или это желчь злости бежит по венам, трансмутируется кровь?

– Как думаешь, купец, кому лучше известно, зачем вы сюда пришли: вам или мне? – Очередная улыбка Моганы показалась трещиной на старой деревянной маске могущества и мудрости.

– Даже не думай отвечать, – шепнула Фива. – Все равно ошибешься.

– Ну и вот. – Могана перевела взгляд на дикарку. – Подойди ближе, девочка, не бойся. Молодец! Отвечая на твой вопрос, купец. Их у тебя много, но этот – самый важный, с ним ты в первую очередь пришел ко мне, пусть в первую очередь стоит задавать и не его, но кто послушает старую матрону. Эта болезнь действительно из страны Медных Барабанов.

Для наглядности она коснулась кожи под веками.

– Это – плод твоей жадности. Таких истин ты хотел от меня?

И тут неожиданно даже для себя – уж тем более для Фивы, дикарки и бедной ящерицы, задремавшей на столе, – Баалатаон громко рассмеялся, согнулся от напряжения; хохот казался вестником бури.

– Если бы жадность наказывалась богами, – наконец выдавил Баалатон. – Весь Карфаген бы ходил с такими отметками! И…

Осекся, скорчившись от боли, – коснулся щеки и почувствовал холодную чешую. Неужели… ее стало больше?

– Вот видишь? Мы с сестричками называем это метаморфозами. Спроси у гордых эллинских мудрецов, и они скажут тебе то же самое. Ты меняешься и превращаешься во что-то – вот только неясно, во что. А жадность… я не говорю о серебре, купец, хотя стоило бы. Я говорю о Драконьем Камне.

– Да будь неладен этот Фалазар! Камень-то тут при чем? Его успели отравить? Что это за яды, нацеженные дикарями из крови аспидов?

– Ни один яд не сотворит того, что сейчас происходит с тобой, – вздохнула Могана и погладила ящерицу на плече. – Такое случается волей магии, богов и других… сущностей. Я бы показала тебе книги, купец, – книги старые, как само волшебство, если не старше. Книги, по легенде, написанные богами: даже я иногда боюсь их открывать, опасаясь узнать правду – настоящую, показывающую саму суть мира, а не упрощенную и исправленную людьми ради людей. Но, думаю, эти доводы тебе – что крик в пропасть. Бессмысленны и бесполезны. Так что пусть она – Кири, я ведь верно прочитала? – сама расскажет все про Драконий Камень. И про свои бусы – тоже.

– Так и ты про все знала с самого первого дня?! – вскипел Баалатон. Уставился на дикарку, хотел крикнуть, но разглядел в ее позе нечто неуловимое – неужто звериную грацию, присущую скорее умелым восточным любовницам? – и не смог сорваться на крик. Сердце отозвалось гулкими ударами. И что теперь текло по его венам: лимфа, желчь, кровь? А может, сладкий, постепенно бродящий нектар, так любимый богиней Тиннит и, как кричат торгаши-эллины на рынке, их прелестной Афродитой, девой из морской пены?

Дикарка молчала. Смотрела то на него, то на улыбающуюся Могану.

– Мы же договорились, что ты будешь говорить, когда просят. – Баалатон, изрядно уставший от ударов судьбы и игр в недомолвки, вздохнул и пожалел, что Могана не предложила присесть на кушетки, пусть позолота их давно потускнела. – Так что говори. Или…

Тут же осекся: а что – или? Как он поступит с ней, единственным оставшимся трофеем? И сможет ли хоть как-нибудь поступить? Разве только… Что за мысли лезли в голову!

* * *

Кири ответила не сразу. Промолчала, взглянула на Фиву – та кивнула, будто подмигнув, и ее стеклянный глаз сверкнул, как потерянные среди раскаленных песков драгоценности.

Прежде чем заговорить, Кири отчего-то вспомнила – видимо, так сильно хотела оказаться не здесь и не сейчас, – как впервые заговорила с ним. Впервые после того, как вручила ему роскошный камень, прекрасно зная, как он любит драгоценности – они, шептались старейшины тихо, чтобы ему не донесли ядовитые змеи, единственная слабость бессмертного, бесконечного, бессердечного. Его.

– Почему ты постоянно трогаешь эти бусы? Их я не заберу, как не забрал твою жизнь, – шипит Грутсланг в пещере, нарушая долгое молчание. – Я видел такие у многих, кого приводили сюда: красные и белые… Ни одна из них, этих несчастных дев, не догадалась принести мне столь прекрасный драгоценный камень – в отличие от тебя. Ты необычная. Но эти бусы?.. Расскажи мне историю. Пришла твоя очередь.

Кири смотрит на него: осуждающе, но почему-то с сочувствием. Быть таким древним, могущественным – и не знать простых истин?

И она рассказывает, чему учили с самого детства:

– Шаманы говорят, что когда-то давно, на безликой заре времен, бог так утомился создавать людей, что треснул на миллиард осколков, дождем осыпавшись на землю. Его кровь и слезы впитались в наши души, а то, что утекло глубоко в землю, стало дивными камнями. Красными – как его кровь, белыми – как его слезы. В них – искра бога: ее мы носим на себе, он теплится в нашей душе, разжигает жизнь. В тех дивных камнях часть нашей сущности, как говорят шаманы, – вторая половинка нашего «я». Но дивные камни нельзя держать у себя долго – слишком велика сила расколовшегося бога. Мы меняем кровь его на слезы его – белые бусы на красные, красные на белые. Отдаем их тому, кто нам дорог, в знак почтения. В знак того, что видим в нем человека даже в самой глубокой тьме – свет божественной искры подсказывает. Мы отдаем частичку себя и частичку бога…

– Так почему же ты оставила эти бусы себе? – перебивает Грутсланг, изогнувшись.

Кири молчит, сильнее теребит красные камушки. Грутсланг видит ее смятение, снова изгибается, шипит и рассказывает о далеких городах, бесконечных, как барханы пустыни, и прекрасных, как легенды, что рассказывали старейшины, лелея ушедшие времена всеобщей благодати…

Вот Кири в одном из таких городов. Одна. Без него. Сбега́ла, скиталась. Смирилась. Вернулась туда, где все началось. К тому, с кем все началось.

– Эти бусы, – заговорила Кири, смотря то на Могану, то на Баалатона, то на Фиву. Надо же, как быстро запомнила чужие имена, несущие знакомые смыслы, переложенные на новый лад, – дар моему народу. И мы тоже дарим их друг другу: передаем от одного другому, стараемся не держать у себя слишком долго. Сила, что заключена в них, сила… нет, вы не поймете кого… сила богов, но не ваших, а другого, умершего и до сих пор живого… она слишком велика. Если оставить бусы себе, если нарушить круговорот, не поменять белые бусы на красные, а красные – на белые… Быть беде. А Драконий Камень…

В этот раз Кири задержала взгляд на Баалатоне. Тот вздрогнул – видимо, заметил, как слезится глаз с раздвоенным зрачком. Кири вдруг снова – откуда эти чувства? – пожалела Баалатона.

– Драконий Камень таит в себе еще большую силу. Другую, но тоже силу. Так говорили старейшины… Если оставить его у себя слишком надолго, если касаться его дольше нужного, он станет отравлять: внутри и снаружи. Как кровь василисков – лучший яд, что знает наш народ.

И почему она говорит им все это? Неужели слова этой старухи, что древнее самого мира – почему, откуда такие мысли? – заговорены развязывать языки? Или просто… просто невозможно больше молчать?

* * *

Презренное место, презренные люди – как же Фалазара отвращало стоять на пороге борделя, стучаться в дверь, дергая медную ручку с кольцом, зажатым в зубах медного же льва, и ждать, как какому-то юному морячку, изголодавшемуся по человеческой плоти. В этом городе Эа-Насиров[49], расчетливых торгашей медью, даже тела имели строго установленную цену: хочешь помягче – плати больше; хочешь покостлявей – вновь плати больше, такие нынче нарасхват; решайся, не стой столбом, если хочешь их взять – бери, если не хочешь – иди прочь!

Фалазар терпел. На кону – магия золотой халдейской крови.

Сколько раз он грезил о ней раньше? Сколько раз, разгневавшись на порочный Карфаген, подумывал вернуть ее, вымолить у матрон, и сколько раз останавливался, убеждал себя, что нельзя опускаться до такого, нельзя ползать на коленях перед отродьями, не знавшими ничего об истинной, божественной магии, довольствовавшимися жалкими фокусами, отрыжкой настоящего волшебства? Но теперь выбора нет. На кону – пророчество. Нет, все равно не будет ползать на коленях перед старухами! Потребует с гордо поднятой головой и, заполучив желанное, забудет о случившемся, чтобы не заливаться краской позора; ни перед другими, ни перед собственным отражением.

Дверь отворила смуглая девушка с пышными формами – тут же усмехнулась, но резко остановилась: на лице застыло выражение будто с одной из финикийских масок, размалеванных цветной краской, смесь радости и страдания. Фалазар только вздохнул. Пока шел через гостевые помещения, где на кушетках змеями извивались другие девушки, ловил их настороженные взгляды, полные издевки, – на лицах застыла та же гримаса вовремя сдержанной улыбки; сплошь маски, маски – работа есть работа. Фалазар словно слышал их мысли, колючие, как лозы диких растений, – зачем ты, немощный и ни на что не способный старик, пришел сюда; хочешь погадать нам, предсказать будущее? Мы видим его лучше, смотрим дальше, чем могут зреть твои преисполненные небесной голубизны глаза пророка, – один день будет похож на другой, только мужчины продолжат сменять мужчин, монеты продолжат падать в раздутые, как трупы от ядовитого укуса престера[50], кошельки почтенных матрон.

Фалазар замечал, как девушки смотрят на римлянина, шагающего следом, – одновременно с ужасом, интересом и сверкающим рубиновыми вспышками желанием, страстью, горячащей их легкое дыхание. Многие тянули руки, пытались приласкаться, как верные псы к ногам вернувшегося из долгого путешествия хозяина, но римлянин отстранялся. Иногда крепко хватал девушек за руки, не давая коснуться себя, и все это время смотрел под ноги.

«Не так-то ты и прост, римлянин. Неужто совращен инкубом Лилу?[51]» – думал Фалазар и хмурился мрачнее старых вдов.

Но большей частью его занимали другие мысли: как эти девушки относятся к нему, так весь остальной мир относится к хрупкой древности, забывает о былых чудесах и свершениях, видит одну ржавую рухлядь, способную лишь издавать жалкий, режущий слух хрип. Как причудлив этот мир, забывающий об основах, о фундаменте, пытающийся строить новое на пустоте – нет, на вязком болоте, вновь утягивающем новорожденные империи на гниющее дно. Фалазар чувствовал, как в очередной раз хрустят косточки мира, как подкосила державы смерть Македонского, как новый порядок восходящим солнечным диском затмевает старый. Фалазар надеялся: сейчас каждый наконец-то узрит правду о великом прошлом, о его великом городе. Но… ничего не изменилось. Кончились времена Персии и Македонии, и из четырех голодных алчных грифов, решавших судьбу мира, разрывавших его подобно мертвой верблюжьей туше, остались двое – Рим и Карфаген. Два новых города, два гордых города, два надменных города; два города, забывших лиловую нежность древнего Востока.

И Фалазар ненавидел оба.

Пройдя последнюю дверь – смежную – и поднявшись по лестнице, они с римлянином оказались в соседнем борделе. Совсем в другом помещении, явно не предназначенном для обычных посетителей. В центре – большая золотая чаша с водой, под потолком – сушеные травы, по углам – сундуки и столики с изящными ножками в форме львиных лап, заставленные пузырьками из цветного стекла, хрупкими керамическими сосудами и медной посудой. Пахло миррой – такую жег сам Фалазар, – только до тошноты, до боли в голове.

«Хитро, – подумал он, – очень хитро».

И прежде чем успел что-либо сказать, увидел шесть почтенных матрон.

Они шептались вокруг чаши – такие похожие и такие разные одновременно: стройные и полноватые, высокие и низенькие. Не было смысла отличать их друг от друга по чертам лиц или размеренности движений – стоило подмечать только детали, будь то огромные перстни на каждом пальце, или волосы, заплетенные в причудливые косы, или шрам на щеке – странный, неестественный, похожий на солнечную спираль.

Они заговорили. Подхватывали друг за другом:

– Седой халдей, какая ирония!

– Тот, чей народ называл себя мастерами магии, пришел к нам просить этой магии…

– …и привел врага нашего города, римлянина со шрамом на лице и на сердце…

– …а вот Драконий Камень оставил, побоявшись, что мы решим коснуться его своими нечестивыми руками?

Фалазар сглотнул. Надменные матроны говорили с такой уверенностью, такой силой веяло от их голосов, сливающихся будто в один, просто раздробленный на разные тональности, что становилось не по себе. Фалазар и правда впервые не взял с собой Драконий Камень – римлянин предложил, сказал, что так будет безопаснее, что он тоже не взял бы ценный боевой трофей в очередной военный поход.

«Тем более что нас ждет нечестивая магия», – добавил римлянин тогда. Почему-то называл любую магию нечестивой – не важно, враг или союзник творил чудеса. Верил только в правду оружия, как заявил. И чести. Возможно.

– Почтенные матроны Карфагена, города, магия которого бурлит, как некогда бурлила в крови моего народа! – Фалазару с трудом удавалось говорить. Вовсе не из-за стойкого запаха мирры. – Я действительно пришел к вам, полный решимости вернуть золото своей крови…

– Кровь за кровь! – перебила матрона, засмеявшись. Другие подхватили:

– Но это ведь не единственное, чего ты хочешь прямо сейчас, седой халдей…

– …мы видим твои желания и помыслы, чувствуем их – вот она, сила магии…

– …твои мысли порхают, как лазурные бабочки, все перед нашим взором, вытяни руку – и поймай.

Матрона резко сжала кулак, будто в самом деле ловила бабочку.

Фалазар задумался: чего он желает кроме пророчества, кроме пожара явленного ему видения? Нечто глодало его, не давало покоя. Из всей суетной массы карфагенян, безликой и бессмысленной, он заострял взор на одном; не из-за кровной мести, не из-за вековой борьбы, не из-за торговых распрей, а просто потому, что тот мешался под ногами, что тот до сих пор противился судьбе, отказываясь принимать отведенную богами участь, записанную на табличке судеб. Фалазару нужно было живое воплощение ненавистного города. Им, козлом отпущения гнева Фалазара, мог стать любой другой – но стал именно он.

И Фалазар понял – так стремительно, что не успел опомниться, как заговорил:

– Я хочу смерти купца Баалатона. Я хочу, чтобы он страдал моими руками.

Почтенные матроны рассмеялись – все разом. Тяжелая рука римлянина легла Фалазару на плечо.

– Он сказал, – голос римлянина сквозил холодным ветром, – не убивать его. Иначе ничего не выйдет.

– Знаю, – отмахнулся Фалазар, не убирая чужой руки с плеча. – Тогда мы просто помучаем его. Слышите, почтенные матроны? Просто помучаем этого надменного сына Карфагена…

– Как хорошо, что сестра Могана пригрела его у себя на груди…

– Старая дура!

– Смотри, седой халдей, на то, как он будет мучиться до полусмерти, – смотри в чашу с водой внимательно…

– …ведь не каждый может получить столь ценный дар от нас, ведь мы – строже судий, мы видим твои помыслы…

– …но, увы, над черным волшебством мы не властны! Оно сильнее нас, оно само выбирает, кого и когда наградить увядающим своим терновым венцом…

– …и тебя оно посчитало достойным, а потому смотри, смотри в чашу с водой, заклинаем тебя трижды…

– …да, смотри и никогда не забывай о цене: нет ничего ценнее, чем звонкое серебро, которого, мы верим, у тебя в достатке…

* * *

Дикарка говорила и говорила, а Баалатон слушал с открытым ртом: сначала засмотрелся, как от нервного дыхания дергается ее грудь, потом обратил внимание на сдвоенные зрачки и вздрогнул – и как только он до сих пор не боится проклятий и невзгод? Сам не понимал. Сперва слушал дикарку, как сказочника: с интересом, но не вникая в слова – к чему тратить время на небылицы? Наконец дослушал и не знал, что сказать. В себя привела Могана, поставив наконец точку:

– Если проще, сын Карфагена, метаморфоза уже началась. Ты обратишься. Если, конечно, не найдешь лекарство…

Все в голове путалось: гнев на проклятого халдея, который – о, теперь ясно! – не просто так взял на рынок ларец; непонимание, откуда дикарка знает много сокровенного, почему не говорила раньше, отчего он совершенно не злится на нее; и ползущая коброй ядовитая неприязнь к Могане – может, и вправду сумасшедшей отшельнице?

– Так просто дайте мне его! – выпалил Баалатон. Не выдержал. – Почему я должен страдать из-за прихотей Фалазара, почему вы, так сведущая в магии и знаниях… как там вы говорили? В знаниях, что древнее волшебства? Ну да, конечно! Так вот: почему вы просто не дадите мне лекарство, гадкий отвар, выворачивающий наизнанку? И перестаньте наконец возиться с этими ящерицами!

– Почему мы все страдаем, сын Карфагена, а? – Могана, дохромавшая до столика, позволила второй ящерице залезть на плечо. Накручивала хвост рептилии на палец, словно длинный локон. – Лекарство могла бы приготовить и Фива – уж я-то знаю, да и сам ты вполне догадываешься, что знаний ее хватило бы. Могла бы, могла бы, но проблема в одном – от Драконьего Камня лечит только Драконий Камень.

Могана пристально посмотрела в дальний угол. Опять, подумал Баалатон, потеряла нить разговора. Поэтому, когда она стремительно зашагала к нему, не обратил должного внимания, только развел руками:

– Драконий Камень! Эшмун, за что все это…

…шестеро почтенных матрон встали вокруг чаши, вода в которой вдруг забурлила, словно закипев, но пара не было: запахло болотной гнилью, дыханием смерти из всех бесчисленных подземных миров, чьи владыки вдруг распахнули смердящие пасти. Шесть почтенных матрон коснулись ладонями поверхности – и тени, что они отбрасывали, вдруг потекли по полу, а потом смешались, словно густая тушь, с водой и закружились призрачными вихрями…

Баалатон вскрикнул: нечто схватило за ногу, обжигая, словно раскаленный металл. Дернулся – не помогло, хватка только стала крепче.

Не сразу заметил, как Могана встала вплотную к нему, навалившись всем весом, уткнувшись большой грудью в его спину. Пришел в себя, лишь почувствовав ее тяжелое дыхание на шее – горькое, пахнувшее старостью, душистыми травами и кислой жевательной смолой.

– Не шевелись, – шепнула Могана требовательно.

– Почтенная матрона, что вы…

– И молчи.

Она резко занесла трость и ударила ею о пол – Баалатон приготовился вскрикнуть, но только удивленно охнул. Жжение прошло, нога – боялся, что метит Могана в нее, – осталась невредима. Баалатон тут же отпрянул в сторону и увидел, как на полу, словно дергающиеся щупальца глубоководных осьминогов и щелкающие клешни сонных крабов, клубятся тени, слишком густые для скудного освещения старого борделя.

– Это…

– Сказала же – молчи!

Еще один удар – и чудны́е тени растаяли, сгорели, как папирус мудрости в пожаре войны, уступив место бледным, нормальным, правильным: тем, что отбрасывали люди и предметы.

…худощавая почтенная матрона вскрикнула, схватилась за мокрые руки – раскрасневшиеся, покрытые страшными ожогами; кончики пальцев – обугленные огарки свечей. Фалазар вздрогнул, подался в сторону, задергал бороду…

– Сестрички играются, – пояснила Могана, почему-то улыбнувшись. – Не обращайте внимания. Кто-то явно хочет усложнить тебе жизнь, купец, или попросту убить. Рассчитывала бы на второе. Легче отделаешься.

– Как будто мне всего происходящего и так недостаточно!

– А кто спрашивает? Тебе-то, может, и достаточно. Другим – нет, – Могана сделала два шага назад. Баалатон удивился – от него, что ли, шарахнулась? Только спустя миг заметил, как по стене, разрастаясь, ползет тень – будто живая, тянется к чучелу змеи и касается его, продолжая извиваться, а змея – мертвая оболочка, набитая опилками, – вдруг дергает головой. Искусственные глаза из цветного стекла выпадают – и в зрачках колышется, как море в непогоду, тьма ночного неба.

Когда Баалатон понял, что произошло, змея, оставляя теневой след, уже почти сползла по стене; разинула пасть в немом шипении – и тут Могана, не отворачиваясь, ударила по стене тростью, крепко сжимая ее двумя руками.

…почтенная матрона с косами содрогнулась и зашипела: дико, по-животному, забыв все человеческие языки. Сплюнула кровь на пол, закашлялась, коснулась рукой разодранной, словно от удара дикой кошки, щеки…

Змея все так же немо зашипела, обмякла, снова обратилась чучелом. Теперь уже Баалатон отступал назад, удивляясь, как Фива до сих пор не сбежала: стояла, держа за руку дикарку – та тоже не казалась напуганной, разве что удивленной и почему-то… обеспокоенной?

«Она переживает? Неужели за ме…» – додумать Баалатон не успел. Почуял неладное: холодок по спине, потом – улыбка Моганы, все еще стоящей у противоположной стены. Будто прочитав мысли – а может, плюнул Баалатон, и прочитав, – она кивнула и очертила пальцем круг, без слов говоря: «Обернись».

Он обернулся.

Чучела оживали. Все, на каждой стене: открывали пасти в немом крике не то ярости, не то боли, ползли вниз и оставляли теневые разводы.

Баалатон метнулся в сторону, но слишком поздно сообразил, что змеи уже ползут по полу; судорожно закружился на месте и не заметил, как споткнулся об огромного питона. Вновь подался назад. Куда бы ни смотрел, куда бы ни шел – всюду видел чучела, чучела, чучела, ожившие, пытавшиеся дотянуться не только до него самого, но и до Фивы с дикаркой.

А Могана просто улыбалась, поглаживая сонную ящерицу.

– Почтенная, чтоб тебе пропасть, матрона! – голос Баалатона сорвался. – Сделай что-нибудь. Или ты…

И она сделала. Не смотри он в упор, даже не заметил бы, как небрежно и легко, словно не желая тратить лишние силы, Могана махнула смуглой рукой – и наступила темнота. Задуло влажным ветром – откуда взялся? – свечи, чаши с горящим кедром и благовониями.

…четыре почтенные матроны – такие похожие, но такие разные, – одновременно отпрянули от чаши с водой, когда та закипела и вспыхнула бронзовым пламенем, тут же обратившимся зловонием болотной жижи и сгнивших ирисов. Фалазар смотрел непонимающе, держался рукой за крышку стола, будто боясь, что земля резко уйдет из-под ног; смотрел и бормотал: «Что? Что? Как?»

Баалатон прикусил губу чуть ли не до крови. Уже приготовился, подумал: «Может, это видение моей смерти?» – и ясно увидел, как змеи, сверкая беззвездной ночью глазниц, накинутся на него, вопьются изголодавшимися по добыче клыками в кожу. Боялся телесной боли до дрожи в коленях – наверное, больше всего на свете. Зажмурился, но ничего не произошло.

Огни загорелись так же резко, как потухли, – Могана взмахнула рукой.

– То-то же, – хмыкнула она. – Сестрички никогда не учатся на своих ошибках.

– И это… – промямлил Баалатон.

– И это, купец, называется магией. А ты как думал? Ждал искр и фокусов, которые так любят жрецы? Им положено, они обязаны навести морок, опутать сознание прихожан. А магия, скупец, она именно такая, незримая для тех, чей удел – умереть и стать землей под твоими ногами. Колдуя, держишь мироздание за узду, дергаешь за нужные ниточки – и мир неохотно, но подстраивается под тебя.

Могана вдруг достала откуда-то большой зеленый лист – похоже, прятала в тунике, – и протянула сидящей на плече ящерице. Та, покрутив глазами, лениво зажевала угощение.

– Так что отправляйся обратно, купец. Теперь, надеюсь, ты понимаешь: есть те, кто желает тебе бед.

Баалатон коснулся рукой века, покрытого скользкой холодной чешуей. Хотел было сделать шаг к двери, но одумался: стоп! И это все?

– И это все? – повторил он вслух. – То есть мы пришли сюда, чтобы…

– Баалатон, не надо, – одернула Фива, отпихнув ногой одно из чучел.

– Нет, Фива, надо! Сейчас я тебя точно слушать не буду!

– Да, это все, – спокойно ответила Могана, и к ней вернулся шарм грозной, могущественной древности, потянулся нескончаемой свадебной фатой из призрачно-белых лепестков прошлого. – Найди Драконий Камень, Баалатон. Больше тебе ничего не поможет, подобное лечится подобным. Особенно когда магия почти бессильна: симпатии, антипатии[52] – все смешивается в клубок…

– Нет-нет-нет, ну уж постойте, почтенная матрона, – Баалатон попытался съязвить, но голос дрогнул. – То есть вы не дадите мне ни мазей, ни настоек, ни каких-то невнятных колдовских слов, чтобы облегчить боль и чтобы… как вы там сказали? Чтобы не обратиться?!

Могана устало вздохнула. Позволила ящерице сползти на столик.

– Неужто Фива не говорила? Или ты позабыл свои же слова? Болезни нужно вырывать с корнем. Так, как делали жестокие правители прошлого с мятежными державами – тоже своего рода болезнями. Хватать и вырывать с корнем, да, не оставляя даже памяти – слишком питательна она для множества сорняков, слишком велик шанс, что срезанная роза снова зацветет. Так уже делают многие наши правители, эти грязные римляне… и так нужно сделать тебе.

Могана задумалась.

– Нет, купец, больше у меня ничего для тебя нет. Зато есть для нее, – Могана скользнула к дикарке и что-то сунула ей в руки. Баалатон не разглядел. – Найди Драконий Камень, купец, найди вновь, а дальше Кири поймет, что делать. Если захочет понимать.

– Да почему вы постоянно твердите про эту дикарку?! – Баалатон ткнул пальцем в ее сторону. – Дикарка знает, дикарка поймет, дикарка поможет! Это все равно, что заявлять: «Тебя, Баалатон, вылечит портовая шлюха, которая рада вонзить нож тебе в спину, но сдерживается, пока ты платишь!» Эта моя обезьянка ведь почти всегда молчит и…

Договорить не успел – вздрогнул, не заметив, как Могана оказалась совсем рядом и опять принялась изучать его щелками-глазами.

– Может, потому, что надо самому нормально поговорить? И разглядеть то, что перед носом, купец? Я почти слепа, но почему-то вижу лучше твоего.

Могана дыхнула ему в лицо; Баалатон сморщился, ожидая услышать зловонный запах старухи, но ощутил лишь медовую сладость и аромат хвойной смолы.

– Иди. Не теряй времени. – Могана медленно, словно одна из ее ящериц, повернула голову. – Фива, научи его манерам. И пониманию.

– Я стараюсь, почтенная матрона. Бесполезно.

Могана кивнула, развернулась к гостям спиной и, казалось, совершенно забыла об их существовании. Фива дернула Баалатона за рукав туники.

– Тебе просто повезло, что Могана… именно что Могана. Видел, что могут другие? Пойдем. Чем дольше ты ждешь, тем хуже.

Но у Баалатона были другие планы. Он привык получать свое – и если не удалось с одним желанием, значит, получится с другим.

– Но можешь ты решишь другой мой вопрос, о почтенная матрона? Твоего могущества должно, нет, обязано хватить!

– Баалатон… – одернула Фива.

– Может, не стоит? – неожиданно заговорила дикарка. – Я чувствую…

Могана замерла. Не поворачиваясь, протянула:

– Да?

– Я хочу, чтобы ты…

Могана вдруг вскинула руку.

– Не продолжай. Знаю. Читать тебя – дело нетрудное.

Могана резко развернулась, держа в руках мешочек-кошелек. Одним движением расшнуровала его, запустила внутрь морщинистую руку, горстями начала доставать серебряные монеты – и бросать в воздух.

Они падали, катились по полу, ударялись о разбросанные чучела.

Баалатон завороженно смотрел, как Могана все кидает и кидает монеты, а кошелек так и остается пузатым. И звон серебра казался самой счастливой и гармоничной мелодией – той, как говорят иные мудрецы, что сплетает голоса великих планет, не дает миру развалиться, поддерживает, словно строительные леса из прочного заморского дерева: не целый мир – слишком велик размах, – но хотя бы его, Баалатона, жизнь, разломанную пополам резко и с той легкостью, с какой чудища, не изображенные на картах, разламывают пополам суда.

Баалатон упал на колени. Ползал на корточках, собирал монеты: распихивал по складкам туники, стараясь не выронить, заполнял полупустой мешочек на поясе, сгребал в кучи вокруг себя. Стал прятать даже под язык, будто опьяненный, а серебро все сыпалось и сыпалось проливным семидневным дождем, карой небесной, принимаемой за благо, – монеты ударяли по голове, но Баалатон не замечал, собирал и собирал, а когда серебра стало еще больше, упал на живот и пополз, пресмыкаясь, хватая серебро охапками – придумает, как донести домой, неважно – главное, хватай, бери! – и какая разница, ведь проблемы решены – да, да! – плевать на непонятные метаморфозы, его ждут фениксы, а с ними – блестящее будущее, и плевать на Драконий Камень, и с такими деньгами – нет сомнений! – он сможет купить исцеление: не у почтенной матроны, не у Фивы, так у кудесника-аскета из далеких стран, где тигры гуляют меж тропических цветов, или у старого жреца из сухих земель вечного Египта, так и не принявшего новый мир, верившего в богов, давно иссохших.

Когда его вдруг ужалили, Баалатон сморщился от боли, но продолжил собирать монеты. Еще один укус – мерзкий, колющий. Еще и еще. И еще, и еще, и еще, и еще, и еще…

Опустил взгляд – и вскрикнул. Кувырнулся на спину, отполз назад. В руках вместо блестевшего в тусклом свете серебра копошились насекомые и ядовитые мерзости, они же дергались и под языком: жуки, осы и даже скорпионы, встревоженные и возбужденные. Баалатон застонал, сбрасывая ползающих по ладоням пауков; сплюнул, подавился, закашлялся; увидел, как из туники вылетают и выползают все новые и новые твари – кусают, жалят, разбегаются невесть куда, – как рвется веревка на мешочке-кошельке и ползут из него огромные красноватые муравьи, стекаются вниз, прямо по тунике, потом по голым ногам.

Сил кричать не осталось. Баалатон тяжело дышал, боялся, что подавится насекомыми: чудилось, что те все еще копошатся во рту, откладывают яйца и личинки. Не желая видеть их, поднял взгляд – лучше не стало, ведь над ним стояла Могана: морщины – словно кора вековечного дерева, глаза – две сверкающие потусторонним огнем щелки, руки – ветки, переплетенные причудливым замко́м; стояла и смеялась – смех, громкий до боли в ушах, отзывался тревожным громом; громом перед катастрофой, ведь вот-вот обрушатся небеса и земля вновь обратится холодной водой – хаосом, праотцом всего сущего.

– Я говорила тебе о магии, купец. Но ты так и не понял, что мне подвластно, а что – нет. Деньги – пустой азарт. Не они тебе нужны, да и не Драконий Камень – ты ведь понимаешь?

Баалатон, тяжело дыша, сбиваясь и путаясь, сказал первое, что пришло в распухшую от ужаса голову:

– Сколько… сколько я должен… за… за магию?..

Могана рассмеялась. Улыбнулась так же легко, по-доброму, как при встрече, и вновь развеяла суеверный трепет – словно перед древним божеством, забытым, но сломавшим седьмую печать, вырвавшимся на свободу и алчущим мести.

– Нисколько, Баалатон, – назвав его по имени, Могана погладила ящерицу на плече. – Ты уже заплатил мне. Только что. И впрок – своим одиночеством.

* * *

– Сестра Могана, чтобы сгнить тебе!

– Чтобы не осталось после тебя даже памяти!

– Смотри, седой халдей, чего нам этого стоило, – никогда прежде сестра так нас не унижала…

– …плата твоя будет дважды высока…

– …так говорит нам само колдовство, голос его поднимается из глубин…

– …но готов ли ты трижды расплатиться еще и за обретенную магию?

Вот оно, хваленое волшебство надменного Нового Города! Фалазар злорадствовал: потерпеть такое поражение, и от кого – от запертой в борделе старухи, живущей среди пыли, змеиных чучел и ящериц. Кудесники его народа никогда не опозорились бы так. Фалазар жаждал видеть, как Баалатон страдает, как истекает кровью, нет, ядом и желчью, что течет в венах диких животных, подобных ему, но остыл. Достаточно. Прав римлянин – иначе не сбудется видение. Тогда все впустую.

Фалазар, еще только приходя в себя, боялся, что крах шести почтенных матрон заставит его отступить. Но нет, это только придало уверенности.

– Сделайте то, за чем я пришел сюда, почтенные матроны, – верните мне магию моего народа! Сделайте кровь жидким золотом!

Они не ответили; только одна – самая толстая, опиравшаяся на огромный посох, – поманила Фалазара. Он оглянулся на римлянина, будто ждал одобрения, – конечно, тот не шевельнулся. Фалазар зажмурился и в опустившейся полутьме подошел к чаше с водой. Матрона – все та же – приказала вытянуть руку. Неожиданно схватила нож и резанула по ладони – Фалазар сморщился, захрипел; кровь закапала в чашу, заливаясь ювелирным звоном, неестественно мелодичным, будто вдалеке заиграли на арфе.

Мгновение – и матрона оставила надрез на второй руке.

– Опускай в воду. Приготовься.

Фалазар послушался. Погрузил обе ладони в воду. На мгновение – не показалось ли? – увидел в отражении зиккураты зачахнувшего Вавилона, сверкающие так, будто боги – его боги, истинные боги! – наконец-то спустились на их вершины, заливая мир умиротворяющим золотом, напоминая о могуществе древности, о силе давно минувших дней.

А потом все взорвалось болью. Сознание скрутили в тугой узел, золотое сияние ослепило глаза.

Когда Фалазар пришел в себя, прежде всего посмотрел на руки – порезы затянулись, остались только отчего-то чернеющие шрамы. Вода в чаше успокоилась. Вокруг клубилась неестественная темнота. После такого ослепительного сияния…

Ничего нового Фалазар не чувствовал. Совсем ничего. Только головную боль и пожирающее чувство обиды, быстро, словно варево в волшебном чане, превращающееся в злобу. Понял, что валяется на полу. Поднялся, держась руками за край чаши, – чудом не опрокинул.

– Почтенные матроны… я… я ничего не чувствую, – он терял самообладание. Почему ничего не произошло? Не сдержался. Выкрикнул: – Почему я ничего не чувствую, будьте вы прокляты?!

– Спокойно, седой халдей…

– …не боишься, что проклятье может вернуться к тебе?

– Так или иначе…

– …мы открыли твое тело для магии…

– …но волшебство возвращается постепенно, впитывается в твою кровь, в твою суть мерцающим золотом холодного Пактола…[53]

– …чтобы стать сильнее, тебе нужна чужая кровь. Убивай, седой халдей, и становись мастером магии, возвращая древнее благословение своего народа…

– …пойми же, что мы не врем, попробуй детский фокус – погаси свечу.

Фалазар посмотрел на оплавленную свечу в углу. Припомнил, что делали матроны, припомнил ветхие свитки с непонятными, но желанными тайнами волшебства многоумных мудрецов. Сосредоточил взгляд на пламени, зажмурился, напрягся и взмахнул рукой…

Свеча погасла.

А Фалазар, почувствовав, как силы покидают его, вновь повалился. Но только рассмеялся – хрипло и раскатисто. Он вернул себе магию – хотя бы крупицу, но вернул! А стоило всего-то…

Смеялся до тех пор, пока римлянин не схватил его за плечи и не поднял с пола. Фалазар удивленно уставился на него. Римлянин, как всегда молчаливый, кивнул в сторону почтенных матрон. Они ждали. Убедившись, что Фалазар слушает, заговорили, подхватили фразы-нити, сплетая в паутину.

– Мы выполнили свою часть уговора…

– …теперь твое время платить…

– …но у нас будут новые условия, новая просьба…

– Сейчас я не смогу дать вам больше серебра, чем взял с собой, почтенные матроны, – перебил он, насторожившись.

– …о нет, мы говорим совсем не о серебре…

– …Драконий Камень, седой халдей, – отдай нам Драконий Камень…

– Исключено! – Фалазар вспыхнул. – Неужели не понимаете вы, почтенные матроны, что это непомерная плата за ваши услуги? Что Драконий Камень принадлежит тому, кто его добыл…

– Значит, он принадлежит Баалатону! – рассмеялась самая толстая.

– И отравляет тоже его!

– А ты выходишь сухим из воды!

Фалазар готов был развернуться и уйти. Так бы и сделал – побоялся. Видел, на что способны матроны, а он… пока смог погасить всего одну свечу, и то – обессилел.

– Камень не принадлежит ни купцу, ни пророку, – бас римлянина, казалось, вот-вот разобьет стекла. – И вам не сможет принадлежать.

– Мы знаем, римлянин! Мы – не те шлюшки, что лезли к тебе там, внизу…

– …мы лишь просим соразмерную плату…

– …и, демонстрируя нашу щедрость, щедрость всего Карфагена, готовы принять эту плату после…

– …это наше тебе одолжение, потерянный сын Вавилона, пророк, седой халдей Фалазар, – используй Драконий Камень, как задумал, и верни его нам, а иначе…

Матрона, говорившая последней, не закончила. Просто взмахнула рукой и затушила все свечи, демонстрируя ту крупицу могущества, что каждая из шести черпала в густых тенях Карфагена.

Фалазар только улыбнулся, пригладив бороду. В темноте улыбки никто не заметил. Если бы они знали, что он задумал. Или уже знают?

Слова Моганы застряли в голове Кири – и откуда та все знала, как обо всем догадалась, попала в самую суть? Кири и сама догадалась, едва поутру увидела чешуйки на лице Баалатона, – но к чему объяснять ему? Кири порывалась открыться, когда он казался жалким, несчастным и одиноким, как яркий цветок в пустыне, обреченный завянуть и стать сухоцветом: черствым, колючим, безжизненным. Тогда будто от голода сводило живот, но спазмы успевали только слегка ужалить болью, быстро сходили на нет.

Жалкий, несчастный, одинокий… В первую ночь, проведенную в чужом городе, Кири снились яркие сны о никогда не виданном – о шлюхах и мудрецах, о ревнивых мужьях и фениксах, о питейных заведениях и хвастливых моряках, – и только спустя время она поняла, что это Грутсланг шептал ей чужие воспоминания, выворачивал душу Баалатона наизнанку, помогал видеть вещи, которые тот так тщательно скрывал…

И теперь этот самый несчастный человек на свете, столького лишавшийся, встававший на ноги и вновь лишавшийся, теперь еще большего, молчал всю обратную дорогу. Шел потупив взгляд, уставившись под ноги – то ли слишком тщательно обдумывал произошедшее, то ли, наоборот, развеивал мысли по ветру.

И вот очередной спазм жалости; так сильно Кири жалела всего трижды: Грутсланга, Баалатона и себя. Когда Баалатон ползал на коленях, набивая складки туники фантомным серебром, еле сдержала себя, чтобы не кинуться к нему, не остановить, не объяснить: глупости, глупости, все это глупости! Не цепляйся за призраки жизни, за тени настоящего – иначе не заметишь, как она утечет сквозь пальцы, даже не намочив руки.

Они вернулись, и Анвар – почему казалось, что его свет, столь явственный и ощутимый, касается кожи? – подал рыбу с восточными специями. Тогда Кири, подгадав момент, когда Баалатон отвернется, достала небольшое медное зеркальце на ажурной ручке – подарок, в суматохе врученный Моганой. Не успела заметить и тени отражения – Баалатон резко выхватил зеркальце. Усмехнулся и покрутил в руках.

– Щедра старуха на подарки. Такое не стоит ни доли серебра. – Рассматривая лицо в отражении, он дотронулся до чешуек и тут же отдернул руку. – Кривит и искажает, никому не нужный кусок металла… и уж тем более он не нужен тебе. К чему?

Баалатон привязал медное зеркальце к поясу и, довольно похлопав себя по животу, сел. К рыбе не притронулся, только поковырял. Пристально смотрел на Кири. Наверное, думал, что она жадно накинется на рыбу, как великая царица – Грутсланг рассказывал – из ветхих легенд, жившая где-то за морем, в роскошных дворцах – золото, рубины, мрамор и волшебный черный камень, благодаря которому святыни ее богов парили в воздухе, – пировавшая от рассвета до заката и, толстуха, столь ненасытная, что однажды принялась готовить собственных слуг, а когда их не осталось, застонала от голода и откусила собственные пальцы, вскоре сама став пищей для червей и диких животных, нашедших путь мимо ее мертвых слуг. Кири заметила, как Баалатон отчего-то вздрогнул. Неужели представил, как она пожирает его – не тело, а сладкую душу?

– Ты не сказала сразу, – пробубнил вдруг Баалатон. – Почему ты не сказала сразу?

– Не могла. Не хотела. – Кири отставила бокал; по приказу Баалатона Анвар налил ей воды. Тут же подумала: «Врешь, ты ведь хотела. Сама себе врешь».

Баалатон закатил глаза.

– Эшмун, что я творю! Я привез тебя из страны Медных Барабанов как вещь, как ценную дикую обезьянку – а теперь веду задушевные беседы, кормлю и…

Пауза.

– И жалею. – Он схватил кубок и осушил до дна одним махом.

Кири не призналась, что тоже жалела. Даже сильнее. Потеребила бусы.

– Не раздражай, – бросил Баалатон, ткнув указательным пальцем в бусы. – То, что вы, варвары, напридумывали себе небылиц, вовсе не значит, что мы готовы в них поверить. Я просто милосерден. Тебе повезло, что мне повсюду не чудится ересь.

Баалатон потянулся к кубку – видимо, хотел отпить еще вина, – но только вздохнул. Отодвинул кубок в сторону, будто тот мешал думать.

– Ты правда так испугалась матроны, что решилась рассказать обо всем? Что там старуха Могана говорила о земле под ногами?

– А ты не испугался? – одернула Кири.

– Не в таком тоне, – нахмурился Баалатон. – Ты не в том положении. А насчет Моганы… У меня слишком много проблем, чтобы бояться еще и ее фокусов.

Кири чувствовала, как он врал: ложь пахла забродившими ягодами, не важно, на каком из вавилонского множества языков ее произносили. Врать, как она начала понимать, в Карфагене умели филигранно, без этого жизнь становилась терниста и крута, как прибрежные скалы: острые, беспощадные, не прощающие ошибок. Сейчас она читала в его глазах – пожелтевших то ли от усталости, то ли от болезни – унижение и страх.

– Некоторые вещи, Баалатон, за гранью нашего понимания. Их нельзя объяснить – только почувствовать, понять и научиться использовать. Так всегда говорят наши шаманы.

– А наши жрецы не говорят ничего, – хмыкнул Баалатон.

– Я попытаюсь помочь. – Кири заставила себя пропустить это замечание. – И не по указке Моганы.

Баалатон встал. Поднял кубок, поднес к губам, явно забыв, что тот пуст, – и просто покрутил в руке, насупился, поставил обратно. Подошел к Кири и, не смотря на нее, спросил:

– Зачем? Кто в своем уме помогает похитителям и тюремщикам? В этом ведь нет никакой выгоды. Или все же есть?

– У меня свои причины и помыслы.

– Значит, все же есть, – усмехнулся Баалатон. Резко и неожиданно – вздрогнула и Кири, и, казалось, он сам – коснулся ее плеча; она прочитала в его глазах удивление, почти угадав мысли: кожа нежная, но такая холодная… неужели подумает: «Как чешуя»?

Баалатон изучал ее кожу, уже ставшую смуглой, чуть ли не как у него, даже слегка темнее; только несколько пятен осталось: еще недавно темные на фоне светлого, теперь – наоборот. Он изучал долго, почти не дыша. Видела – оценивал ее уже не как товар.

Первая мысль была – отдернуть руку. Но не отдернула.

– И что ты будешь делать теперь?

– Как будто есть выбор! – Баалатон отстранился. Сделал вид, что ничего не было, сел обратно. – Надо доставать Драконий Камень, что же еще! А дальше… дальше все пойдет своим чередом – продам его и…

– И что? – Кири посмотрела ему прямо в глаза. – Будто это решит все твои проблемы. Ты ведь понимаешь, что они…

– Слишком дерзко! – Баалатон вдруг смахнул кубок на пол. – Следи за словами! И вообще, я разговорился. Ты все еще маленькая экзотическая обезьянка, просто оказалась чуть более полезной… Кто же знал, что обезьянки обучены магии. Повторю еще раз и буду повторять долго. Тебе повезло, понимаешь? Окажись на моем месте кто другой, тут же продал бы тебя в бордель. Хорошо, если к матронам. На худой конец воспользовался бы тобой сам… Какое расточительство! А твои драгоценные бусы давно бы прибрал к рукам. Я не такой.

«Да, – подумала Кири. – Ты куда более несчастный». Вслух сказала другое:

– Когда ты планируешь забирать Драконий Камень?

– Забирать! Забирать! – Баалатон рассмеялся. – Это называется красть, обезьянка. Ясно дело, Фалазар его не отдаст даже за большие деньги, после того как обманул меня тогда. Это он сегодня стоял на коленях у других матрон – кто еще в этом городе пожелает мне смерти? Магону я полезен до тех пор, пока могу платить, а я еще могу. Он так, припугнет и оставит в покое, слишком дорожит своим серебром. А ты… ты остаешься здесь – это не обсуждается. Если ты помрешь, скорбеть не буду, но возвращаться к матроне мне особо не хочется. Поняла, обезьянка?

– Меня зовут Кири.

– Когда зовут Кири, а когда – обезьянка. Напомнить еще раз, что тебе повезло? Это меньшее, что я тебе позволяю. Могу ведь заставить и раздеться – снять эту тунику к демонам…

– Давай. – Она даже не вздрогнула, только улыбнулась и увидела, как он засомневался.

– Анвар о тебе позаботится. А мы с Фивой позаботимся о Драконьем Камне. Знаешь, в нашем городе некоторые называют это особым видом деловых отношений. Не знаю, что об этом думают мудрецы, но я поспорю. Такое воровство – низко. То ли дело хитрость и ловкость абака… Хотя что я тебе говорю об этом… и даже не думай сбегать в этот раз, поняла? Не пожалею.

Кири закрыла глаза: вспомнила темную пещеру и сказанные там слова – на шипящем, нечеловеческом, витиеватом и древнем языке…

– Почему ты так уверен? Почему думаешь, что все пойдет по твоему плану? – говорит она в темноту, но знает, что темнота ответит – темнота, просившая от нее дивных историй и рассказывающая дважды дивные истории взамен.

– Я вижу мир иначе, – шипит Грутсланг. Подползает к ней – теперь видны его хобот, клыки, воротник кобры. В миг, когда Кири встретила его впервые, показалось, что красные раздвоенные зрачки полны ненависти – оказалось, печали, будто загустевших кровавых слез.

– Как? Расскажи мне.

– Ты должна будешь мне еще одну историю, – если бы он был человеком, обязательно улыбался бы. Кири знала. – Представь, что будущее, прошлое и настоящее – все это огромное ночное небо, полное молочных звезд. Я вижу каждую, знаю, частью какого созвездия она станет в какой срок, но не знаю, когда она взорвется и погаснет. Зато обязательно почувствую, где и как загорится новая – и насколько будет… полезна.

– Ты можешь видеть будущее? – Их шаманы, шептались старшие, умели такое. Редко, в особые дни, когда днем солнце над пустыней светило так ярко, что жгло глаза, а ночью сияла полная, отливающая кроваво-красным луна, пузатая, как диковинные стеклянные сосуды, что однажды ее братья выменяли у чужестранцев на золотой песок.

Грутсланг шипит.

– Не так, как боги, – и хорошо, ни к чему уподобляться им, они сами не понимают, на что смотрят, путаются в волнах настоящего, прошедшего и грядущего, что накрывают их одновременно. В этом шторме они не умеют видеть путеводные звезды, спасающие жизни хитрым морякам. Я вижу просто вероятности – и знаю, как использовать каждую. Могу собрать созвездие – и сохранить его, даже если свет вдруг иссякнет, шторм времен поглотит и меня, небо станет чернее черного и не останется ни одной звезды, кроме путеводной.

– И что же это за путеводная звезда? – Она крутит в руках один из сотен драгоценных камней, валяющихся в пещере. Глупое развлечение.

– Сейчас это ты.

Кири вспомнила слова – эти и многие другие – и снова пожалела Баалатона. Но уже совсем по другой причине.

* * *

Куллеон перестал смотреть под ноги, только когда ушел далеко от борделей матрон и смог выдохнуть: девушки больше не прижимались к нему, не хватали легонько за подбородок, заставляя приподнять голову, и не усмехались – такой сильный, в самом соку, и не хочет нас?

Произошедшее внутри его не интересовало – никогда не доверял магам, оракулам и жрецам, всегда верил в холодный молчаливый металл мечей и доспехов, в неумолимую прыть стремительных колесниц. Халдей, бормотавший что-то себе под нос, сперва не беспокоил Куллеона – жужжал, будто мясистая навозная муха. Стал невыносим, лишь когда Куллеон заставил того завернуть на рынок – не хотел забирать мечи, но пообещал выполнить поручение ростовщика, так что купил кинжал: острый и, как настоял халдей по одному ему ведомой причине, обсидиановый, ритуальный.

– Они говорили о крови, римлянин, – пояснил позже. – И раз уж мы радеем за единое дело, то и здесь должны быть едины, как некогда старые державы…

– Хватит, пророк. Я понял – слишком много речей. Мы не на форуме.

Халдей недовольно хмыкнул, но промолчал.

Они спустились к так ненавистному Куллеону морю – волны шипели словно с издевкой, сквернословили заговорщицким шепотом, – и он, стараясь не обращать внимания на шум, стал выискивать плотницкую мастерскую, пока халдей воротил нос от гавани, которая казалась Куллеону поистине гениальной. Каждый раз, видя женщину – хоть пунийку в просторной тунике, хоть смуглую портовую шлюху, – Куллеон опускал взгляд, стараясь отвлечься на что угодно: пусть даже на отвратительные волны, начинавшие шуметь и ерничать только сильнее.

Мастерскую Куллеон нашел по табличке над входом – с тем же изображением, что наносили на штампы и валики, подтверждая авторство. Ошибки быть не могло: птица – ласточка? – с подписью, разбирать которую Куллеон не стал. Все как объяснял ростовщик.

Широкая двойная дверь была закрыта. Куллеон постучал.

Халдей рассмеялся.

– Варвары! Не так уж вы невежественны, как о вас говорят. Но разве это верная военная тактика, римлянин?

– Мы не на войне.

– Ошибаешься – на войне. Мы всегда на войне с этими выскочками. С тех пор как расцвел порочный карфагенский цветок… – дальше он, кажется, пробормотал еще что-то злобное.

Дверь открыл подмастерье – легкая щетина, острый подбородок, молодые глаза и полный пустой гордости взгляд. Юноша тут же вздрогнул.

– Нам нужен хозяин, – не дав опомниться, сказал Куллеон. – Нам нужен мастер.

– Вам?.. – не понял подмастерье.

– Лучше бы тебе поспешить, юный сын Карфагена, и не гневать злой рок, чья длань так легка на кары и может коснуться каждого, – пробурчал халдей, выходя из-за спины Куллеона.

Подмастерье замешкался: сперва легонько прыснул, но тут же посерьезнел. Видимо, необъяснимый трепет перед горе-пророком – или только перед его глубоким голосом – победил. Подмастерье отступил, впуская гостей, кликнул мастера и удалился.

Куллеон нахмурился – пахло древесиной; хруст, треск, скрежет металла ввинчивались в сознание; под ногами валялись опилки и стружки, щепки и кривые обломки досок; с потолков свисали веревки, очевидно, приспособленные для подъема заготовок или уже готовых деталей. Около верстака орудовал мастер, рядом мельтешил, пересчитывая доски, второй подмастерье – ниже, но крепче первого.

Мастер, орудовавший рубанком – щепки летели листопадом, – отвлекся не сразу.

– Эй, подай другую! – крикнул он подмастерью.

Да, подай другую, подумал Куллеон. Нахлынули воспоминания – стихийной лавиной, какую не сдержать. Дождь, грязь, вонь, ноющие мышцы и хлесткие звуки впивающихся в плоть плеток из виноградной лозы. Плеток в его руках.

Подмастерье, впустивший его и халдея, откашлялся и вновь кликнул мастера.

– Да? К нам кто-то пожаловал? – бритый налысо мастер с аккуратно подстриженной черной бородой отставил рубанок и встряхнул напряженными раскрасневшимися руками. Вытер пот со лба. – Надеюсь, это покупатели?

Куллеон даже слабо улыбнулся – обрадовался, что рядом наконец нет женщин. Будет смотреть в глаза.

– Можно сказать и так.

– Тогда очень странные клиенты, сын Карфагена, ибо… – халдей замолчал, поймав слишком красноречивый взгляд Куллеона.

Мастер наконец внимательно разглядел гостей. Опешив, крикнул:

– Варвар?! Грязный римлянин! Зачем ты пожаловал сюда? Сомневаюсь, что вы способны построить хотя бы какой-то корабль – даже если мы начертим вам подробную схему и снабдим всеми деталями…

– Мы быстро учимся. – Куллеон покрутил стопой, словно раздавливая жука, и снова чуть улыбнулся. – Я пришел к тебе от Магона.

Услышав имя ростовщика, мастер побледнел, пошатнулся, оперся о верстак и крикнул подмастерьям, непроизвольно сорвавшись на хрип:

– Оставьте нас! Идите погуляйте, только не увлекайтесь, не загуливайте с…

Договорить не успел – подмастерьям не пришлось объяснять дважды. Халдей, пыхтя, прикрыл за ними дверь.

– Что случилось? – Мастер отложил рубанок. – Магон знает, что время еще не пришло – доли серебра, которые я ему должен… И вообще, с каких пор он ведет дела с немытыми римлянами?!

Шестьдесят, тридцать, шесть… Куллеон держался. По-честному держался.

– Ростовщик знает, когда приходит время отдавать долг, – сухо ответил он. – Вы, пунийцы, лучше нас, немытых варваров, ведете счет деньгам. Сами кричите об этом, куда бы ни прибыли. Видимо, ты – исключение.

– Нет-нет-нет, – мастер, казалось, хотел сострить, но быстро сообразил, что сейчас не стоит испытывать судьбу. Может, из-за халдея, путавшего нити удач и неудач? – Господин Магон знает, что…

– Господину Магону надоело. – Куллеон шагнул навстречу. – Господин Магон устал ждать. К господину Магону приходила твоя жена.

Шаг.

– И господин Магон решил облегчить ей жизнь.

Шаг – и Куллеон замер вплотную к мастеру. Посмотрел глаза в глаза и словно увидел себя в отражении идущей кругами воды, напуганного, не понимающего, что происходит, почему все пошло не так, перевернулось, но готового стоять до конца; стоять до конца, зная, что ничего не исправить своими силами.

Мастер напомнил Куллеону себя в тот день, когда стертые в кровь ноги утопали в грязи; когда шел дождь – неумолимый, как армия озверевших варваров; когда капли падали копьями с заостренными, ядовитыми наконечниками, отравлявшими душу и мысли.

И дождь идет вновь.

Куллеон помнит, как римские старики рассказывали о жалком племени самнитов, пришедшем с гор сто одиноких лет назад; о племени, неведомо как захватившем старые города – этрусскую Капую и эллинскую колонию Кумы. Но прыти варваров не хватило, чтобы победить окончательно. Они, как сырая глина в руках умелого гончара – и были глиной, родились из глины и с глиной смешались, – легко принимали нужную форму, оставалось только обжечь в печи. И пламя, не обжигающее рук, но терзающее души, разгорелось: они застыли и не меняли формы уже много лет, позабыв о горах, с которых пришли, – самниты, обожженные пламенем римской культуры, сильной и монументальной, как базальтовая плита, перестали быть собой, чудная метаморфоза обратила их аристократами в тогах.

Но то оставалось рассказами, что звучали в лупанариях[54]и на форуме, порастали вымыслом, как густым терновником, – обжигающим, лишь попробуй поверить, ядовитым, как любая неподлинная, тайная история, отравляющая химерическими сомнениями: избавься от одного – одолеют новые, и не будет им числа, и имя им станет – легион.

Куллеон помнит – воспоминание отчетливое, надежное, из молодости, – как тридцать лет назад с другими самнитами, теми, что остались жить в горах, заключили мирный договор. И вот спустя одиннадцать лет – это возмужавший к тому времени Куллеон помнит даже лучше – в Рим прибывает посольство из Капуи и тоже просит заключить договор, чтобы защититься от самнитов, напирающих с гор. И Рим взрывается гомоном споров: как быть, что делать? Нельзя заключать такой договор, не нарушая прежний, но нельзя и упускать возможность…

Кампанцев, жителей Капуи, одаривают римским гражданством, сохранив государственную самостоятельность и волю выбора, а самнитов просят не трогать этих новых фантомных подданных Рима. Горные народы, конечно, приходят в бешенство – и отправляются грабить Кампанию.

Решение находится. Война.

Куллеон помнит, как их отряды идут до границ Кампании – через дождь, грязь и слякоть, – отбиваются от варваров, выстраивают лагеря, а после, на самой границе, встают гарнизоном в городе Суссе. Куллеон помнит, как солдаты – да и он сам, – пропитанные потом и яростью, готовы биться до последнего за будущее Рима: далекое, но, верят они все без исключения, великолепное.

Потом война кончается. По сути, и не начавшись. Бои, лишенные смысла. Победы, лишенные славы[55].

После похода Квинта Кассия Куллеона награждают новыми медалями – хватало и без того – и одаривают высшей наградой, триумфом. В пурпурном плаще, верхом на колеснице, он, сияя в солнечном свете подобно далекому божеству-покровителю Востока, излучающему благодать и радость, проезжает по улицам Рима и купается в ликовании – радостные крики толпы медом липнут к коже.

Но сам Куллеон старается не смотреть людям в глаза – тогда еще всем подряд, не только женщинам. Поход даже сложно назвать войной, хотя историки – слышал, как приказывал консул, – так и напишут, их работа – хитроумно сплетать деяния победителей и цветные нити великих свершений в полотно истории, пока оно не порвется, пока не затрещат швы, пока победитель не станет проигравшим и не придется начать с самого начала, с первой нити, с первого стежка.

Куллеону… стыдно. Получить награду ни за что. Пусть все, от прочих трибунов до самих консулов, и шепчут: ты заслужил. За долгие годы службы и побед…

Побед, хмыкнул Кулеон теперь, стоя в плотницкой мастерской. Конечно, побед. До тех пор…

И в голове снова пошел дождь: сильнее, бессердечнее.

Они топчут грязь в ущелье, по обе стороны – леса, растущие там, далеко наверху. Они же – все четыре легиона – здесь, внизу, словно провалились в Аид, все это время лежавший под ногами, смердящий ядовитой гнилью поверженного Тифона, сокровища оракулов[56].

Хуже того – они отступают.

Хотели напасть с востока. Куллеон поддержал – но восточный проход в ущелье оказался заперт, занят самнитами, плодящимися, как думалось тогда солдатам, с проворностью саранчи. Такими же ненасытными. Вторая – неизбежная – Самнитская война была уже не детской потехой, не изнуряющим походом, а настоящей бойней – из тех, что двигают тектонические плиты пространства и времени.

Они отступают. Промокшие, злые и уставшие – многие на последнем издыхании, – отступают, не могут даже разжечь костер, не могут разбить лагерь: последний остался далеко, новый отнимет слишком много сил. Мир словно утрачивает краски, сохраняя лишь омерзительные оттенки серого, и солдаты бредят, что плывут по воздуху рыбы, рассекая потоки дождя, определяющего судьбу сражения так же, как полет птиц над Римом, – Куллеон не верит в знамения, скалится при одном виде полусонных оракулов, но сейчас…

В Кавдинском ущелье всегда идет дождь. Так Куллеон повторяет всякий раз, когда чувствует беду.

Они отступают на запад, но западный вход в ущелье тоже занят врагом.

Ловушка. Западня.

– Пробивайтесь, чтоб вас! – орет Куллеон. Не со злости, просто перекрикивает раскаты грома. – Пробивайтесь, чтоб вас! Всеми силами! На западный проход!

Он понимает – бесполезно. Не выйдет. Но обязан попробовать.

Ничего не выходит. И они сдаются без боя.

Саминтский полководец, улыбчивый, с лицом, больше подходящим пекарю, чем воину, вынуждает консулов – они возглавляли поход – заключить соглашение. Новый мирный договор с Самнием, шестьсот пленных в качестве залога и…

И ярмо[57].

Куллеон не верит – после всех побед, после всех неурядиц, да даже после всех поражений они не могут пасть так низко. Пока раздеваются до нижних туник, замерзают до костей и бранятся самыми страшными словами, снимают все знаки воинского отличия, самниты втыкают в землю два копья. Третье располагают горизонтально, мастерят арку.

Ему приходится идти четвертым, после консулов и другого военного трибуна. Куллеон смотрит на вражеских воинов, смеющихся и ликующих; смотрит на солдат, подавленных, осклабившихся, готовых порвать самнитов голыми руками, но уставших, замерзших, с потускневшими глазами. А сам считает – шестьдесят, тридцать, шесть…

Пока не видит, как в рядах самнитов потешаются над ними, перешептываясь, солдаты-женщины – совсем немногие.

Это оказывается выше чести Куллеона.

Он бросается в сторону, чтобы показать жалким потаскухам, кто такой настоящий римлянин, триумфатор, расправляющийся с врагами своего города – города, которому и без подсказок оракулов суждено великое семиглавое будущее. Куллеон готов дать волю звериной сущности – ненасытной, жаждущей только крови и похоти, сырого мяса и родниковой воды, бегущей от искр цивилизации, но неумолимой и непобедимой.

Его, конечно, тут же валят на землю в одной нижней тунике – в холодную грязь, липнущую к телу вместо меда оваций, – и бьют древками копий и ногами. Бьют сильно, так, чтобы он, раздетый, чувствовал каждый удар, но оставался в сознании; бьют женщины, столь непохожие на римских матрон и на тех, нет, на ту, что сумела соблазнить его в землях магического Востока…

Сейчас, смотря в напуганные и словно побелевшие глаза мастера-пунийца, Куллеон узнал себя – и вспомнил.

Вспомнил, почему здесь. Почему послушал Грутсланга.

Ради будущего.

Куллеон достал было обсидиановый кинжал, но мастер, быстро сообразивший, что к чему, отпрянул. Оказался быстрым – запрыгнув на верстак, огляделся по сторонам. Понял, что к выходу не подобраться, пусть испугавшийся халдей и попятился в сторону.

– Имей честь, пуниец. – Куллеон аккуратно, будто боясь наступить на хитроумную ловушку, приближался к верстаку. – Признай свои ошибки!

– Не грязному римлянину мне об этом говорить! Я всегда знал – зря мы заключили договор с вами, с…

Договаривать мастер не стал. Только потер руки и, скинув ногой несколько досок, подпрыгнул, зацепившись за веревку. Раскачался, словно дикий зверь в джунглях, – видимо, хотел прыгнуть, перескочив разом и Куллеона, и халдея, но вспотевшие ладони подвели. Соскользнул. Упал.

Застонал. Увидел калиги Куллеона совсем рядом – и заплакал.

– Я ведь… ведь… у меня есть еще немного времени! Так нечестно!

– Ты сам сказал, – Куллеон опустился на колени, – что мы, римляне, грязные варвары. Что еще от таких ждать?

Куллеон занес кинжал.

– Стой! – остановил халдей, перехватив руку. – Не надо.

Мастер рассмеялся.

– Седой халдей! Горе… нет, великий пророк, я знал, что…

– Я сам, – улыбнулся халдей, забирая кинжал. – Пути судьбы и богов неисповедимы, вдруг иначе ничего не сработает?

Вновь гримаса ужаса на лице мастера.

– Но…

И мастер захлебнулся кровью – халдей перерезал горло. Растер кровь, липкую, еще горячую, между пальцами. Куллеон сморщился, вздохнул, закатил глаза. Как же мерзко, гадко, бесчестно. Глупо. И… безумно.

– Ты не побоялся, пророк?

– Не побоялся чего, римлянин?

– Убивать человека. Впервые, как понимаю.

– Я убиваю не впервые, о дитя варварских земель.

– Неужели?

– Жертвенное животное. – Халдей ткнул окровавленным кинжалом в сторону мертвого тела. – Это всего лишь жертвенное животное. Таких во славу богов и во имя судьбы я убил множество – козлы, выращенные на убой, чьи внутренности могут рассказать побольше даже самых древних старцев. Карфагеняне ничем не лучше козлов. И вы, римляне…

– Довольно.

Халдей пожал плечами. Поискал нечто взглядом. Посмотрел под ноги. Улыбнулся, закрыл глаза и, вытянув свободную руку ладонью вперед, нахмурился. Куллеон почувствовал еле заметное дуновение ветра. Полетели, словно палые листья, подхваченные вихрем опилки. Открыв глаза, халдей тяжело задышал, опустил руку, скрючился – все прекратилось. Прохрипел, закашлявшись:

– Мало… этого мало! – Показалось, что черная краска на бороде и волосах выцвела за минувшее мгновение, обнажив седину. – Нет, для золотой крови, золотой, как у халдеев великого прошлого, нужно больше…

Он вдруг посмотрел на запертые двери. Улыбнулся Куллеону.

– Но ведь солнце еще так высоко, да, римлянин? У мастера – два подмастерья, а у господина Магона так много должников. Я знаю наверняка. Только безмерно жалко, что выскочка-купец не может стать одним из тех, чью кровь мы обменяем на жидкое золото магии. Какая досада – но ради пожара забвения, этих алых лепестков мака, приходится терпеть. Ты и сам знаешь, как желанно это пророчество, римлянин. Пророчество, которое я оглашу завтра на рассвете.

* * *

– Никогда не думал, что пророки живут как богачи, – присвистнул Баалатон.

– Аскетизм сейчас не в почете, – улыбнулась Фива. – По крайней мере в Карфагене.

Они смотрели на очерченный лиловыми закатными лучами двухэтажный дом, не отличающийся от десятков других: без изысков, с плоской крышей, окна – те, что не забиты соломой[58], – темные. Значит, хозяев, точнее хозяина, нет. Догадаться, что халдею принадлежит весь дом, не составляло труда: в Карфагене редко случалось, чтобы к закату хоть один из жильцов не вернулся в комнаты, не зажег лампы. О такой роскоши, как собственный дом, большинство могло только мечтать – и карфагеняне мечтали, благополучно меняя меньшие доли серебра на большие, чтобы фантазия наконец-то стала явью.

Да уж, подумал Баалатон, понятно, почему халдей может себе позволить купить Драконий Камень, – только вот для чего?

Перед тем как выйти из дома, Баалатон осушил два кубка почти неразбавленного вина, несмотря на ворчание Анвара и косые взгляды Фивы, заявившей, что Баалатон стал похож на статуэтки древних мастеров – глаза такие же неестественно большие, выпученные. Баалатон только усмехнулся – чувствовал себя трезвым. Вроде бы. Не мог понять: то ли голова ноет от проклятой болезни, то ли спиртное заиграло в крови, то ли она забродила после разговора с дикаркой, которая сведет его…

Куда? В могилу? Непохоже. Ответа Баалатон не нашел. Зато вспомнил, какая дрожь пробежала от прикосновения к дикарке по шее и ниже, ниже, змеей по позвоночнику, по всей спине, ниже, ниже, до самого паха. Дикарка, дикарка, дикарка… Он знает ее имя, почему же не использует? Нет, не из страха, что так их связь окрепнет, что так она станет подлинным человеком, одной из его бесчисленных былых дев, которых можно любить, жалеть и даже уважать. Нет, нет, конечно нет. Глупости. Сомнения, которые могут терзать только пьяного от любви юнца. Он – не такой. Не такой…

Отмахнулся от пагубных мыслей – не время отвлекаться. Будь трижды проклята старуха Могана со своими загадками, чудесами и фениксами! Ящерицы, будто бы знающие все сокровенные тайны вселенной, но намеренно молчащие, все еще преследовали его стеклянным взглядом.

– Ты часто воровал, Баалатон? – Фива вернула его в реальность: к одинокому дому и лучам закатного солнца, напоминавшим теперь только одно – хищный блеск Драконьего Камня.

– Воровство, если это не купеческая хитрость, – удел дураков. Но… – хорошее расположение духа возвращалось, хоть голова и продолжала ныть. Глаза горели так невыносимо, словно под веками густым слоем растерли мазь из муравьиного яда. – У нас не остается выбора. Только опуститься до уровня дураков. Хуже того – безумных. Вламываться в дом халдея…

– Хочешь сказать, у тебя нет никаких идей?

– Не-а. У тебя?

Фива вздохнула.

– И опять все приходится решать за вас. – Она потянулась, будто пробуждаясь ото сна. Зевнула и добавила: – Ленивых, неотесанных и грубых…

– Ты сейчас похожа на Фалазара.

– Я всегда говорю по делу. В отличие от него.

Возражений не нашлось.

Они так и стояли посреди улицы, осматриваясь. Ничего особенного: карфагеняне возвращались по домам, уставшие и чуть пьяные, а наморщившие лбы слуги тех господ, что приходили домой затемно, тащили корзины с орехами, сочными фруктами и сырой рыбой, только-только собираясь разжечь огонь и приготовить так нахваливаемый и любимый многими ужин.

Баалатон вздохнул. Подошел к дому, дернул дверную ручку – заперто. Весь день после посещения Моганы жалел, что он не колдун или хотя бы не жрец; давно бы уже приказал уродливым демонам утащить многих, расчистив путь и облегчив жизнь. А сейчас – открыть дверь.

Кто-то дернул его за рукав туники. Беаалатон вздрогнул, но взгляд опускать не стал.

– Почтенный купец, почтенный купец! Не найдется ли у вас серебра на хлебные лепешки?

– С каких пор в лице таких, как ты, я стал почтенным? – Баалатон дернулся. Хватка ослабла. – Иди вон и молись Эшмуну, чтобы тебя не настигли тридцать три несчастья.

– Но, почтенный купец!..

– Говорю же, сгинь!

Баалатон наконец взглянул на бродяжку – обычный мальчишка, босой, большеносый, смуглый, с ужасно кудрявыми черными волосами и столь же ужасно длинными пальцами, к тому же, очевидно, не прошедший обряд инициации[59], умрет с голоду – похоронят подальше от города.

Мальчишка отпрянул не от сурового окрика – отскочил, едва увидел чешую на лице Баалатона. Прохожие давно морщились, когда смотрели на него, но молчали, видимо, списывая уродство на странную болезнь. Баалатон даже догадывался, о чем они шептались после: подхватил от какой-то портовой шлюхи или со скуки решил выпить верблюжьего молока в этой стране Медных Барабанов.

Лучше бы, думал, он правда заразился от шлюхи.

Метаморфозы… так, кажется, сказала старуха Могана? Не нравился даже вкус этого слова: отдавал тропической сыростью, гнилыми фруктами и испорченным вином.

Мальчишка не раздумывая побежал.

– А ну-ка стой, – услышал Баалатон за спиной. Обернулся.

Фива схватила мальчишку за руку, а тот яростно вырывался, пихался.

– Посмотри на меня и успокойся, – приказала она.

Чарующий голос ее убеждал мужчин любого возраста – о, ныне сама красавица Шехерезада, дочь джиннов и ангелов, украшающая свои очи густой кобальтовой ночью, а ступни – водянистым охровым рассветом, не пожалела бы всех сокровищ мира за такой голос, возжелала бы его, как желает запретных страстей юнец, влюбившийся в одну из жен халифа и готовый нарушить все заветы, вкусить все плоды знания и скверны! Мальчишка перестал дергаться, поднял голову и столкнулся со взглядом стеклянного глаза Фивы.

– Фива, брось, отпусти парня. Как будто ты не привыкла к этим бродяжкам – я сам прошу парочку присматривать за своим прилавком…

– Баалатон, ты совсем теряешь хватку. Фениксы и Кири окончательно вскружили тебе голову!

– Я не…

– Помолчи, прошу. – Фива вновь посмотрела на мальчишку. – Мне спрашивать или сам скажешь?

– Что скажу?

– Если будешь часто врать женщинам – плохо кончишь, – лукаво улыбнулась Фива. Наклонилась и шепнула мальчишке на ухо: – Особенно если попытаешься обмануть тех, кто дружит со старыми богами.

Мальчишка сглотнул.

– Я не…

– Так-так-так, – вдруг догадался Баалатон. Подошел к мальчишке. – Дайте-ка я угадаю – ты присматриваешь за домом этого проклятого халдея за небольшую плату, да?

Мальчишка потупил взгляд.

– Говори, маленький…

– Да! – не выдержал он. Чуть не расплакался. – Да, седой халдей нанял меня, чтобы я смотрел за домом, пока его нет, и сообщал ему обо всем, что…

– Видишь, – шепнула Фива Баалатону. – Не один ты преисполнен хитрости и готов платить бродяжкам.

– Дай решить вопрос, – нахмурился Баалатон. Обратился уже к мальчишке: – Договоримся так. Сколько тебе платит этот… кхм… пророк?

– Две доли серебра за день, почтенный купец.

– Да чтоб его, – выругался Баалатон. – Хорошо, я заплачу тебе пять долей серебра, если поможешь открыть дверь, останешься здесь и дашь знать, как только кто-либо зайдет в дом. Пойдет?

– Но седой халдей…

– О да, он будет в бешенстве. – Баалатон потрепал мальчишку по волосам. Тот нахмурился. – И я бы на это с удовольствием посмотрел.

– У меня есть выбор?

– Быстро соображаешь! Конечно, нет. Иначе нам придется ударить тебя по голове, связать и запереть где-нибудь… Хотя быть связанным такой очаровательный египтянкой не так уж и плохо. Пока она не решит скормить тебя старым богам. – Баалатон подмигнул. – Фива, что скажешь?

– Не встреваю в мужские дела, – зевнула она.

Мальчишка молчал. Посмотрел сначала на Фиву, потом – на Баалатона. Вздохнул.

– Шесть долей серебра, и мы договорились.

Собственный смех отозвался болью в голове Баалатона.

– Сразу видно, настоящий сын Карфагена! Договорились, маленький воришка.

Мальчишка, тут же переменившийся в лице – бледность сменилась румянцем, – рванул к двери.

– Нужно что-нибудь тонкое… острое…

Фива вытащила из волос медную шпильку – совсем простенькую. Потуже завязала серебристую ленту, чтобы прическа сохранила хотя бы подобие формы.

– Подойдет?

Мальчишка кивнул. Стал возиться с замком.

– Как хорошо, что в этом городе можно купить все, – улыбнулся довольный Баалатон.

– Забыл встречу с матроной и наши разговоры?

Он махнул рукой.

– Не напоминай. Кстати, ты уверена, что он не таскает Камень с собой? Я бы таскал.

– Поэтому ты и… – Фива решила показать: провела рукой по щеке. – Я думала, ты у нас во всем уверен.

– Фива, во имя Эшмуна, не начинай, прошу…

Она вздохнула.

– Фалазар – старик. Он знает, какие вещи лучше не брать к почтенным матронам. И не только к ним. К кому угодно, кто разбирается в хекку.

Замок щелкнул, скрипнула дверь. Баалатон и Фива отвлеклись – мальчишка, улыбаясь, протянул шпильку Фиве.

– Оставь себе, – улыбнулась она, шагнув за порог.

– И помни, – добавил Баалатон, – на кону – шесть долей серебра! А может, даже и семь, если хорошо справишься.

Увидев, как мальчишка воодушевился, Баалатон понял: хватку все же не теряет. Но, войдя в дом халдея, все равно ощутил иррациональную, пожирающую изнутри пустоту – будто из мозаики его души выпали кусочки разноцветной смальты, разбившись навсегда, не восстановить даже самым искусным мастерам. Разве только… И почему подумал об этом? Снова захотелось коснуться нежной кожи Кири.

Дверь Фива за ними прикрыла, и вокруг сгустилась полутьма. Запах стоял отвратительный: смесь чего-то сладковатого, но едкого, раздражающего с той же силой, с какой возбуждает сознание звук металла о металл, и отвратительной гнили – даже не той вони гнилых цветов, что наполняла бордель почтенной матроны, а трупного разложения. Что же так смердело? Обойдя пыльные сундуки и приблизившись к столу, Баалатон увидел печень и кишки козла, в спешке оставленные халдеем. Жужжали жирные мухи, их крылышки мерцали изумрудно-зеленым в закатном свете – так отвратительно красиво в серо-коричневом месиве.

Муха села Баалатону на руку. Прихлопнул – будто услышал крик, предсмертный вопль четвертуемого, агонию терзаемого пламенем.

– Фива? Ты слышала? – Баалатон чуть повысил голос. Почему так плохо слышно?

– Зачем ты так кричишь?

– Я говорю нормально. – Баалатон закрыл уши руками, чуть не оглохнув от ответа. – Зачем ты так орешь? Словно на ухо!

Он огляделся. Различил на полках склянки с мутными жидкостями, а еще статуэтки – суровых ураганов[60], древних, как мир, бородатых, в рогатых тиарах; словно давно умершие боги, за которых так цеплялся халдей, не могли отделить себя от звериной сущности, от первобытной искры, подавленной тяжелыми, будто гробовые плиты, постулатами цивилизации.

Почему-то стало не по себе.

«Эшмун, храни нас…» – подумал Баалатон.

Или сказал вслух? Запутался. А потом увидел искусный ларец из ливийского кедра – его халдей принес на рынок в тот роковой день.

Баалатон сделал шаг – или пришлось пройти всю комнату? – взял ларец – почему так тяжело? – поставил на стол, прямо рядом с гниющими козлиными внутренностями. Хотел зажать нос, но не стал, спешно открыл крышку. Отвлекся: рядом лежал халцедоновый амулет-скарабей – он что, светится, ползет? Баалатон схватил его, быстро спрятал в мешочек на поясе – отчего так сложно нащупать? – и вновь посмотрел на ларец. Мысли догнали действия только после: «Ты, проклятый халдей, заставил их обокрасть меня, я догадывался, но теперь знаю наверняка…»

Драконий Камень сверкнул хищным гранатовым блеском – сиянием острым, как изогнутый меч, ранившим глаза. Показалось, что кто-то смеется. Баалатон резко обернулся – понял, что это немые холодные статуэтки заливаются тонким смехом.

– Фива… – прошептал он. – Фива, ты слышишь? Почему они смеются?

– Смеются? – удивленная Фива подошла к столу. – Кто смеется, Баалатон? О чем ты говоришь? Нет, нет, только не трогай его голыми ру…

Но он уже взял Драконий Камень – наконец, снова! Тут же услышал нарастающее шипение – раздающееся отовсюду, дующее страшными ветрами со всех сторон света. Ощутил чужое присутствие – как тогда, по дороге на рынок, – и увидел мир в неестественных цветах, в размытых оттенках красного; нутро взорвалось жаром огромного ритуального костра, голодного, испепеляющего, и огонь потек по венам – Баалатон вскрикнул от боли, схватился за голову, выронив Драконий Камень.

Статуэтки засмеялись громче: смерчи, наводнения, землетрясения – свист, шипение, рокот.

– Фива, прекрати это! Почему они смеются? Заставь их замолчать! Почему… здесь есть кто-то еще, я чувствую! Почему этот проклятый мальчишка не подает знаков?! Почему…

Фива, пошатываясь, вдруг подбежала к окну и резко высунула голову.

– Фива, что ты… они же… он же…

– Замолчи, Баалатон, сын Карфагена! – велела она. – Мак и опиум! Фалазар оду… одур… одурманил нас! Амон, какие едкие настойки! Какие…

Взгляд плыл. Баалатон все же разглядел несколько открытых склянок – не успел сосредоточиться, как Фива схватила их и, взбежав по лестнице, швырнула на второй этаж. Фигурки смеялись, убивали хохотом, Драконий Камень валялся в стороне, и Баалатон запоздало понял, что сам сполз на пол, обхватив колени.

Схватил Драконий Камень, как младенца, – обеими руками. Поднялся. И тут услышал свист, настоящий, потом – грохот под окнами. Понял – сигнал. Шатаясь, подошел к окну. После глотка свежего воздуха полегчало, но голова до сих пор горела.

Кое-как разглядел дверь. Кинулся в сторону, чуть не сшиб возбужденного мальчишку у входа.

– Ядумалвытамуснули! – оттараторил он в одно слово. Дверь грохнула вновь – вышла Фива.

– Баалатон? Что…

– Отличная работа, – освободив одну руку, Баалатон полез в мешочек-кошелек на поясе. Вниз не смотрел – бешено рыскал глазами по сторонам в поисках возвращающегося халдея. Никого.

Догадался слишком поздно.

Мальчишка ударил его кулаком в живот, сорвал мешочек с пояса, подхватил выпавший Драконий Камень и кинулся в сторону.

– Эшмун его, вот ведь… – поднявшись с колен, Баалатон жестом остановил Фиву, которая собралась бежать за мальчишкой. – Нет, я сам.

И побежал.

Карфаген плыл, как отражение на начищенном до блеска мраморном полу храма, где все знакомое – небо, звезды, деревья, даже собственное лицо – тут же становится чуждым: кривым, изогнутым, оскверненным. Так и город шатался, мерцая в призрачно-красных оттенках.

Баалатон налетел на толстого мужчину – фрукты из его корзин упали, покатились под ноги, брызнули соком, чуть не навернулся – выслушал вслед ужаснейшие родовые проклятья. Увидел, как мать оттаскивает в сторону детей, кричит им уйти с дороги – и бросает вдогонку не менее лестные слова. Сперва подумал, что сказаны они на странном незнакомом языке – весь Карфаген казался незнакомым, чужим городом или просто-напросто своим мрачным двойником, будто всю жизнь голодавшим и высматривавшим тени на сводах холодной темной пещеры в знойной пустыне, где песок горячее раскаленных углей, выйди на свет – потеряешь рассудок, возжелаешь взлететь ближе к солнцу, смастерив крылья из перьев и воска.

Откуда эти образы? И почему они так знакомы? Почему так сыро, холодно?

Ясность мыслей вернулась, когда мальчишка завернул за угол. Баалатон догадался – бежит, плутая, к рынку. Хочет запутать.

И убежал бы, если бы не ошибся, свернув чуть раньше.

Мальчишка оказался в тупике, на узкой улице между песчаных домов. Прижался спиной к стене, мог крикнуть, но понимал – бесполезно. Никто не поверит.

Баалатон, тяжело дыша, перешел на быстрый шаг. Улыбнулся. Прижал мальчишку к стене. Тот мог бы выскочить, как скользкая рыба, но выдохся, сдался – опустил руки и кинул наземь сначала Драконий Камень, потом – кошелек.

– Аккуратнее с этим. – Баалатон, чуть задыхаясь, наклонился за вещами. Мальчишка – как и ожидалось – попытался ускользнуть, но Баалатон резко выпрямился и поставил подножку.

Мальчишка упал, разбив колени. Не заплакал – только перевернулся на спину и сощурился. Даже не ругался. Баалатон развязал кошелек. Отсчитал шесть монет и кинул мальчишке прямо в лицо.

– Ты хорошо поработал на свои шесть долей, – повесив мешочек обратно на пояс, он вытер пот со лба. Только заметил, что весь взмок. – А вот седьмую не заслужил. Все вы думаете только о деньгах…

Показалось, что сказал это голосом старухи Моганы, а потом та засмеялась тонко, пискляво, как статуэтки богов истлевшего Вавилона. Почему вновь чужие голоса, чужие мысли, кто позволил, кто впустил? Баалатон тряхнул головой. Понял, чего хочет прямо сейчас.

Оно ждало его дома.

Обезьянка из страны Медных Барабанов.

* * *

До алеющего заката они убили еще троих – двух подмастерьев и захмелевшего зеваку. Глаза халдея, почти стеклянные, светились немой пустотой – такого Куллеон не видел даже на войне. Жреческий порок: не замечать жертвенных животных, не слышать стоны на алтаре, одаривая богов щедрыми порциями сладостной жизни; они привыкают к роскошным пиршествам, не могут без них, просят еще и еще, а жрецы привыкают глушить эмоции и однажды вдруг понимают, что сами – зеркало своих богов – не могут без жертвоприношений. Обоюдоострое пагубное пристрастие. Куллеон убедился, что халдей не шутил – действительно видел в грязных варварах, как говорил, только мясистые туши, благословенные на одно: стать пищей богов, отправиться прямиком на богато накрытый стол.

Халдей точно не остановился бы, продолжил бы умывать руки кровью, если бы не наступающий вечер, не твердая рука Куллеона и всего одна фраза, сказанная, как всегда, тяжело и сухо:

– Хватит.

Кинжал Куллеон забрал. Халдей нахмурился, но не сопротивлялся.

Покончив с делами, Куллеон вернулся в дом ростовщика. Не сразу – сначала, скрипя зубами, терпя близость моря, задержался у плотницкой мастерской. Дождался, пока сияющая половина солнца погрузится в воду, – тогда-то и пришла жена мастера. Куллеон видел ее уже трижды за день. Догадался, еще когда халдей вонзал кинжал в плоть пьяницы, – не дождавшись мужа дома, она в первую очередь придет сюда проведать, все ли в порядке: много ли работы или снова отправился тратить серебро на азартные игры?

Как только дверь в мастерскую закрылась, Куллеон зашагал прочь – отошел достаточно, так, чтобы ненавистное море перестало беспокоить, и услышал полный ужаса крик.

Куллеон не любил лишних жертв. Сражаются только воины. Умирают тоже только воины. Ни больше ни меньше – строгая тактическая математика, держащаяся на постулатах мудреца Пифагора, пусть некоторые легионеры, самые подлые и лицемерные, самые грубые и жестокие, считали иначе. Для таких под рукой и была виноградная плеть.

Но этот город – кровь на мраморных полах храмов, слезы на золоте дворцов – тоже считал иначе.

Они облегчили ей жизнь. Облегчили ей жизнь…

– Значит, четыре человека. И из них всего один мой должник. Плохой счет, римлянин, очень плохой! – Ростовщик встретил его усталым вздохом. Цокнул, потер палец о палец.

Куллеон молча стоял у стены, наблюдая, как старик считает, щелкая камушками абака.

– Ладно. – Наконец он встал, убрал абак в грузный сундук. Пересчитал монеты, которые Куллеон забрал у мертвого мастера. – Говорят, иногда немного жестокости даже полезно. Но чтобы больше такого…

Ростовщик цокнул, опять потер пальцы – большой о средний. Куллеон вдруг понял, кого напоминает этот старик – величественных павлинов, которых он видел на востоке, тогда же, когда делал татуировку, и тогда же… нет, об этом думать не нужно! Конечно, павлинов: горделивых молодых и заносчивых старых, влюбленных в себя, подобно Нарциссу, думающих, что можно цвести и оставаться вовеки юными или по крайней мере видеть таковым свое отражение, сохраненное в памяти, а не возникающее в пруду, полном кристально чистой воды правды; потому, когда пестрое оперение тускнеет, когда поток времени растворяет былое величие, они все равно распушают хвосты. Только чтобы убедить, обмануть. Себя, не окружающих. И бесконечное щелканье камушками абака, надменный взгляд, суровость фраз – все лишь такой же потускневший хвост, который нельзя упустить удачный случай в очередной раз распушить.

Зря Куллеон вспомнил о павлинах. Воспоминание тянуло за собой вкус миндаля, он – аромат масел, он – нежность рук, а она… чтобы забыться, пришлось считать: шестьдесят, тридцать, шесть…

– Правильно говорил мой отец, и мой дед до него, – продолжил ростовщик, убирая со стола лишнее и потуже затягивая кошелек на поясе. – Хочешь сделать что-то хорошо – сделай сам. Так что самое время наведаться к купцу. У тебя хотя бы оружие с собой? Желательно не примитивная дубинка. Что-то… ммм… острое, например?

Куллеон вытащил обсидиановый кинжал. Ростовщик присвистнул.

– Интересная вещичка. Где приобрел? Хотя нет, не то спрашиваю – на какие деньги?

– Я одолжил.

Ростовщик хрипло рассмеялся.

– Римлянин, в этом городе безопасно одалживать только у меня. Со всем последующим подписанием папирусов. Ладно, твои заботы. Еще будешь умолять меня дать в долг, чтобы расплатиться с другими, – все в Карфагене так делают, будь они хоть кудесники-персы, хоть проныры-эллины. Теперь давай расскажу про наши планы. Предупреждаю сразу: если сегодня кто-то еще умрет, то исключительно один человек. Но лучше бы ему просто вернуть деньги.

Куллеон отвернулся, посмотрел в окно.

Море глотало солнце.

* * *

Баалатон вернулся позже Фивы, взъерошенный и тяжело дышащий, в руках крепко сжимал Драконий Камень.

– Все хорошо? – спросила Фива.

Он замер на лестнице.

– Тот сорванец не заслужил обещанной седьмой доли. Надеюсь, хотя бы Кири заслужит мое расположение.

Он назвал ее по имени? Почему теперь он назвал обезьянку по имени?

– Ты уверен, что…

Баалатон не стал дослушивать – интонации ему заведомо не понравились. Затопал наверх, в покои.

Соседи давно вернулись домой – Баалатон не здоровался, хоть они и выглядывали, кивали. Наверху его встретил Анвар, поклонился, как обычно, и сказал:

– Хозяин, ужин готов. Сегодня рыба, и я позволил себе небольшую…

– Обезьянка здесь? – Баалатон сильнее вцепился в Драконий Камень.

– Кири? Да, хозяин. И, позвольте сказать, мне кажется…

– Иди прогуляйся, Анвар. Не беспокой меня.

– Хозяин? А как же ужин…

– Потом. Все потом.

Анвар опешил, но, придя в себя, поклонился и отошел в сторону. Баалатон кинулся в комнату – резко, с нечеловеческой скоростью, словно бестелесный дух, попавший в ловушку материи и истерично пытающийся вновь научиться проходить сквозь стены. Кири, сидевшая на сундуке у окна, тут же вскочила. Баалатон не дал ей понять, что к чему. Крикнул:

– Вот проклятый Драконий Камень! – бросил на стол. Голова разболелась еще сильнее, чуть не упал. – И только попробуй сказать, что ты не знаешь, как вылечить меня. Тогда у меня останется только один вариант.

Он тяжело дышал, стоял, опершись рукой о стол. Кири подошла, посмотрела на Драконий Камень – так пристально, будто видела нечто сокрытое внутри. Не трогая, приложила к Камню ухо, прислушалась – и что она может слышать, подумал Баалатон. Отвратительное шипение, или ужасные голоса мертвых вавилонских богов, или, может, биение его сердца, возбужденно кипящую вместо крови лимфу? Кири посмотрела ему в глаза. Перестала прятать взгляд, как в первые дни.

– Прости, но я не знаю, что делать с Драконьим Камнем. Думала, что пойму, но… Нет, нет. Я соврала. Не знаю. Что делать, как лечить – не знаю. Должно быть, Могана в чем-то ошиблась и…

Он резким движением прижал ее к столу, не дав даже вскрикнуть. Держал за бедра – Эшмун, такой изгиб…

– Я же сказал, что у меня останется только один вариант.

– Продать меня? Но…

– Продать? Что? Нет! Я был дураком, признаюсь, – зачем продавать такую прелесть? Ты моя, обезьянка.

И Баалатон дал возбужденной звериной сущности наконец-то сорваться с прочных цепей из волшебного металла; сущности, что дремала под тяжестью официальных договоров, сделок, манер, приличий, обязанностей; сущности, что так ясно пылала в драгоценных глазах статуэток умерших вавилонских божеств; смех их все еще отзывался в голове далекими тамбуринами, предвещающими смерть очередной жертвы – его! его! его! – на остроугольном алтаре.

Баалатон прижал Кири к столу еще сильнее. Жадно поцеловал шею, чуть прикусил, оставил красный след – Кири вскрикнула, тонкий голос – что щебет плененных птиц. Попыталась оттолкнуть, но он держал крепко, до боли сжав пальцы на бедрах. Одной рукой развязал пояс на ее тунике, но не стал снимать, просто разорвал льняную ткань на груди.

Кири – он заметил даже в безумном исступлении, в какофонии тамбуринов: удар, удар, удар! – почему-то перевела взгляд на Драконий Камень. Брыкнулась – на этот раз удалось вырваться, Баалатон слишком увлекся. Два неуверенных шага назад к сундуку – но бежать некуда.

– А ты ведь могла быть одной из шлюшек почтенных матрон! – прошипел Баалатон, наступая. – Экзотическая обезьянка на потеху толпе! Как красиво, а?! Это была бы твоя работа! Твоя жизнь! Твой каждый день!

На его глазах – он знал, что покрасневших, – выступили слезы. Кинулся на Кири, толкнул в сторону, повалил на сундук и начал стягивать тунику. Снова поцеловал в шею, еще свирепее, с большей жадностью, будто измученный путник, уставший от миражей и наконец-то добравшийся до холодной воды оазиса. Конечно, как не понимал раньше, она – его глоток воды в этом безумном, падающем мире, который не держат даже священные кости Македонского, самопровозглашенного бога; падают империи, а за ними, как в причудливых играх далеких земель, человеческие судьбы, спутавшиеся в нитях рока, – и как спастись от несущегося конца времен, от семи годов душевного голода, когда ждать им, обреченным, семь годов изобилия? Интересно, чувствует ли она его горячее – неужто драконье? – дыхание на коже? Чувствует! Вздрогнула, зажмурилась, перестала сопротивляться, схватилась за бусы из красных камушков, и вот туника упала к ее ногам, обнажив все прелестное тело, его, полностью его, до последнего кусочка, а тамбурины все гремели – удар! удар! удар! – безумные, беспощадные тамбурины, тамбурины, там-бам! – бам! – бам! – бурины и, и, и!..

И тишина.

Может, он умер? Может, она умерла?

Тишина. Ни тамбуринов, ни его – ее? их? – тяжелого, спутанного дыхания.

Он отступил на шаг. Остановился в последний момент. Не смог… просто смотрел на ее обнаженное тело.

Баалатон вдруг вспомнил отца: воды памяти смыли лишнее, все, кроме лица, размытого и нечеткого, как у древних статуй, и почему-то огромных морщинистых рук, как у медного великана. Отец – его бог, его учитель – не дарил любви, но писал правила жизни на бычьей шкуре золотыми чернилами с примесью солнечного света так, чтобы светили ярче вековечных волшебных ламп египетских гробниц, и Баалатон – сын своего отца, адепт своего бога – не сошел с начерченного пути. Наставления отца казались словами мудрецов, бурным потоком текущими из эфесских[61] храмов и понятными только посвященным в мистерии, – причудливой путаницей символов, аллегорий и недомолвок; и его, Баалатона, посвятил в них человек с сухим ровным голосом, лицом без всяких черт, огромными руками: верь в одно только настоящее, презирай варваров, ищущих в городе-жемчужине только хвалы и наживы, и, прежде всего, копи серебро. Друг или приятель надует, первый выдаст, а оно не выдаст, в какой бы беде ты ни был, все одолеешь и прошибешь на свете серебром.

Эти же огромные руки вели его, словно на забытый обряд священного брака[62], в первый бордель, оставляли с худой шлюхой один на один, и там он становился мужчиной, там, вспоминая письмена, начерченные золотыми чернилами, платил меньше оговоренного, ссылаясь на дурные запахи и неполноценные удовольствия; он, мальчишка, говорил так, что шлюха, не сильно старше его, только фыркала, но не жаловалась, не возмущалась, даже возбуждалась от дерзости и предлагала продолжить удовольствия, пусть неполноценные, – и, когда огромные руки бога-отца трепали его волосы, Баалатон чувствовал, как перед ним открываются все тайны мира, по сравнению с которыми мудрые слова жрецов и философов – труха, пригодная лишь для древоточцев. Сейчас все осыпалось. А руки, эти огромные отцовские руки даже не утирали его слез. До чего он опустился, как мог позабыть обо всех заповедях своего бога-отца, спокойного, не знавшего, что такое сверх меры: пившего не пьянея, спорившего не оскорбляя, спящего не просыпая? Почему он так жесток, чем Кири хуже других, как решился он взять ее силой, когда ум и хитрость – главные его оружия? И ведь не смог! Что это – усмиренное желание или простая немощность? Не смог, нет, только раздел, напугал и пусть не осквернил – чем теперь омыть руки, как очиститься, как увидеть в ней такую же, как все его женщины: достойную не только похоти и издевательств, но любви и нежности, пусть ради дела, пусть – по расчету, но без кровожадности, кровожадности, кровожадности.

Вслух. Баалатон слишком поздно понял, что говорил это вслух и плакал. Плакал, вцепившись в тунику Кири, лежа головой на ее плоском холодном животе.

– Нет, я так больше не могу, – шептал он сквозь слезы. – Я не имею права реветь вот так! Что ты сделала со мной?! Ты, моя собственность! Что вы все сделали со мной: врачи, колдуньи, ростовщики, пророки… какой же сброд! А я ведь уже мог продавать фениксов, мог звенеть серебром без всего этого, без чешуи на лице, без…

Баалатон сорвался на нечто бессвязное и наконец выдавил:

– Эшмун… будь проклята вся магия, будьте прокляты метаморфозы! Будьте прокляты вы все… Будьте…

Баалатон замолчал. Почувствовав, как его гладят по волосам – неужели бог, неужели отец? – поднял голову. Нет. Кири. Почудилось, будто прямо в этот миг ему железной хваткой вырывают сердце и вместе с кровью, лимфой, желчью и золотыми чернилами памяти вытекает душа, смешивается с грязью, впитывается в землю, падает в объятия мертвецов.

Вторая рука Кири легла ему на грудь.

Он встал, отряхнувшись – небрежно, будто только закончил вспахивать землю, разбираться в сундуках или заниматься любой другой повседневной, привычной мелочью. Она встала следом – смуглая, со светлыми пятнами, оставленными нещадным солнцем. Худая не по моде. Ажурный изгиб тела, изящные ключицы, небольшие упругие груди. Абсолютно голая – так и не подняла смятую тунику.

Стояли, смотря друг на друга. Молчали.

– Я… – прошептал Баалатон.

Она поцеловала его, не дав закончить, – видимо, куда лучше знала цену словам, не привыкла врать и недоговаривать.

Очередной спазм головной боли. Обжигающий. Поцелуй – как лекарство, на холодных губах – кислота яда, будто целует завороженная змея, одна из, как говорят эллины, рожденных кровью Горгоны; только вместо смертоносного яда – возрождающий нектар, что вкушают их боги: мед и амброзия[63].

Баалатон не сразу расслышал шум на улице. Только придя в себя – боль чуть отступила, поцелуй перестал обжигать губы, – различил приглушенный крик:

– Баалатон, сын Карфагена!

– Хозяин, – раздалось в проходе. Анвар не заглядывал в комнату – просто говорил так, чтобы его услышали. – Хозяин, вас зовут. Пришел господин Магон и его… варвар.

Море практически пожрало солнце.

Баалатон непонятно зачем схватил Драконий Камень. Спешно спустился по лестнице, оставив Кири стоять одну, обнаженную, и заметил в кубке свое искаженное отражение.

Переливающиеся чешуйки покрыли лицо до самого подбородка.

* * *

Фалазар пришел в себя, перестал видеть чужую кровь на руках. Как же устал – еле волочил ноги до дома, молясь своим богам, чтобы не встретить по дороге болтливых торгашей и тех заблудших, что ждут предсказаний и верят только сухому, невнятному языку звезд.

Его трясло. Не потому, что впервые убил человека, сразу четырех, – правильно сказал римлянину о жертвенных животных; те и то приносили больше пользы. Незначительные мелочи на пути к цели – но, может, совершить ритуальное омовение? Нет, нет, вдруг оно смоет и магию с рук? Магию… да, конечно, магию. Вот почему он переживает: убил четырех и все равно смог только погасить несколько свечей – сколько чужой крови нужно, чтобы его кровь забурлила чистым золотом волшебства? Мысли эти, назойливые, как тропические насекомые-переростки, одолевали Фалазара – хотелось забыться до завтра, до очередного утра, посланного милостивым Шамашем. Не получилось.

Не заметил, как добрался до дома. Ощутил неладное. Сначала легкую, будто далекая мелодия, тревогу; у порога она сменилась запахом, не фантомным, настоящим.

Он говорил слишком о многом.

Дверь поддалась чересчур просто. А ведь когда уходил, запер…

Фалазар ворвался в дом. Сразу понял: здесь кто-то был – слишком воняло презренными внутренностями козла, а не маково-опиумной настойкой, сосуды с которой – какая ирония, сделаны по финикийским обычаям, – всегда оставлял открытыми, если покидал дом надолго. Безопасность – в мерзком городе плутов, рогатых хитрецов – превыше всего. Особенно когда дома хранится Драконий Камень.

Ключ к пожару забвения.

Фалазар, ведомый запахом – сильнее, сильнее, – кинулся на второй этаж; захрустели осколки под ногами.

– Драконий Камень, – проговорил он. И, будто только проснувшись, вскрикнул: – Драконий Камень!

Путаясь в собственном одеянии, подбежал к столу, столкнул козлиные внутренности и схватил ларец. Открыл – не увидел ничего, кроме ранящей пустоты. С силой бросил на пол, и мир словно затрясся – неужто трещина пошла по самой земле, как по изящному кедру?

Фалазар знал, кто вырвал сердце пожара забвения, сверкающее хищным гранатом.

– Да заберет твою душу Нергал, Баалатон, купец, паршивый сын Карфагена!

Скаля зубы, выбежал на улицу – город почти утонул в темноте, – резкими разлаженными движениями запер дверь на ключ – выдернул его с такой силой, будто голыми руками пытался оторвать ветку от вековечного, толстоствольного Мирового Дерева.

И, кутаясь в тени, как в плащ, обращаясь к своим богам – живым, конечно живым, трижды живым! – с молитвами и проклятиями, с просьбами и приказаниями, пошел прочь, к дому ненавистного купца, уповая на золото магии и чистоту своей крови.

* * *

Взъерошенный Баалатон вышел, завернув Драконий Камень в складки туники и придерживая руками.

Ростовщик подкинул и поймал камень, который явно готовился бросить в окно: уже замахнулся, прикусил губу, словно рассчитывая, долетит или нет. Увидев Баалатона, бросил камень на землю и цокнул, потирая палец о палец:

– Какой вид! Мы тебе помешали? Одна фраза, несколько монет, и мы уйдем! Надеюсь, ты подобрал и слова, и серебро? – Тут ростовщик пристальнее взглянул Баалатону в лицо. Испуг выдали только глаза. – Эшмун! Это что еще за проклятье…

– Не твое дело, Магон, – прошипел Баалатон. Прищурился: мир вновь замерцал оттенками красного, тамбурины затихли, но эхо – удар! удар! удар! – еще трепыхалось.

– Да, тут ты прав, действительно не мое дело, – кивнул ростовщик. – Мое дело – в твоих деньгах. И не поспоришь, правда? Повторю, Баалатон: надеюсь, у тебя все готово? Надеюсь, что в тунике ты сейчас прячешь деньги, – даже не думай доставать оттуда кинжал или устраивать другие фокусы. Не верю, что духу у тебя хватит, но все равно. Как честный человек, предупреждаю. Этот римлянин сегодня уже убил четверых – надеюсь, он не придерживается принципа священных чисел и не дойдет до семи. А быть пятым – некрасиво.

Ростовщик ухмыльнулся.

– Как-то я слишком много сегодня надеюсь. Мне не нравится. Тебе вроде тоже нравиться не должно. Молчишь?

– Магон, катись к демонам. Не до тебя!

– О! Жаль, что я другого мнения. Что там у тебя в тунике?

– Я же говорил, не твое…

Вместо ответа ростовщик взмахнул рукой. Римлянин вышел вперед. Остановился.

– Можем играть в такой занимательный сенет до самого утра. Я бы рад побыть софистом, но не до этого: ни сил, ни времени. Повторяю: что в тунике, Баалатон?

Баалатон молчал слишком долго. Еще шаг римлянина. И еще.

«К демонам все!» – голос, на этот раз его собственный, не усмехающийся, не шипящий, раздался в голове. И правда, почему бы не послать все к демонам? Может, если отдать Драконий Камень ростовщику, все пройдет само собой? Утрет нос халдею, а если ростовщик покроется чешуей – какая сладостная мысль! – то каждый получит по заслугам, всем – важный урок. Но что тогда? Тогда он, Баалатон, – будь проклята обоюдоострая справедливость, этот бессмысленный меч жизни, оружие слепого безрассудного рока! – останется ни с чем. Хотя… Нет.

У него останется Кири. Ее дыхание, ее плоть.

И Баалатон достал Драконий Камень, слабо мерцавший в последних солнечных лучах. Опустится темнота – и его не отличишь от обычного булыжника.

Ростовщик замер. Впился взглядом в Драконий Камень, словно оценивал. Видимо, догадался Баалатон, постепенно понимал: слухи не врут, одно такое сокровище стоит… нет, не сотен тяжелых мешочков серебра – памяти; как охотничий трофей, хранимый, чтобы не утекали холодные ручейки воспоминаний, чтобы жертва напоминала новым поколениям о великолепном охотнике. Так империи и их императоры, побеждающие в извечной гонке всех и вся, в этой сутолоке культур и народов, один горделивей другого – какой толк, когда империи рушатся, крошатся на глазах? – заставляют память о себе заледенеть в веках.

– Купец… Я смотрю, ты хорошо подготовился. Отдай мне Драконий Камень – это он, не ошибаюсь, так ведь? – и я забуду о долге.

Баалатон готов был отдать. Сам поверил в это. Уже протянул руки. Но почему-то будто не своим голосом – или наконец-то своим? – сказал:

– Нет.

Ростовщик рассмеялся.

– Ну хорошо! Тогда хотя бы продай мне ту дикарку, что ты привез из страны Медных Барабанов, – поверь, я пристрою ее так, что твой долг покроется дважды!

– Нет.

И снова – смех. Так, догадался Баалатон и вздрогнул, хохочут боги над теми, кто рассказывает им о своих планах; и так же – демоны, утягивающие во мрак преисподней.

– Выбирай одно из двух, Баалатон. Неужели и то и другое тебе важнее жизни?

Он задумался. Копи серебро, звучало сухим голосом в голове; вспыхивали золотые письмена. Все можно решить так просто, одним словом, одним жестом, но…

Всегда это «но».

– Нет, – повторил Баалатон. – Убирайся, Магон. Я верну тебе долг позже. В двойном объеме, если пожелаешь.

– Ты змея, Баалатон, – вздохнул ростовщик, цокнув. – Не просто так покрылся этой меркой чешуей. От какой шлюхи подцепил ты эту гадость? Или, может, от девчонки из страны Медных Барабанов?

– Замолчи, Магон! – Баалатон брызнул слюной. Почему так оскорбился? Что такого ему сказали? Кири, Кири, Кири – все мысли были там, ласкались о ее холодную кожу, тонули в пьянящем яде ее поцелуя.

– Не кричи, не беспокой соседей. – Ростовщик потер палец о палец, цокнул. Задумался – взглянул на небо. Уже проступали бледные звезды. – Звезды мне свидетели, я был честен. Но ты неисправим. Римлянин, делай свое дело. Убьем его, заберем Камень – и нет больше проблем.

Римлянин кивнул. Хрустнул пальцами, снял с пояса обсидиановый кинжал.

Вот почему они смеялись, вдруг понял Баалатон, эти паршивые статуэтки, боги, духи, демоны, люди, да неважно кто – вестники его поражения, конца; он – просто жертвенное животное, только на чьем алтаре, кто хочет давиться его душой, грязной, запятнанной, как почерневшее от старости серебро? Попятился. Обругал себя – как мог не продумать дальнейших действий? – и вдруг зажмурился. Но не от очередного спазма боли.

Мир вспыхнул, стирая звезды с неба.

* * *

Ненавидел, ненавидел, ненавидел – как же Фалазар ненавидел неотесанных выскочек, куда ни глянь – сплошь варвары, варвары, варвары. Их мир, этот паршивый ненавистный мир должен был рухнуть, треснуть, расколоться на обломки, что не соединить вновь, – как треснул его идеальный мир ласковых восточных ночей, – но почему-то до сих пор не исчез. Что держало его, какие силы? Какие глупые боги, мерзкие слабоумные покровители, давали этим выскочкам – эллинам, карфагенянам, римлянам, всем! – так поступить с ним, с сыном эпохи, окутанной блаженным дымом мудрости и величия?..

Фалазар шел, не замечая ничего: ни как на ночь снимают с плоских крыш сохнущее белье – белые туники и простыни из египетского льна, цветные плащи и пояса; ни как под ногами хрустят осколки товаров, ненароком упавших с повозки, груженной вазами, кувшинами и чашами из-за моря; ни даже как трясутся собственные руки.

Все из-за карфагенянина! И пожар, пожар алых маков, несущий забвение, теперь затухнет – останется одна слабая искра, и то – в его, Фалазара, воображении.

Нет, нет, нет. Невозможно, невозможно, невозможно. Неправильно, неправильно, неправильно. Фалазар повторил молитву трижды.

Дом карфагенянина вырисовался каменным уродом-великаном, о каких писали народы севера, веря, что под их тяжестью некогда тряслась земная твердь, а их кости – горы, равнины, поросшие бурьяном и елями. Неужто с ним – великаны, древние гиганты глупых народов, овеществленные сказания? Если так, на что осталось надеяться? Только на силу великого прошлого. На силу предков. Своего рода. Своей крови.

Фалазар не помнил, как остановился – резко, будто врезавшись в невидимую сцену. Дальше – как в тумане, действовал, ведомый инстинктами. Или, может, – думал уже после – самой судьбой?

Зажмурился, растопырил ладони, напряг пальцы – до боли, – нахмурился. Представил огонек – одну маленькую искру грядущего, как верил, как ему обещали, пожара; и словно опустил руку в огонь.

Обжегся.

* * *

Фива не обратила внимания ни на шум наверху, ни на крики Магона со стороны улицы – ответила бы тому, что думает, но слишком много накопилось дел, а с утра придет вереница больных, жаждущих выздоровления одним только ее прикосновением: посмотри на нас, Фива, исцели нас, Фива. Кому – мази, кому – настои, кому – повязки после несчастного случая в мастерской: виноватым опять окажется подмастерье, который не удержал трос, уронил инструмент или, придя хмельной от вина уже на рассвете, споткнулся о груду досок. Фива перевязывала и мазала, отпаивала и успокаивала, выслушивала гневные речи каждое утро; только улыбалась, кивала и иногда, когда у очередного больного – неважно откуда родом – оказывалось хорошее чувство юмора, смеялась. Принимала больных до полудня, делала перерыв и продолжала до заката. Но вечер – все знали – священное время одиночества, будто молебен в храме.

Отец рассказывал ей о далеком предке, скульпторе Тутмосе[64], о котором сам узнал от своего отца под успокаивающий шум финиковых пальм на берегу Нила. Тутмос вечность назад служил при дворе фараона-еретика – последнее всегда, из поколения в поколение, добавляли шепотом, так, что забытое, смытое человеческими руками имя терялось в шорохе листьев. Отец рассказывал, какие прекрасные бюсты изготавливал древний Тутмос – целая тысяча лет прошла с тех пор, – но имя его не помнили при нынешнем дворе; не стало оно и красивой легендой, бродившей среди народа во время разлива Нила, во время сбора урожая, зато всегда жило в семье Фивы – порой ей казалось, что короткие, невнятные рассказы о Тутмосе заменяют ей истории о богах.

Он и стал ее богом. В некотором смысле.

Древний Тутмос не обращал внимания на то, какое ныне божество главнее, какой чиновник влиятельней, какой правитель задает моду, – у древнего Тутмоса было лишь искусство. Сакральное, созданное рукой человека, но мыслью бога; рукой человека для бога – палящего, всевидящего солнца.

И этот постулат стал для Фивы самым важным – важнее любого наказа жрецов на родине, важнее любых настроений здесь, в Карфагене. Он превратился в тайное заклинание ее души, связывающее – только вспомни о нем – по рукам и ногам.

Она лечила кого могла, старалась как могла. Становилась лучше. Стремилась к совершенству, но знала: достичь его – значит погубить себя. Замереть на одном месте, стать немой и ненужной, как один из созданных древним Тутмосом и разбитых разгневанной толпой прекрасных холодных бюстов, чьи драгоценные глаза[65] теперь утопали в песке. Фива верила: только так, шаг за шагом, делая что умеет и что должно, она сможет изменить мир – к лучшему. Хотела, чтобы люди не забывали, каково это – мечтать искренне, с тем же голодом, с которым любовник набрасывается на красавицу в тонких шелках. Хотела, чтобы не тонули в желчи распрей; чтобы металл ковал будущее, а не ломал мосты, ведущие к нему.

Пусть яд станет вином, говорила она, а острота меча – остротой плуга.

Она лечила даже ненавистных, тех, кто ломал хрупкие мосты, которые с таким трудом удавалось выстроить: грань к грани, грань к грани, и снова, и еще. Однажды к ней явился – будто заблудший дух – Фалазар, этот жалкий горе-пророк; явился в ночи, стонущий, с опухшим лицом, кровавыми синяками под глазами. Избитый очередными бродяжками, которых разозлил его надменный вид, или получившими неверные, не устроившие их предсказания карфагенянами, а может, и теми и теми разом, Фалазар еле волочил ноги, не мог связать двух слов, лишь твердил, хватаясь за ее руку: «Сестра, помоги, сестра, вспомни о величии прошлого, сестра, сестра, сестра моя…» Фива лечила его: смачивала льняные ошметки ткани – в ночной тишине казалось, что это смертельно-бледный виссон[66], – покрывала лицо пахучими мазями, от которых иные плевались, а Фалазар продолжал твердить: «Сестра, сестра, ты же такая, как я, ты понимаешь». Потом он лежал – уже не горячий, похолодевший – на ее коленях, а она гладила его – бедного старика без родины, одержимого призраком Врат Бога[67], – как ребенка, и шептала старую, как хеку[68], колыбельную: «Беги, ты, кто приходит во тьме, кто входит незаметно в сны. Беги, ты, кто теряет то, за чем пришел из тьмы. Я охраню его от тебя: совью из Эфет-травы защиту, что сладкий мед для живых, но только живой – не ты»[69]. А Фалазар в полусне, в полубреду, словно отвечая, шептал заклинанием: «Как я устал, как устал, тяжко это бремя, оно убивает меня, убивает этой демонической, форму тлетворных духов принявшей усталостью… жизнь, смерть, жизнь, смерть, что возьмет верх, сестра? Но как хочется спать, спать, спать».

Фива думала, что он изменится: может, что-то надломится внутри? Может, метаморфозы его души не ограничатся сухой благодарностью поутру, очередными пылкими уговорами ее, сестры не по крови, но по древности, принять правильность его мыслей, стать с ним заодно и сжигать, сжигать мосты, идя спиной вперед? Он остался тем же: глухим ко всему, как один из тысячелетних царей[70], не верящий, что давно стал туг на ухо, и приказывавший кормить птиц своей вековечной матери в райском саду Острова Блаженных[71] сладким медом: отчего они затихли, отчего поют так слабо, отчего садится их голос?!

Может быть, снилось Фиве, когда исправятся – или исчезнут, пусть решает судьба, – такие, как Фалазар, людям удастся дотянуться до звезд и узнать, какие сокрытые боги нашли там приют; но все это – не раньше, чем она сама станет древней, как Тутмос, и только ветер памяти напомнит о врачевательнице Фиве.

Она снова думала об этом, разминая деревянной толкушкой в чаше травы, любезно приобретенные на рынке Анваром. Пахло зеленью, полевыми цветами и крепким вином, нужным для некоторых смесей.

Фива работала при зажженных свечах – света не хватало. Слышала, как спустился Баалатон – слишком молчаливый, – как хлопнул дверью. Слышала его разговоры с Магоном, но не вслушивались.

Фива на миг отвлеклась. Показалось, что пламя свечей странным образом колыхнулось. Словно дрогнуло.

Когда вернулась к мазям, пламя вновь содрогнулось – этого она уже не заметила.

Упала, закрывая лицо от жара, когда все вокруг вспыхнуло.

Будто воздух воспламенился.

* * *

Баалатон упал, не удержал Драконий Камень. Но никто не обратил внимания – ни отступивший на шаг римлянин, ни вскинувший голову ростовщик, ни даже сам Баалатон, приподнявшийся на руках и обернувшийся.

Дом горел. Не так, как бывает при пожаре – когда огонь рождается из маленькой искры и постепенно, наслаждаясь, охватывает бесчисленным множеством чудовищных гидр-языков все вокруг: дом, соседний, два, три, квартал. Не было очага пожара – вспыхнуло разом, полностью.

Они так и смотрели, все трое, – время будто застыло в капле янтаря. Смотрели, пока не услышали крики, пока из дома не выбежал первый карфагенянин, пытаясь затушить полыхавшие подолы туники.

– Демоны! – раньше всех опомнился ростовщик. – Это твои проделки, римлянин?! Сначала четыре человека утром, теперь… там нет других должников! Понимаешь, варвар?!

– Я стоял здесь, – не поворачиваясь, ответил тот. Наблюдал, как высыпают наружу жильцы с семьями.

– Эшмун, дай мне сил, – пробубнил ростовщик. Заметил Драконий Камень, бесхозный, в двух шагах. – Бери. Бери, и мы уходим! Это… не мое дело. Пусть Баалатон разбирается. С пожаром, со всем остальным. Бери!

Повторять дважды не понадобилось.

Увидев, как римлянин сделал шаг вперед, потом – второй, Баалатон пришел в себя. Резко вскочил, будто пробудившись от ночного кошмара, схватил Драконий Камень и прижал к груди.

«Демоны… – подумал он. Резко обернулся – на миг. – Демоны, а они ведь там. Она ведь там!»

– Проклятый идиот! – кинул ростовщик Баалатону, гневно топнув ногой: неужто пытался расколоть землю? – Не уподобляйся варварам! Просто отдай проклятый Камень! Или у тебя не останется ни-че-го – неужели так трудно понять?!

Ростовщик запыхался, сорвался на хрип. Не привык так много кричать. Посмотрел в напуганные глаза горожан – на плачущих женщин и детей, крепко сжимавших тряпичных кукол, которых, очевидно, схватили в последний момент. Выругался – подбежал ко входу в дом, казалось, готовый нырнуть внутрь, но только помог выбраться какому-то бородачу, потом затушил рукав его одежды.

– Бегать бесполезно, – проскрежетал римлянин.

Баалатон негодовал: странный акцент, настоящая издевка, что это за искаженные, издевательские слова, почему сейчас? Сам не понял, что подтолкнуло на следующий шаг: крикнул, будто под гипнозом, после успокаивающих отваров и маковых настоек, возымевших обратный эффект – эффект супа из свежей свиной крови с чечевицей[72]:

– Ошибаешься!

И, еще крепче вцепившись в Драконий Камень – больше не кутал в складках туники, – кинулся в горящий дом. Римлянин бросился следом, расталкивая суетящихся жильцов и зевак, что стягивались из соседних домов.

Пламя ревело, кусалось, наслаждалось беспомощностью плоти и крови – торжество элементалей. Дым – едкий, плотный – ощущался как вода, приходилось плыть неуклюжей рыбой. Щипало глаза, хотелось плакать – может, не из-за дыма вовсе? Баалатон уже не мог разобрать.

Горели сундуки и ларцы, чернели деревянные перекрытия, трескались хрупкие стеклянные сосуды и оплавлялись свечи, еще недавно зажженные, теперь – погибающие.

– Фива! – крикнул Баалатон. – Фива!

Закашлялся. Никакого ответа.

Бешено закрутил головой – не увидел ничего, кроме огня, дыма и фигуры римлянина, неотступной, как чумазые демоны нижних миров. Так, подумал Баалатон – ноги вдруг подкосились, – и приходит смерть: никуда не убежать, нигде не спрятаться, настал твой срок – об этом безучастным рокотом кричат все гонги, и колокола, и тамбурины, о нет, только не тамбурины, снова там-бам! – бам! – бам! – бурины…

Убежать? Не выйдет. Остается сохранить единственное оставшееся. Единственное важное.

Драконий Камень. И только Драконий Камень.

Баалатон кинулся к лестнице, будто играя с огнем наперегонки. Столкнулся с кем-то – наверное, из перепуганных соседей, – так и не разобрался, оттолкнул незнакомца и кинулся дальше.

Слышал – или просто казалось? – как, надев железные сапоги, идет следом римлянин, ускоряя шаг; или сам римлянин – сплошь хеттское железо: пластины, маска и цепи, держащие все вместе?

Смутными образами показались сундуки, горящие в глубине покоев. Баалатон почувствовал запах паленого тростника – горела ширма. Мир снова погружался в оттенки красного, пурпурного, гранатового – или огонь помутнил рассудок?

Наконец Баалатон выбрался на крышу. Вздохнул жадно, глубоко, зрение прояснилось. Увидел, как огонь перекидывается на соседний дом, стоящий вплотную, но тут же подумал о другом: что теперь?

Крепче сжал Драконий Камень.

Римлянин поднялся на крышу – спокойный и уверенный. Почему-то не занес обсидиановый кинжал, так и оставил висеть на поясе.

«Неужели решил покончить со мной голыми руками? – мысли путались, но эта пронеслась стремительной скифской стрелой. – Как жалко, что у меня нет меча, как жалко, что я не умею с ним управляться. Была бы возможность… а что теперь? Что дальше?»

– Что дальше? – вдруг прошипел в голове голос: свой, но в то же время чужой, обманчиво ласковый. И тамбурины, тамбурины, тамбурины… – Я покажу тебе, что будет дальше.

Спазм боли. Такой, что Баалатон упал на колени, чудом удержал Драконий Камень в руках. Поднял голову, но римлянин исчез. Что изменилось? Тот же вид города свысока, но по-другому, вдруг понял Баалатон. Будто он – один из фениксов, круживших над Карфагеном.

Над полыхающим Карфагеном.

Пламя обгладывает улицы, давно расправившись с фантастической гаванью; чернеют ткань рыночных шатров и обугленное дерево прилавков; мечутся перепуганные горожане, а вино в разбитых сосудах вдруг оборачивается сгустками крови. Мраморные полы храмов скользкие, липкие, залиты алым – и падают от жара мелкие ракушки, сокровища глубин, украшения арок монументальных святилищ. И вдруг все пламя, каждый язычок, тысячи и тысячи голов голодной гидры, сворачивается в бутон алого мака – Баалатон словно внутри, – и раскрывается холодными, обледенелыми лепестками. Нет, так холодно не бывает никогда – мысль моментально теряется, потому что все мысли, все слова, сказанные и умолчанные, все помыслы и домыслы заглушает смех пророка – единственный правый.

– Так вот зачем ты Фалазару…

Своя мысль? Чужая? Не мысль, а пролетающее мимо эхо прошлого, настоящего, грядущего? Непонятно. Неважно.

Не заметил, как все вернулось на свои места. Полыхал только дом, римлянин – сапоги у самого носа согнувшегося, будто в молитвенной позе, Баалатона – застыл на месте.

Драконий Камень. Всем им нужен Драконий Камень. А он, Баалатон, в любом случае останется с пеплом несбывшихся мечтаний и стремлений; будет посыпать им голову. Вновь нечеткое лицо отца, сухой голос, огромные руки и почти потухшее золотое сияние слов: вспомнил, как, совсем в детстве, они играли. Отец – бог? бог-отец? – клал на стол серебряные монетки – так забавно они звенели в кошельке! – и, накрывая их большой грубой ладонью, говорил: запомни, если твои старания вдруг становятся смертельным ядом, рушат сплетенные планы, пусть лучше все вокруг – никак не ты один! – останутся ни с чем. Не будешь жалеть, что отдал частичку себя другим – не заслуживающим тебя.

– Пророчества, – прошипел Баалатон, сплюнул и поднялся. Римлянин смотрел холодными глазами, но ничего не делал, – деньги, волшебство, лекарства… Вам всем он зачем-то нужен! Он никогда по-настоящему не будет моим… Как, может, и она, и…

Баалатон встал на ноги – неуверенно, пошатываясь, – и стиснул зубы. Еще раз посмотрел на Драконий Камень, словно пылавший огнем из обрушившегося видения.

– Нет, нет… и вашим он не будет!

Сам не понял, откуда взялись силы, но резко рванул к краю крыши и, размахнувшись, сбросил Драконий Камень.

Тот разбился, разлетевшись на осколки – жалкие, мелкие. И прежде чем почернеть, мир запел, рыча и шипя, колыбельную из смеха и грохота там-бам! – буринов – все ближе и ближе! – там-бам! – бам! – буринов, над самым ухом, там-бам! – бам! – бам! – буринов, там-бам! – бам! – бам! – бам! – буринов!

Бам! – бам! – бам! – бам! – бам!

* * *

Грутсланг содрогнулся и зашипел от боли – забыл, что это такое, забыл о плотских страданиях, – свернулся кольцами и широко распахнул глаза. Далекий город рассыпался на осколки, будто и не было его никогда, будто это игра перепутанных отражений, ловушка, сотканная богами-насмешниками из света звезд.

Звезды… он подумал о словах, которые говорил Кири. О том, что время для него – будто звездное небо; и вот одна звезда, яркая, центр созвездия, сейчас погасла.

Сам ее потушил.

Зажглась другая – в тех же золотых оттенках.

Боль не прошла, но Грутсланг ликовал. Пусть горела чешуя, словно после паломничества под палящим солнцем, пусть наливались кровью глаза, словно заставили смотреть не отрываясь, как сношаются развратные боги… пусть. Пусть.

По длинному змеиному телу – от хобота до кончика хвоста – растекалось блаженство.

Блаженство от власти над замыслами.

* * *

Фалазар не верил глазам – понимал, что не бредит, не спит, не впал в глубокий транс, и все равно с трудом мог принять пылающий дом карфагенянина за реальность, а не за желанную фантазию.

Пальцы болели, словно обожженные, опущенные в сердце пламени. Но боль пришла потом, сначала – наслаждение. Фалазар вспомнил дарованное ему видение – пламя, лепестки маков забвения, – и, не сдерживая себя, расхохотался. Вот она – первая искра. Перед ним.

Неужели это сделал он? Его ненависть? Его волшебство?

Опустошенный и обессиленный, готов был упасть на колени – потратил все силы. Значит, это колдовство… случайность? Фалазар жалел, что не мог прямо сейчас увидеть цвет своей крови: густой багрянец или мерцающее золото?

Смотрел, как копошились люди, выбегая из горящего дома; как ринулся внутрь римлянин; как появилась на плоской крыше одна фигура, потом – вторая. Обе – смутные тени. Что-то блеснуло алым, Фалазар почувствовал, как кольнуло сердце, но не придал этому значения.

Зашевелился, лишь увидев вышагивающего навстречу римлянина – тот, обычно суровый, казалось, изменился. Фалазар никак не понимал: тень отчаяния или усмешки пала на холодную маску, заменявшую ему лицо, как актеру далекого эллинского театра? Такие маски, тяжелые, кривляющиеся, Фалазар часто видел на рыночных прилавках.

– Они потушили огонь, – сообщил римлянин.

Фалазар хотел возмутиться: варвар, ты считаешь меня настолько невнимательным? Вовремя передумал – ведь вправду совсем не заметил, как перестало полыхать пламя где-то на краю сознания, мысли занимало другое, они затмили действительность, словно луна – солнце в те страшные дни, от которых содрогались предсказатели прошлого.

– Конечно, римлянин, ведь не может предначертанное произойти раньше срока – не может пророчество стать явью до того, как сорвется с уст пророка весть о грядущем.

– Это ведь был ты? – вдруг сменил тему римлянин. – Я видел много пожаров. Но никогда – такого. Ничто не возгорается само по себе. Просто так. Только благодаря… дрянной магии.

– Да, то… заговорило золото в моей крови!

– Ты чуть не убил его. Мне пришлось подниматься на крышу вместе с ним.

– Лучше бы он сдох, презренный карфагенянин, и демоны бы забрали его душу, отплатив за все…

– Ты ведь знаешь – нельзя.

Фалазар сглотнул.

– Нельзя, да. Но лучше бы он сдох.

– Я не знаю, в каких богов ты веришь, пророк, и что они тебе обещают. Не знаю, что в их глазах – предательство, а что – триумф. Но… похоже, они тебя наказали.

Фалазар впервые услышал, как римлянин усмехается.

– Пуниец разбил Драконий Камень.

– Что? – только и промямлил Фалазар. Повысил голос: – Не ври мне, презренный римлянин, варвар, такой же, как жители этого города, но еще мелочней…

– Можешь пойти собрать осколки. Будешь жалок. Как ты и есть.

Фалазар знал – римлянин не врет. Но все равно сопротивлялся, не хотел верить в такой исход! Едва вспыхнула искра пророчества, а теперь оно оказалось подвесным мостом над пропастью – мостом из прогнивших досок и изъеденных жуками веревок, только дойдешь до середины – провалишься вниз, в пустоту, и бездна улыбнется тебе.

Фалазар вспомнил, как кольнуло сердце.

– Но пророчество… но… плата почтенным матронам…

– Жалок даже сейчас. Даже не ползая там, на коленях, режа руки безнадежными осколками, – вновь хмыкнул римлянин. Фалазар почувствовал: глаза его наливаются кровью. Римлянин не дал возразить, продолжил: – Я стоял там, на крыше. И слышал, что сказал мне он.

– Грутсланг?

Кивок в ответ.

– И что же он сказал?

– Все идет так, как нужно. Мы должны прибыть в страну Медных Барабанов. Прибыть вместе с девушкой. И пунийцем. Потому что метаморфоза завершится. Потому что…

– …без Драконьего Камня не свершится пророчество, – кивнул Фалазар. Пробубнил слова из пыльных трактатов: – Без Драконьего Камня, который добывается из головного мозга змея или дракона, правда, камнем он станет только в том случае, если его извлекут из живого дракона…

Вдруг стало до тошноты противно, что все зависит не от него самого, а от Грутсланга – этого перста судьбы, указавшего на заслуженный исход Карфагена. Вдруг это змей сплетает нити из света звезд, которыми пошито будущее, с треском которых рвется прошлое, – так что он, Фалазар идет у них на поводу, как чернокожий храмовый раб, пусть и на золотой цепи? Ненавистно так думать.

Но… может, это прощальный подарок его богов – вились же когда-то шипящие змеи у ног его госпожи, матери всего живого Иштар, и преклонялись пред могуществом его господина Мардука гордые первозданные драконы…[73] Какая разница, какими тропами шагать к пророчеству – пусть хрустят под ногами хоть черепа, хоть остывшие угли погибших империй?

Фалазар пригладил бороду. Бесконечная уверенность нахлынула так же стремительно и неожиданно, как черная волна во время штиля накидывается на торговый корабль. Но если под натиском стихии ко дну идут сундуки, полные шелков и драгоценностей, то под натиском самоуверенности…

А ведь там, понял Фалазар, в доме Баалатона, наверняка погибли люди. Багряная кровь в обмен на золотую.

– Кинжал, – вдруг прошептал он. – Дай мне кинжал, римлянин.

Тот посмотрел косо, непонимающе, но снял обсидиановый кинжал с пояса. Фалазар выхватил его и, не закрывая глаз, надрезал левую ладонь.

По руке стекала густая, горячая и, казалось, пахнущая жженым сандаловым древом и миррой, как под сенью окутанных тайной храмов, золотая кровь.

* * *

Баалатон стоял на коленях. Посмотрел на обгоревшие руки Анвара, на обугленную кожу лица – черты почти не узнать – и завязал глаза мертвеца серебряной лентой, которую вытащила из волос Фива, распустив прическу[74].

Сейчас Баалатон хотел, чтобы лента легла на его глаза, – лишь бы не видеть пепелища.

Пришел в себя на крыше: Фива привела в чувство ледяной водой, плеснула в лицо. Закашлявшийся Баалатон широко раскрыл глаза, не понимая, когда потерял сознание. Подумал было, что все произошедшее – колдовской фокус, нашептанный над заговоренной водой, но почувствовал дым – им пропиталась одежда, как хлеб пропитывается вином в домах аристократов. Значит, было и видение, и римлянин на крыше, значит…

Отвел взгляд от Фивы. Посмотрел вниз – лежал у края крыши, – надеялся увидеть осколки, но ничего не разглядел в темноте. Стояла ночь – густая, темная и беззвездная.

Только потом понял – показалось. Показалось – погасли звезды.

Фива подняла Баалатона и, поддерживая – сама чуть прихрамывала, – помогла спуститься по обугленной полуразрушенной лестнице. Приходилось делать широкие шаги, чуть ли не перепрыгивать ступени, и Фива каждый раз подхватывала Баалатона заново, когда тот неуклюже шатался после очередного пролета.

Дом было не узнать.

Дома не было – пустая оболочка, глухая к любым молитвам.

Повезло, говорили мужчины, толпившиеся у входа и утешавшие жен, что не успели сгореть все перекрытия и не обвалился потолок. Но сосуды в зелейной лавке Фивы разбились вдребезги, все вещи – и его, Баалатона, сундуки с одеждой – сгорели.

А главное – погибли люди.

И только тогда Баалатон вспомнил об Анваре и Кири.

Фива рассказала, как Анвар, замотав рот тканью, чтобы не глотать дым, спустился в зелейную лавку, держа за руку Кири. Помог ошеломленной Фиве выбраться, отряхнуться от пыли и осколков стекла, керамики: огонь взорвался, зашипел, – шептались зеваки, – сама стихия взбунтовалась, может, отторгая странную болезнь и странную девушку со сдвоенным зрачком? Эллины говорят – добавлял кто-то в толпе, – что сердце мира – огонь, что мир родился из огня; так, может, сам мир взбунтовался? Может, в этом стоит видеть знак, божественное предзнаменование – храни нас всех Эшмун, не обрекай на засухи Баал-Хамон, светите ярко звезды Тиннит!

Фива на миг отвлеклась на гомон толпы, все еще окружавшей дом, и продолжила: даже не успела поблагодарить Анвара, как тот отмахнулся и кинулся обратно, крикнув, что видел еще людей, что их надо вытащить быстрее – ведь пламя, успел он добавить и улыбнуться ей, враг всех вещей; равно как океан – мать их.

Тогда он улыбнулся в последний раз.

Нашли трех человек: тучную женщину, ребенка и Анвара. Первые двое умерли милосердно, от удушья, огонь не терзал их. Баалатон никогда не замечал своих соседей, они оставались незначительным шумом, жизнь их не стоила лишнего внимания. Но в тот момент задумался: кто были это двое? Заслуженно ли оборвались их жизни или все это – глупая сумятица, череда несчастий, обрушенная на него, но задевшая других?

Завязав Анвару глаза, Баалатон вытащил из уха сережку. Положил ему на грудь и спросил, не поворачиваясь к Фиве:

– Его похоронят?

– Да. Другие ливийцы. У них свои традиции, Баалатон, свои правила.

– Надеюсь, это им поможет. Хоть как-нибудь.

Следующий вопрос задал неожиданно для самого себя. Эта мысль – понял позже – беспокоила с момента, как очнулся на крыше.

– А Кири?

Фива поджала губы.

– Я не видела, Баалатон. Но мне рассказали, что твою обезьянку забрал Магон, хотя она пыталась вырываться. И он просил передать тебе, если выживешь, что долг уплачен.

«Не называй ее обезьянкой», – хотел прошипеть Баалатон. Осекся. С чего вдруг? Откуда вновь это странное чувство? Будто пустота внутри – бездонная морская впадина, куда стекают все соленые воды мира, безжизненная и черная – даже глубоководные рыбы боятся проплыть мимо, подарив свет надежды.

Баалатон закрыл глаза. Вспомнил страшное пламя видения. Не вставая с колен, отчетливо проговорил:

– Пожар, Фива. Страшный, наш век такого еще не знал. Словно вторая катастрофа после смерти Македонского. Ведь про нее тоже так говорят – катастрофа… И… мне показалось, привиделось, словно в горячечном бреду, что все это случилось из-за горе-пророка и Драконьего Камня в его руках.

Фива промолчала.

Так, в тишине, они вышли на улицы, мокрые от воды, которой тушили пожар – сначала кувшинами и сосудами, принесенными жителями соседних домов; потом, когда подняли на уши городскую стражу, – медными ведрами. Стражники принесли лестницы, чтобы забираться в окна вторых этажей. Сетовали, что Александрийское чудо – бронзовая помпа[75] – установлено только на холме Бирса, и, косо переглядываясь, говорили, что повидали на своем веку пожаров – часть работы, – но такой стремительный видели впервые. Хорошо, добавляли потом, отряхивая руки, что успели, что не пришлось сносить соседний дом, вывозить на улицы камнеметательные баллисты[76].

В отражении воды, серебрящемся в лунном свете, Баалатон увидел свое лицо, сильнее изуродованное чешуей, до самой шеи. Вздохнул. Допускал, что не будет Драконьего Камня – не будет проблем. Но вот как…

Стало только больше.

– Зачем ты разбил Драконий Камень? – вдруг спросила Фива, будто прочитав его мысли.

– Ты знаешь?

– Я видела.

Он не ответил.

– Ты ведь понимаешь, что теперь… тебя ничем не вылечить.

Махнул рукой.

– Фива, не ты ли лучшая врачевательница Карфагена?

– Не время подлизываться.

– Нет, Фива, я серьезно – не вас ли, египтян, так обожают при дворе за умение лечить что угодно, бормоча под нос заклинания? Наверняка есть какие-то другие способы кроме проклятого Камня. Эта твоя, будь неладна, старуха Могана… Подумаешь, почтенная матрона! Наврала, я чувствую, наврала…

– Ты не чувствуешь, Баалатон. Ты пытаешься убедить себя. Когда уже поймешь? – Фива вздохнула, взглянув на звезды. – Не будь ребенком. Часть мира, сокрытая от нас, но ясно видная Могане, никогда не врет. Тебе не поможет ничего больше. Я ведь искала – и не нашла. Если бы был способ, осталась бы хоть одна зацепка. Блеклая пометка на полях…

Баалатон заговорил тише:

– И что будет дальше? Метаморфоза?

– Метаморфоза. Ты превратишься, как боги некогда превращались в зверей и птиц, скрывая свою величественную суть.

– Во что?

Фива пожала плечами. Провела рукой по холодной чешуе. Баалатон ощущал себя малышом, потерявшим путеводную звезду, разревевшимся, и вот наконец пришла мама, ласкает, успокаивает – вот-вот запоет колыбельную.

– А ведь у меня больше нет той мази, облегчающей боль, Баалатон. И даже не из чего ее сделать. Может… Может, нам отправиться обратно в страну Медных Барабанов? Найти другой Драконий Камень?

– Может. Может… – Баалатон посмотрел ей в лицо. Показалось, что вдруг увидел отражение своих глаз – поймал этот миг! – и в них сверкнуло пламя. Почему-то гранатово-красное. – Но сначала мы разберемся с Кири, потом – с моей чешуей. Магон забрал мою собственность – а больше всего я не люблю, когда ее берут без спроса. Кто ни попадя.

Фива ничего не ответила – только хитро улыбнулась.

Баалатон вдруг ужаснулся: старуха Могана не врет, как не могут врать разбухшие тучи, собравшиеся перед дождем.

Конечно, не врет. Его слова – кто произносит их? Как может он сам? – еще одно тому доказательство.

* * *

Кто властен над метаморфозами изменчивой плоти? Неужто ни алхимики, выводящие петушков со змеиными хвостами, ни боги не познали секретов обращений и преображений, пусть поэт былых времен Овидий и сложил хвалебные стихи в честь падких на лесть олимпийцев? Не один ли шайтан, вечный плут, потерянный в лабиринте собственных обликов и отражений, неспособный творить, может изменять: крутить и вертеть чужие обличия, но оставлять нетронутыми души? О, как желает он, или всякое зло, миром рожденное и им же принятое, очернить божественную искру творения!

Но что есть ключ к метаморфозе духа, рождающегося из хора ему подобных и туда же возвращающегося? Об этом говорят открыто – метаморфозы духа творит лишь человек. В попытках обратить свинец золотом, венчая металлы, меняется сам; неспособный войти в одну реку дважды, он, однако, способен исправить ошибки плоти, очистить дух и поразить копьем решимости змея метаморфозы, натравив на него зеленого льва; словом, в силах человека – бедного, несовершенного существа! – исправить все содеянное, пока дух его не вернется к громогласному хору ангелов Творца.

От переводчика: о бытовом и чудесном

Вазир ибн Акиф творит удивительные вещи: заставляет две противоположные категории сталкиваться и, более того, взаимопроникать друг в друга. Речь, конечно, о бытовом и чудесном. И раз уж мы заговорили о чудесах в той или иной мере (пусть представление о чуде и менялось из века в век), позволю маленькую переводческую слабость, прежде чем перейти к сути. О чудесах, на мой вкус, лучше всего написал Гофман в «Эликсирах Сатаны». Цитирую:

«Говорят, чудесное на земле исчезло, но я этому не верю. Чудеса по-прежнему остаются, но даже и те чудеснейшие явления, какими мы повседневно окружены, люди отказываются так называть потому, что они повторяются в известный срок, а между тем этот правильный круговорот нет-нет и разорвется каким-либо чрезвычайным обстоятельством, перед которым оказывается бессильна наша людская мудрость, а мы в нашей тупой закоренелости, не будучи в состоянии понять сей исключительный случай, отвергаем его».

Это «нет-нет и разорвется» и есть формула повествования Вазира ибн Акифа.

С одной стороны, почтенный поэт четко разделяет два пространства: в бытовом абсолютно нормально и естественно «бытовое», в чудесном – «чудесное». Эти противоположности до поры до времени существуют отдельно, отчасти проникая в повседневность: фантастические твари – на рынок Карфагена, пророчества (возможно, правдивые?) – в уста Фалазара, магия – в руки матрон. Вероятно, это попытка Вазира ибн Акифа передать «мифологическое мышление» древнего человека, суть которого – воспринимать любое явление как равное себе и одновременно не равное. Роза, чуть переиначивая цитату Шекспира, может быть и розой, и не розой, магическим предметом. Нарушается закон логики. A = A, но при этом A = Б. По такому же принципу работает символ. Вернемся к розе как к символу. С этой стороны она одновременно и цветок, и символ, например, разврата. Одно не исключает другого. Точно так же внутри каждого «бытового» для древнего человека обязательно есть определенная примесь «чудесного».

Однако, как только «бытовое» и «чудесное» сталкиваются напрямую, лоб в лоб, – вещи начинают, скажем так, случаться. Это космогоническое столкновение света и тени, хаоса и порядка, мужского и женского: противоположностей, которые, сталкиваясь, вступая в противоречия, начинают созидать. В случае Вазира ибн Акифа они созидают и сюжет.

Грутсланг, фениксы над Карфагеном – все это очевидные чудеса, «разрывающие» (вновь обращаюсь к формулировке Гофмана) привычный мир. Баланс «чудесного» в плоскости «бытового» нарушается. И каждое «чудо» Вазира ибн Акифа становится катализатором дальнейших событий.

Использует почтенный поэт чудеса и менее, скажем так, очевидно «чудесные»: Драконий Камень и бусы Кири из красных камней.

Драконий Камень, встречающийся в легендах Древнего Востока (о чем позже рассказывают греки), в изложении Вазира ибн Акифа подозрительно напоминает новозеландские представления о могущественных волшебных предметах, обладающих маной. Каждой такой предмет – например, украшение – может наделить человека магической силой. Но предмет этот нельзя долго держать у себя – иначе его сила обратится во зло. Суть заряженных «маной» предметов в том, что их нужно всегда передавать друг другу.

Красные и белые бусы народа Медных Барабанов и ритуал их обмена очень напоминают ритуал кула (в некоторых переводах куле) народов Меланезии. Суть его в том, что в определенный сезон жители островов отправляются в другие поселения и меняются красными ожерельями и белыми браслетами (из ракушек). Красные можно обменять на белые, белые – на красные. Обмен обязателен. Интересно, но некоторые предметы обряда считаются «легендарными», и обменять их можно только на такие же «легендарные». Если человек не может совершить обмен сейчас, то отплачивает обычными дарами (еда, украшения и прочее), а к следующему обмену старается выменять «легендарный» предмет. У народа Медных Барабанов схожий ритуал обмена принимает несколько замкнутый характер: происходит в одном племени, в то время как народы Меланезии путешествовали между островами. Стоит также обратить внимание, что кула появилась раньше торговли – та вторична по отношению к ритуалу обмена. Сначала меняли, потом стали заодно и торговать. И ритуал кула, и заряженные маной предметы входят в теорию так называемой антропологии дара, заострять внимание на которой здесь не считаю нужным.

Предыдущая главаГлава 6 из 15Следующая глава