К книге
Разговор по дорогеКрик журавля
89%
Крик журавля
8

Это было в самом начале марта. День выдался ясный, погожий, и после обеда мне захотелось пройтись по парку на развалинах старого замка, а оттуда прогуляться к холмам с виднеющимися тут и там виллами и особняками. Взяв дорожный посох, я вышел из дома.

В этот приморский городок, расположенный неподалеку от Токио и славящийся своим мягким климатом, я перебрался с полгода назад в надежде поправить здоровье и нанял там маленький домик под камышовой крышей. Всю зиму я почти безвылазно просидел, затворившись в своем кабинете, но в тот день небо так ласково сияло своей голубизной, что меня вдруг потянуло на природу.

Как я и ожидал, сливы на крестьянских дворах и приусадебных участках почти отцвели, зато посаженные вдоль дороги молодые деревца сакуры ярко розовели набухшими бутонами, знаменуя приход весны. В Токио в это время еще держатся холода, в здешних же краях это самая благодатная пора. С южной стороны городок омывается морем, а с севера и востока его обступают отвесные горы, поэтому зимой здесь не бывает пронизывающих студеных ветров и разлитая вокруг тишина успокаивает нервы. В марте и апреле с моря начинают прилетать теплые, влажные бризы, но они не приносят с собой изнуряющей духоты, и даже в самые жаркие дни воздух остается прозрачным и свежим, способствуя ясности мыслей и бодрому настроению.

Столичные нувориши давно уже облюбовали это курортное местечко и понастроили для себя загородных домов, которые далеко не всегда выглядят вульгарно и зачастую имеют вид не менее благородный и респектабельный, чем тихие особнячки, в каких доживают свой век удалившиеся на покой государственные чиновники или отошедшие от дел богатеи старой закваски. Глядя на эти постройки, невольно ловишь себя на мысли, что здешние места с их умиротворяющей атмосферой и скромной, ненавязчивой красотой напоминают пригороды Киото, а вырытые повсюду канавы, по которым струится сбегающая с гор кристально чистая вода, и густые бамбуковые рощи только усиливают это сходство. Должно быть, именно так выглядело когда-то знаменитое «селение Нэгиси[41]». В отличие от Токио, где почти не ощущается запах цветов, в этом городке воздух напоен ароматами: бывало, идешь по улице, и до тебя доносится благоуханье цветущей сливы или гвоздичного дерева. Кстати сказать, земля здесь тоже особенная – влажная, мягкая и темная, дороги не пылят и не покрываются слякотью, вероятно, потому, что под почвенным слоем залегает скальная порода (недаром же горы находятся совсем рядом), и после дождя вместе с паром от земли поднимается терпкий травяной дух.

Я шел по дороге, сопровождаемый немолчным щебетанием порхающих в деревьях птичек – судя по голосу, это были славки, – и вскоре оказался за чертой города. Чтобы попасть в парк, нужно пересечь железнодорожную линию, по которой курсируют поезда от станции до горячих источников, находящихся в горах на расстоянии каких-нибудь двух-трех ри отсюда. Горные вершины все еще серебрились своими снежными венцами, но стелющаяся понизу дымка уже успела окраситься в весенние тона, и было любо-дорого смотреть, как она легкими лиловыми складками ложится на крыши домов. Там, где подножья гор покато спускаются к долине, расположено несколько невысоких живописных холмов. Их отлогие южные склоны обращены в сторону моря и засажены мандариновыми садами, вокруг которых среди сосновых, сливовых и бамбуковых рощ красуются нарядные особняки, в том числе и белокаменная вилла с балконом и остроконечной башенкой, по слухам, принадлежащая кому-то из членов императорской фамилии.

Обогнув холмы, я миновал замковый ров и вышел к парку. Хоть он и зовется парком, размеры его весьма невелики. С трех сторон его амфитеатром обступают упомянутые мной живописные холмы, а посередине простирается ровная, без единого деревца лужайка, где любят резвиться ребятишки. Чуть дальше, на пригорке с северной стороны, раскинулась великолепная сливовая роща, считающаяся одной из достопримечательностей этого городка. Что же до лужайки, то говорят, в старину она служила манежем; я представил себе, как долгими тихими весенними днями княжеские воины занимались здесь выездкой лошадей, и невольно почувствовал зависть к отошедшей в прошлое самурайской жизни. Неподалеку отсюда находится школа, и мне нередко доводилось видеть учеников, которые по вечерам играли на этой лужайке в бейсбол. На сей раз я пришел в парк раньше обычного, и там не было ни души. Поднявшись к сливовой роще, я купил себе в чайной несколько мандаринов, сел на скамейку и стал ими лакомиться, любуясь окрестным видом и чувствуя, как все мое существо проникается давно не испытанным ощущением блаженства и покоя.

Выйдя из парка, я обошел его с тыльной стороны и направился к холмам с особняками и виллами. Дорога вверх оказалась довольно крутой, но когда я взобрался на вершину холма, передо мной предстало упоительное зрелище: южный склон полого спускался вниз, а вдали расстилалось море. С того места, где я стоял, было видно, как вдающийся в море горный кряж, образуя нечто вроде полуострова, огибает лагуну, по берегам которой растут сосны с причудливо изогнутыми ветвями, похожими на лошадиную гриву. Поверхность моря перекатывалась тяжелыми цепями волн, с пеной набегавших на берег. Кое-где на фоне синих вод отчетливо белели паруса рыбачьих лодок. Подобный пейзаж, запечатленный на множестве старинных литографий, может показаться банальным, но я созерцал его воочию, и он подействовал на меня освежающе. Взбираясь на холм, я успел изрядно вспотеть – недаром это солнечное место считается самым теплым и светлым во всей округе. Что и говорить, оно идеально подходит для строительства загородных резиденций, однако ведущая сюда каменистая дорога довольно узка да к тому же изобилует крутыми ступенями, а поскольку автомобилю по ней не проехать, обжитых участков здесь не так много, как можно было бы ожидать. За все мое пребывание в этом городке я был здесь всего лишь раз или два и теперь при виде какой-нибудь утопающей в зелени усадьбы с затейливыми воротами или изящного коттеджа, ловко примостившегося к наклонному боку холма, или деревянной ограды с проглядывающими сквозь нее цветочными клумбами и беседкой, мысленно восклицал: «Надо же, сколько здесь еще прелестных уголков!»

Спустившись к подошве холма, я прошел с половину тё[42] и, огибая какую-то живую изгородь, неожиданно увидел справа от себя узенькую тропинку, которой прежде не замечал. Я свернул на нее и вскоре очутился перед полуразрушенной каменной стеной, заросшей плющом и бурьяном. Судя по всему, она простояла не одну сотню лет и так разительно отличалась от всех прочих здешних сооружений, что я нисколько не удивился бы, обнаружив за ней останки старинной самурайской усадьбы или чье-то заброшенное родовое гнездо. Я собрался уже было пройти мимо к видневшейся за поворотом бамбуковой рощице, как из-за стены вдруг послышались пронзительные крики, не то птичьи, не то человечьи. Я приложил ухо к камням – крики не прекращались. Упираясь ногами в выступы в стене, я вскарабкался на нее, благо она была не слишком высока, и, пряча лицо в зарослях плюща, заглянул внутрь. Первым, что бросилось мне в глаза, был решетчатый навес, увитый ползучими стеблями глициний, старый пруд и на его фоне две фигуры: журавля и девочки, одетой по-китайски. Эта картина выглядела настолько неправдоподобно, что казалось, будто я вижу ее не наяву, а во сне…

Итак, передо мной предстал сад. Он располагался в небольшой круглой котловине, вырытой на отроге холма, и хранил на себе ту же печать старины, что и возвышающаяся над ним стена, но в облике его чувствовалась неподвластная времени красота и гармония. Более всего это выражалось в умелом использовании неровностей ландшафта, позволяющем придать пейзажу необходимое разнообразие, в продуманном расположении всех его частей, будь то темные заросли деревьев, открытый солнцу склон или окаймляющая пруд дорожка. Прямо напротив меня на удалении примерно десяти цубо[43] громоздилась испещренная глубокими щербинами, готовая вот-вот осыпаться скала высотой в два-три дзё, а в ее сумрачной влажной тени росли молоденькие, казалось, только что пробившиеся из-под земли бамбуковые деревца с тонкими, словно нарисованными зеленой краской стволами. Струящийся меж ними ручеек обтекал навес с глициниями и впадал в затянутый ряской пруд, по сонной поверхности которого время от времени пробегала рябь, показывая, что он еще не заглох окончательно. Из-под навеса выступала густо поросшая мхом каменная плита, такими же плитами был выложен зигзагообразный мостик через пруд. На противоположном берегу, окутанная облаком юной листвы, стояла плакучая ива, склонив к воде свои длинные ветви. В этом месте огибающая пруд дорожка уходила влево, к озаренному солнцем пригорку, где среди декоративных скал, похожих на камни с озера Тайху[44], красовалось пять или шесть сливовых деревьев, столь же могучих и статных, как те, что я видел в парке. Дальше я уже не мог ничего разглядеть, разве только краешек черепичной крыши, – должно быть, по ту сторону пригорка располагался главный дом усадьбы.

И все же, если бы в этом саду не было ничего сверх уже описанного мною, он мало чем отличался бы от многих других. Истинную неповторимость ему придавал павильон в китайском стиле, выходивший лицом на пруд и одним боком повернутый к темным зарослями бамбука, а другим – к залитому светом пригорку. Это было довольно миниатюрное, похожее на игрушечный домик двухэтажное строеньице, обшитое дощечками из сандалового дерева разных оттенков наподобие мозаики Хаконэ[45]. Чтобы дать представление о его размерах, скажу лишь, что росший возле него мирт с гладкой, словно отмытой дочиста коричневой корой доходил ему едва ли не до крыши. Но, пожалуй, главным, из-за чего этот домик производил впечатление игрушечного, была нарядная, отсвечивающая фарфоровым глянцем черепица. На фоне общего запустения он выглядел так, как будто его только что натерли воском и тщательно отполировали. Загнутые кверху уголки крыши и ограждение балкона с ажурной резьбой в виде сцепленных между собой знаков «мандзи»[46] создавали причудливую игру извилистых линий, нехарактерных для японской архитектуры. Было не совсем понятно, каково назначение этого павильона, – вряд ли ему отводилась одна лишь декоративная роль, для этого он был слишком солиден и помпезен. Судя по одеянию девочки, там обитала какая-то китайская семья, но за все время, что я вел свое наблюдение, оттуда не донеслось ни единого звука. Плотно прикрытые окна и входная дверь были забраны резными решетками с таким же узором, что и наверху, только помельче, сквозь которые поблескивали стеклянные рамы. Над входом висела табличка – издалека ее было трудно разглядеть, и, лишь напрягшись, я прочитал написанные уставом знаки: «Чертог безмятежности». На колоннах по обе стороны от входа виднелись еще две парные каллиграфические надписи, но их я уже не смог разобрать. К двери вели гранитные ступени, слева от которых стояла большая, на удивление рослая дикая маслина, а за ней – две или три банановые пальмы.

Я перевел взгляд на пруд и стал свидетелем трогательной сцены: девочка сидела на корточках посреди каменного мостика и держала в руках кувшин с какой-то мелкой рыбешкой вроде вьюна; цокая языком, она подзывала стоящего в воде журавля, наклоняла к нему кувшин и что-то звонко щебетала на певучем китайском языке. Грациозно изогнув шею, журавль запускал в кувшин свой длинный, похожий на железные щипцы для углей клюв, хватал добычу и в два-три приема, не без усилия, но с явным удовольствием заглатывал извивающуюся всем своим упругим, как резина, телом рыбку подобно тому, как мы, люди, заглатываем тягучую гречневую лапшу. Проглотив угощение, журавль вскидывал голову и, глядя в небо полными слез глазами, – так мне, во всяком случае, казалось, – испускал громкий вопль, не то отчаянный, не то ликующий. Именно эти вопли я слышал, проходя мимо стены. Голос журавля принято считать царственным, но я не уловил в нем особого благородства: зычные возгласы «га-а, га-а» скорее напоминали гусиный гогот. Иное дело его исполненная гордого достоинства фигура – облитая послеполуденным солнцем, она так ослепительно сияла своей белизной, так эффектно контрастировала с красочным нарядом девочки, что я долго не мог отвести от нее восхищенного взора. Стоило журавлю переступить с ноги на ногу, как от него по тихой поверхности пруда расходились круги и его собственное зыблющееся отражение смешивалось с отсветами ярких китайских одежд; проникающие сквозь листву ивы и глициний солнечные лучи золотыми крапинами ложились на зеленое кружево ряски, и все это соединялось в многоцветное узорчатое полотно, на фоне которого совершалось заворожившее меня действо.

На вид девочке можно было дать лет двенадцать-тринадцать. Круглолицая, светлокожая, с ясными, смышлеными глазами, она была одета в расшитую цветами курточку из пунцового атласа и темно-зеленые брюки; на ногах у нее были розовые носочки и алые парчовые башмачки – в этом наряде она походила на старинную китайскую куколку. Прическа с аккуратно подстриженной полукруглой челкой, при всей своей необычности, придавала ее лицу удивительно милое, по-детски наивное выражение. Шелк ее одежд, нефритовые сережки в ушах, браслет на руке сверкали и переливались на солнце, словно чешуя золотой рыбки, привнося в сумрачную атмосферу сада блеск и очарование погожего весеннего дня. Оставалось лишь недоумевать, каким чудом сюда попало это сказочное существо. Я ни разу не слыхал, чтобы в здешних местах жили китайцы и чтобы кто-то держал у себя на дворе ручного журавля. Потеряв счет времени, ухватившись за край стены, я продолжал следить за происходящим.

Между тем журавль покончил с трапезой и неловко, вперевалку заковылял к берегу, где росла плакучая ива. Девочка последовала за ним. В этот миг послышался тяжелый скрип отворяемой двери, и из павильона появился худощавый китаец лет сорока в черном атласном халате. На его желтом лице с отвислыми усами и жидкой бородкой было написано угрюмое, брюзгливое выражение. Заложив руки за спину, отчего его фигура казалась не по возрасту сутулой, он в хмуром молчании прошествовал к навесу с глициниями и вышел к пруду. При виде девочки китаец что-то пробурчал себе под нос и остановился в замешательстве. Радостная улыбка, вспыхнувшая было на губах у девочки, мгновенно погасла, и она тоже застыла на месте, пытливо всматриваясь в лицо мужчины, но тот ни словом, ни жестом не поощрил ее подойти ближе и только время от времени искоса на нее поглядывал. Умные глаза девочки наполнились слезами – казалось, еще немного, и бедняжка расплачется. Забыв о журавле, она помедлила в нерешительности, а потом с вымученной улыбкой робко направилась к китайцу. Тот пришел в еще большую растерянность и едва не обратился в бегство, но она вплотную приблизилась к нему и не то заискивающим, не то умоляющим тоном что-то ему сказала. В ответ китаец скороговоркой пробормотал две-три фразы на своем языке, которых я не мог ни расслышать, ни понять, после чего вдруг поднял голову и посмотрел вокруг. В какой-то момент его опасливый, подозрительный взгляд скользнул по стене и остановился на моей высовывающейся из зарослей плюща физиономии. Прятаться было уже поздно, да и неловко, поэтому я предпочел не двигаться. Похоже, он не сразу сообразил, что из-за стены виднеется чья-то голова, а сообразив, оторопело вытаращил глаза и в упор уставился на меня. Это длилось каких-то полминуты, и неизвестно, чем бы все кончилось, подожди я еще немного, – скорее всего, он обругал бы меня последними словами или свирепо пригрозил кулаком. В любом случае, его тяжелый, исполненный ненависти взгляд не сулил мне ничего доброго. «Да ведь он сумасшедший», – подумал я. Замершая на его желтом лице гримаса казалась настолько зловещей, что я поспешно слез со стены и устремился к бамбуковой роще, пересек территорию буддийского храма и спустился к железнодорожной линии.

– Ох, ты не представляешь, каких чудес я сегодня навидался, – сказал я жене, воротившись домой, и живописал ей свое приключение.

Как выяснилось, она была наслышана об этой усадьбе и не преминула посмеяться над моим неведением и безрассудством.

– Но я-то ничего этого не знал!

– Еще бы! Ты только и знаешь, что сидеть в своем кабинете, и лишний раз ни с кем словом не перемолвишься. Не удивительно, что то, о чем давно известно всему городу, становится для тебя новостью.

– Пусть так, но любой на моем месте опешил бы, столкнувшись с подобной экзотикой. Кто они, эти китайцы? Вероятно, отец и дочь?

– А сколько лет девочке, о которой ты говоришь?

– На вид лет двенадцать-тринадцать.

– В таком случае это действительно отец и дочь. Только они вовсе не китайцы.

– Но при этом носят китайскую одежду и общаются между собой по-китайски?

– Да… – произнесла жена и рассказала мне все, что знала об этой усадьбе и ее обитателях.

Ее рассказ настолько меня заинтриговал, что впоследствии каждый раз, встречаясь со своими местными знакомыми, я старался выведать у них как можно больше подробностей о «китайском» семействе. В итоге из всего услышанного сложилась следующая история.

Во времена сёгуната здешними землями владел какой-то удельный князь с ежегодным доходом в несколько сот коку[47], и этот городок был призамковым посадом. Интересующая нас усадьба принадлежала семейству Хосиока. Выходцы из этого семейства на протяжении нескольких поколений служили лекарями при княжеской особе, а после Реставрации Мэйдзи[48] и вплоть до 1897 года там жил дед нынешнего ее хозяина. Свободное от основных занятий время он посвящал изучению китайских классических книг и чтению стихов и прозы на китайском языке. При нем сад приобрел тот вид, в котором существует и поныне. Само собой разумеется, что «Чертог безмятежности» был сооружен много позже, – прежде на этом месте стояла «хижина отшельника», а проще говоря, небольшой флигель под названием «Сливовый утес», куда старик переселился, удалившись на покой. Он дожил до восьмидесяти с лишним лет, а поскольку Харуноскэ, нынешний владелец усадьбы (тот самый мужчина в черном китайском халате), рано лишился отца, его воспитывали мать и дедушка. Он был единственным ребенком в семье и с детства отличался своевольным и капризным нравом. После смерти деда они остались вдвоем с матерью и влачили унылое существование, что не могло не сказаться на его характере: повзрослев, он часто впадал в меланхолию и, чтобы развеяться от тоски, приобщился к разгульной жизни, держа мать в постоянной тревоге о нем. В девятьсот четвертом или пятом году он окончил Токийский Императорский университет по факультету гуманитарных наук, и с тех пор его пагубные наклонности расцвели буйным цветом. Имея на руках диплом бакалавра литературы, он не думал о карьере и по большей части бездельничал, а когда у него заводились деньги, отправлялся за развлечениями в Токио, где пропадал несколько дней; вернувшись же, уединялся во флигеле и читал оставшиеся от деда книги. В юные годы он мечтал посвятить себя литературе, но мать категорически воспротивилась этому и настаивала, чтобы он, следуя семейной традиции, занялся медициной, тем более что дед желал того же. Харуноскэ не послушался ее совета и поступил на отделение английской филологии, однако, проучившись год, утратил интерес к этому предмету и перевелся на философское отделение, но вскоре философия ему тоже наскучила, и он переключился на изучение китайской словесности. Так в метаниях пролетели пять его университетских лет.

Мать из кожи вон лезла, пытаясь остепенить сына, однако все ее усилия были тщетны. Жениться он не хотел и по-прежнему пропадал в домах свиданий – не потому, что обзавелся какой-то зазнобой, а просто от скуки и желания выпить в веселой компании. Если же он оставался дома, то целыми днями угрюмо молчал или слонялся без дела. Чуть что, Харуноскэ повторял свою любимую фразу: «Япония – никчемная страна, надо как можно скорее бежать отсюда». Когда кто-либо подступал к нему с разговором о сватовстве, он с сумрачным видом бормотал: «Если бы не мать, я давно уже уехал бы за границу».

Но в один прекрасный день взбалмошный сын ни с того ни с сего отказался от этой затеи и, вняв уговорам матери, неожиданно женился. К тому времени ему уже исполнилось двадцать семь лет. Невеста – ее звали Сидзуко – происходила из почтенного самурайского рода (ее предки служили советниками у князя) и на весь город славилась своей красотой, так что Харуноскэ было не к чему придраться. «Немудрено, что он так легко согласился взять ее в жены», – судачили люди.

Первые год или два все шло как по маслу: Харуноскэ изменился до неузнаваемости, нашел себе дело по душе, устроившись в местную школу преподавателем классического китайского языка, отношения его с матерью тоже наладились. Молодые супруги жили дружно, и вскоре у них родилась дочка, Тэруко. Наконец-то мать могла вздохнуть спокойно, не тревожась о сыне, но спустя какое-то время она заболела и зимой 1909 года скончалась. После этого Харуноскэ стал все чаще уходить в себя и погружаться в уныние, совсем как в юношеские годы.

Возможно, одной из причин его меланхолии послужило разочарование в супружеской жизни. Воспитанная в старозаветной семье, тихая, сдержанная Сидзуко, при всей ее красоте и душевном благородстве, производила впечатление натуры замкнутой и холодноватой. Харуноскэ не выказывал жене своего недовольства и ни в чем ее не упрекал, но держался с ней все более отчужденно. Бывало, за весь день он не удостаивал ее ни единым словом, за столом почти не притрагивался к еде, а то и вовсе втихомолку затворялся в дедовом флигеле и просиживал там сутки напролет. «Если вам что-то не по нраву, не таитесь, скажите мне», – просила Сидзуко мужа, но тот лишь отмахивался: «Что толку рассуждать об этом? Не беспокойся, ты ни в чем не виновата». Казалось, он проникся отвращением не только к жене, но ко всем вокруг, а может быть, и вообще к жизни как таковой. Учительство он, разумеется, бросил, тяжелая тоска одолевала его еще сильнее, чем прежде, и ни вино, ни кутежи с гейшами не помогали ему забыться. Что делал он в такие часы уныния и одиночества? Рыскал по книжным полкам, набитым старинными китайскими фолиантами, и читал все, что попадалось под руку, будь то поэзия, драматические произведения, повести или исторические романы. В свое время его дед обменивался стихами с такими корифеями, как Кайнан и Кидзан[49], и среди его бумаг сохранилась рукопись под названием «Стихи и наброски из хижины “Сливовый утес”», которую Харуноскэ постоянно держал при себе. Он и сам писал стихи, но никому их не показывал, поэтому вопрос об их качестве остается открытым, однако мы вряд ли ошибемся, предположив, что он изливал в них свои горестные чувства.

Нечего и говорить, что все без исключения жители городка жалели Сидзуко и восхищались ее преданностью и кротостью. Чем больше муж привередничал, чем явственнее ею пренебрегал, тем с большим усердием и терпением она о нем заботилась, надеясь, что рано или поздно сумеет лаской растопить его сердце.

Между тем никакого просвета в их безрадостной жизни не наступало, и однажды Харуноскэ объявил ей, что уезжает в Китай, причем не на время, а навсегда. Что именно подвигло его на это решение, до сих пор остается неизвестным. Знать об этом могла лишь Сидзуко, но и ей он, похоже, ничего толком не объяснил. Скорее всего, причиной стало его давнее преклонение перед этой страной – он не только превозносил до небес китайскую литературу, но даже в личном обиходе отдавал предпочтение всему китайскому. «Что значит просто так взять да уехать? – осуждали его знакомые. – В прихотях тоже надо знать меру». Однако Харуноскэ оставался непреклонен. Вот лишь некоторые из его высказываний, относящихся к тому времени: «Я желаю жить и умереть в окружении китайских традиций; если мне и моему деду удавалось хоть как-то мириться с убогой японской жизнью, то исключительно благодаря той отдушине, которую давало нам погружение в великое наследие китайской цивилизации; со времен предков в моих жилах течет кровь китайской культуры, только в этой благословенной стране я смогу излечиться от тоски и отчаяния…»

Чтобы воплотить свое решение в жизнь, Харуноскэ тщательно все обдумал и дал подробные наставления Сидзуко, как ей следует себя держать, вести хозяйство и распоряжаться собственностью в его отсутствие. «Спасибо тебе за все, но больше мы с тобой никогда не увидимся, – сказал он ей напоследок. – Что бы со мной ни случилось, тебя это не должно касаться. Прошу лишь об одном: береги Тэруко. Можешь считать это моим завещанием». Он переписал усадьбу и всю недвижимость на жену и позаботился о том, чтобы после его отъезда они с дочерью ни в чем не нуждались. Вначале он намеревался официально с ней развестись, но Сидзуко не пожелала об этом слышать. «Я хочу до конца своих дней оставаться вашей женой и носить фамилию Хосиока, – возразила она. – После вашего отъезда я буду вести дом и заботиться о Тэруко точно так же, как до сих пор». Харуноскэ не стал настаивать. Распродав принадлежавшее ему движимое имущество, он выручил за него не то двадцать, не то тридцать тысяч иен (впрочем, кое-кто из моих собеседников называл цифру в два или три раза большую) и с этими деньгами отбыл в Китай.

С тех пор никаких вестей о себе он не подавал. Сидзуко, оставшись с пятилетней дочерью на руках, ревностно исполняла данное мужу обещание и стойко сносила выпавшие на ее долю тяготы. Каждый раз, накрывая на стол, она ставила прибор для отсутствующего супруга, исправно поминала в молитвах свекровь и его покойного деда – среди жителей городка по сей день ходят легенды о ее преданности и благочестии.

Так прошло шесть или семь лет. И вот, чуть больше года назад, в один из холодных январских вечеров, Харуноскэ неожиданно вернулся восвояси и постучал в ворота, казалось бы, навсегда покинутого им дома. Исхудавший, оборванный, без гроша за душой, он являл собою жалкое зрелище. Упав перед женой на колени, он обратился к ней с такими словами: «Сидзуко, прости меня! Я несчастный, презренный человек. Пожалуйста, сжалься надо мной и пусти меня в дом». Сидзуко и подросшая Тэруко встретили его со слезами радости на глазах. Однако Харуноскэ вернулся из дальних краев не один – он привез с собой журавля и очаровательную девушку-китаянку, которые должны были всечасно напоминать ему о любимом Китае. Отныне его цель состояла в том, чтобы вернуть себе усадьбу, обрести крышу над головой и зажить в свое удовольствие, не ведая тревог и волнений.

Чем занимался Харуноскэ на чужбине и на что истратил привезенные с собой деньги, доподлинно неизвестно. Судя по всему, просто скитался с места на место, не ограничивая себя в дорогих удовольствиях и увеселениях. Как-то раз Тэруко спросила его: «Папа, а Китай – красивая страна?» – «Очень, – мечтательно проговорил он. – Как на картине». Что же касается молодой китаянки, то в ответ на расспросы Сидзуко он с некоторым смущением в голосе, не вдаваясь в подробности, объяснил, что родом она из провинции Янчжоу и что их отношения длятся уже пять лет. Какое-то время они жили в Ханчжоу, потом обзавелись хозяйством в Сучжоу, оттуда перебрались в Чжэньцзян, а затем в Нанкин; после этого они объездили все побережье Янцзы, побывали в Аньцине, Уху, Наньчане и Юэчжоу, затем переехали в Хуцзэ и в конце концов нашли себе прибежище в окрестностях Чэнду, неподалеку от того места, где в старину находилась тростниковая хижина поэта Ду Фу[50]. Там они провели больше года, а позапрошлым летом снова вернулись на юг. Харуноскэ прямо сказал жене, что не может ни дня прожить без этой девушки, и если Сидзуко желает ему добра, она обязана проявлять к ней должное уважение. Пока его подруга находится рядом с ним, он может жить в Японии, не изнывая от тоски по Китаю. Он любит ее так же страстно, как любит Китай. Все самое дорогое, что связано для него с этой страной, теперь воплощают в себе эта девушка и журавль. Выслушав мужа, Сидзуко окончательно поняла, что его возвращение в семью было всего лишь видимостью. Вместо того чтобы утешиться, она только и знала, что терзаться душой, и жизнь ее сделалась еще горше, чем прежде.

Вскоре из Китая прибыл груз: доски, черепица и прочие строительные материалы. Харуноскэ тотчас же нанял плотников и велел им снести пришедший в ветхость, но, казалось бы, столь памятный ему дедовский флигель, после чего на этом месте под его непосредственным руководством был возведен уже знакомый нам китайский павильон. Как только строительство «Чертога безмятежности» закончилось, Харуноскэ вместе со своей возлюбленной водворились в нем и зажили своей обособленной жизнью.

Такова в общих чертах история этой старинной усадьбы, и Тэруко была той самой девочкой, которую я увидел у пруда. Но почему она была одета в китайский костюм и говорила по-китайски? С этим связана еще одна, не менее печальная повесть.

На первых порах Харуноскэ держался с ней и ее матерью довольно приветливо, но стоило ему перебраться во вновь отстроенный павильон, как он мгновенно переменился и перестал их замечать. Он больше не произносил ни слова по-японски, зато охотно беседовал со своей китайской подругой на ее языке. В такие минуты он словно преображался, и до Тэруко то и дело доносился его добродушный смех. Никому из домочадцев не позволялось приближаться к павильону, но когда девочка нарушала этот запрет, Харуноскэ не выказывал особого недовольства, – видно, отцовские чувства еще не до конца в нем угасли. Она подходила к пруду и подолгу в грустной задумчивости стояла на берегу. С детства не знавшая родительской ласки, Тэруко унаследовала характер отца и росла впечатлительным, нервным ребенком. Завидев у пруда ее одинокую фигурку, Харуноскэ, как правило, напускал на себя равнодушный вид, но порой во взгляде его сквозило нечто похожее на нежность, а если их глаза ненароком встречались, он сразу смущался и краснел. Бывало, они вместе с китаянкой смотрели на нее с балкона и оживленно о чем-то шушукались. Постепенно Тэруко осмелела, стала регулярно появляться в саду и подружилась с журавлем. Китаянка с интересом наблюдала за ними и время от времени по-доброму заговаривала с девочкой. Это приводило отца в хорошее расположение духа, и Тэруко было приятно ловить на его лице улыбку.

Идея нарядить дочь в китайский костюм принадлежала Сидзуко. Отвергнутая мужем, она посчитала, что девочка уж точно не должна страдать без отца, и, чтобы ему потрафить, съездила тайком в Иокогаму и купила ей этот наряд. Когда Харуноскэ увидел ее в обнове, на лице у него мелькнуло какое-то особое, непривычное выражение – радостное и одновременно печальное; с тех пор он словно бы оттаял, стал чаще улыбаться. В один из таких моментов Тэруко набралась храбрости и попыталась с ним поговорить, но тот лишь процедил сквозь зубы: «Я не разговариваю по-японски», – и поспешно скрылся в доме. Каково же было его изумление, когда месяц спустя она снова обратилась к нему, но уже по-китайски, да к тому же на мудреном чжэцзянском наречии! Общение с чужестранкой не прошло даром – поначалу, слушая ее, Тэруко ничего не понимала, но постепенно усвоила отдельные слова и стала кое-как объясняться с ней на ломаном китайском языке. Жалея девочку, китаянка постоянно что-нибудь ей дарила – то какую-то красивую одежку, то шелковые башмачки, то заколку для волос или сережки, учила ее делать разные прически, и та довольно быстро навострилась говорить по-китайски. Вот тогда-то она и спросила отца: «Папа, когда ты снова перейдешь на японский язык?» – «Никогда», – отрезал Харуноскэ и сердито нахмурился. Теперь уже ни о каких искренних, непринужденных отношениях между ними не могло быть и речи.

Наслушавшись этих историй, я захотел хоть одним глазком взглянуть на таинственную китаянку и в середине мая вновь наведался в те края и взобрался на знакомую стену.

В саду было тихо и пустынно, только журавль одиноко бродил возле пруда. Двери павильона были наглухо затворены. Увитый глициниями навес украсился гроздьями лиловых цветов, на воде покачивались кувшинки, плакучая ива сверкала на солнце своими длинными, похожими на мокрые кудри ветвями, а на пригорке с южной стороны среди декоративных скал пышно цвели пионы. Вот и все, что мне удалось увидеть.

Но не прошло и недели, как я узнал, что в этом прекрасном, тихом саду случилась трагедия, всколыхнувшая весь город: Тэруко заколола кинжалом возлюбленную своего отца.

Это жестокое, с привкусом мелодрамы убийство произошло средь бела дня, погожего и ясного, как всегда в преддверии лета. Игравшая с журавлем девочка внезапно набросилась с кинжалом на подошедшую к ней китаянку. Та кинулась прочь, оглашая сад громкими воплями, но никто не обратил на них внимания, решив, что кричит журавль. Миниатюрная, ростом с Тэруко, она обежала пруд, мелко перебирая своими крошечными ножками, и вскарабкалась на южный пригорок. Тэруко настигла ее возле цветущих пионов и повалила наземь. Между ними завязалась борьба; сцепившись, они кубарем скатились вниз, и там, под сенью плакучей ивы, девочка вонзила ей в горло кинжал, прошептав по-японски: «Это тебе за маму!»

Надсадный клекот умирающей был опять-таки неотличим от крика журавля.

1921

Предыдущая главаГлава 8 из 9Следующая глава