На реке зной. Над плотами медленно, дежурным полетом парят чайки, лениво обозревают рейд. От запани, сплошь залитой солнцем, доносится скребущий с нарастающим воем звук. Только что закончился обед, и снова начинают работать сплоточные машины.
Возле столовой, откуда я вышел, никого уже нет. Две зеленые брандвахты, стоящие под берегом напротив, будто изнывают от жары. Швартовые концы их устало провисли, многочисленные окна сухо блестят. На той из них, что стоит по течению ниже, на красном пожарном ящике сидит плотный в вельветовой рубахе шкипер. Это Евсеич. Сидит он среди мокрой палубы, как факир, в парах. В тапочках на босу ногу и в черных диагоналевых галифе. Отвернулся от берега и сосредоточенно смотрит на реку. Лысобритая голова его блестит под слепящим солнцем, как раскаленный отполированный булыжник. Сидит он не в тени, а на самом припеке, будто не замечает жары. Мокрая потемневшая палуба вокруг сохнет, парит: он только что окатил ее водой из-за борта и теперь сидит, блаженствует. Нет, он не просто сидит, а следит, ждет, как она просыхает, — значит, работает. Поэтому вся его фигура вместе с блаженством выражает еще и некую озабоченность.
— О-о-о!.. Великий друг! — увидев меня на сходнях, привстает он навстречу. — Заходи, заходи… Давай рассказывай, где был, что видел. — Он так медленно, долго жмет мою руку своей коричневой жесткой клешней, что я с нетерпением жду, когда отпустит. «Ну и чертов же ты медведь, — думаю я про себя, — тебе бы не в шкиперах сидеть, а на запани с багром ухать».
Но «ухать» Евсеичу нет нужды: он пенсионер, пенсия у него большая. И в шкиперах он не из-за денег.
— Где пропадал-то хоть? — улыбаясь, говорит он густым басом и протягивает руку за сигаретой, хотя и не курит. — Давай садись, потолкуем, обсудим…
— А чего нам с тобой обсуждать, — говорю я, — твою работу? Давай обсудим… Как это поговорочка, помнишь: «Перекурим — тачку смажем, тачку смажем — трап поправим… Трап поправим — переку-урим — глядишь, и день прошел». Так, что ли? А у тебя, по-моему, и тачки нет?
— Нет, — подхватывает Евсеич.
— Во-во, — еще легче, палубу вот «сушишь».
Будто кувалдой бухает он меня своим кулачищем меж лопаток и откровенно смеется:
— А что?.. Сушу. Нет, скажешь?.. Вот за это я тебя и люблю-у, Ваня… Переходи ко мне жить, а? Друг ты мой великий!.. — обнимает он меня. — Любую каюту дам!
Евсеич любит всех, точнее сказать — многих, и не одному мне говорит при встрече: «О-о, великий друг!..» Он редко сидит у себя в каюте, почти всегда на палубе, друзей у него действительно великое множество, и река ему вроде родной улицы.
В то лето работа у меня была хлопотливая: катера, краны, лебедки и в первую очередь пять сплоточных машин, которые вязали на рейде пучки из бревен, должны были действовать круглые сутки безотказно. Жил я на брандвахте у Були — соседа Евсеича. Вверху, как раз над потолком у меня, размещалась диспетчерская. Если где-то останавливалась сплоточная машина или лебедка, диспетчер Полина Михайловна, не выходя из-за стола (хоть ночь-полночь), начинала стучать каблуком в пол, и я знал, что надо куда-то ехать. Ремонтный катер, всегда стоящий под окном моей каюты, взревывал двигателем, я сбрасывал чалку, и мы устремлялись по ночной реке к месту аварии. Всякое бывало: иной раз возвращались быстро, иногда на утре, а бывало, и вовсе не возвращались — наша рабочая ночь переходила в рабочий день. Выходных не существовало, не велено было и заикаться о них до конца навигации. Конечно, потом, в зиму, переработанное время нам прибавлялось к отпускам. Но кто это время учитывал, да и можно ли его было учесть?
По утрам, если ночь была нормальной, я забирал полотенце и шел купаться с брандвахты Евсеича. С нашей — нельзя, потому что постоянно подходят и отходят катера. Не положено.
Прыгнув с высокого борта, я плыву до плота и обратно, а Евсеич, сидя на палубе, неотрывно наблюдает за мной. Особенно ему любопытно, как я забираюсь на палубу. Будто ученый дельфин, я выныриваю из воды повыше, чтобы ухватиться за висящую над водой лапу якоря. Но якорь высоко, и я не один раз срываюсь. Евсеич смеется, перегнувшись через борт, кричит азартно:
— А ну!.. Еще разок! А ну!..
Наконец забравшись, я скоро одеваюсь и легкий, голодный бегу в столовую. И только потом уж состоится наша обстоятельная беседа с Евсеичем.
— Да чего ты ходишь туда-сюда! Переселяйся ко мне к купайся хоть весь день, — говорит он почти каждое утро. (Он не пропускает ни одного моего купания.)
— А работать кто?
— Сделают и без тебя архаровцы-то.
— Кто ж им будет заявки, наряды писать?
— Найдут, надо если… А так они тебя до смерти затаскают!
Конечно, легко было Евсеичу рассуждать, но он был по-своему прав. Команда моего ремонтного катера — капитан, матрос и сварщик-электрик — давно уже жаловались на свою «собачью» жизнь. Но что я мог сделать им в облегчение? Надо было держаться, терпеть, особенно два этих летних месяца, чтобы справиться со сплавным планом… Однако вскоре не только команда катера, но и сам я замучился вконец. Нужна была какая-то передышка или перемена. И я решился перейти к Евсеичу. Дело прошлое, и теперь я могу сказать откровенно: ушел я еще и потому, что мне надоело это топанье туфли над головой, надоело жить «под каблуком». Последнее время я и не жил, а постоянно ждал, прислушиваясь и поглядывая на потолок.
Я перетащил к Евсеичу свои бумаги, запасные детали, которых у меня был целый угол в каюте, и жизнь началась новая! Конечно, и работа и заботы были все те же, но многое и изменилось. Довольный Евсеич в благодарность за мою решительность привязал к крамбальному брусу, на котором висел якорь, веревку и в первое же утро, как только я вышел с полотенцем на шее, сказал мне довольный:
— Там я тебе темляк привязал вылезать-то… (Почему-то любую веревку он называл темляком.)
Теперь, перебираясь ногами по якорной цепи, я легко вытягивал себя по этой веревке на борт. Евсеич был доволен.
Хотя сам я и перешел на новую брандвахту, но мой ремонтный катер по-прежнему отстаивался возле диспетчерской. Теперь Полина Михайловна давала свою информацию не через пол-потолок, а в открытое окно криком на катер. Потом раздавалась сирена, и я знал, что надо идти.
Однажды мы вернулись перед рассветом, ложась спать, я наказал Евсеичу разбудить меня часов в девять, не позднее.
— Ложись, ложись… Подниму чуть свет. Я не просплю, не как ты. Научу родину любить…
— Слишком-то рано не надо.
— Ага, напугался!..
Утром, казалось, в самый разгар сна, он принялся бухать кулаком в мою дверь.
— Арсеньич!.. Проспал все царство небесное. Главный инженер уж два раза тебе звонил.
— Время? — испуганно выкрикнул я.
— Одиннадцатый!
Ругая себя и Евсеича, я пулей вылетаю на палубу, чтобы бежать в диспетчерскую.
— А купаться? — спрашивает Евсеич.
— Какое купанье, обед если!..
— На часы-то глянь.
Я достаю часы, которые показывают только четверть девятого. Евсеич смеется довольный:
— Что, напугался? У меня не проспишь.
Облегченно вздохнув, я собираюсь все же идти на соседнюю брандвахту.
— Куда ты?
— К диспетчеру.
— Нечего тебе там делать, нервы только трепать. А то иди — хоть отлают с утра.
— Надо же узнать, как день распланирован, что где случилось.
— Я лучше их знаю. Вот садись — обсудим, — и протягивает за сигаретой руку.
— Давно разошлись? — киваю я на берег, имея в виду катера, которые ночевали возле наших брандвахт.
— А ты думал, тебя ждать будут, пока выспишься. Десятка за запанью, сорок третий в Доброумово за баржой… Пятерка на отводке секций, восьмой у Фили, а «лось» в такелажке.
Мне не надо расшифровывать, я все понимаю, но с последними словами Евсеича невольно улыбаюсь и поправляю:
— Не «лось», а «осел».
— Ну «осел», все равно, — опять улыбается Евсеич, хотя и не понимает, отчего смешно мне.
На реке дают прозвище не только людям, а и судам. Катер, названный Евсеичем «лосем», вовсе не «лось». Один Евсеич во всем затоне зовет его так. Катеров этих у нас несколько и называются они — озерные сплоточные лебедки, а кратко ОСЛ. Ясно, что сами речники вскоре «перекрестили» их в «ослов». Но Евсеичу слово это никак не давалось.
Не раз потом я ходил по утрам в диспетчерскую и проверял «данные» Евсеича (работа все-таки!) и убеждался, что знал Евсеич все точно, и даже больше диспетчера. Я дивился и не мог понять, откуда ему все известно.
И вот однажды, когда я проснулся в шесть утра, секрет мне открылся. В то утро я почему-то вышел сначала на корму и двинулся на нос брандвахты не коридором, а вдоль борта. Час был ранний, и река только еще отогревалась под солнцем. Несмотря на этот ранний час, Евсеич сидел уже на кнехте посреди скаченной палубы, а сухо выжатая швабра была приставлена к стене. На катерах по очереди открывались двери рубок, сонные капитаны, зевая, потягиваясь, выходили наверх. Оглядев сначала свой катер, потом соседний, а потом уж и весь рейд, они прыгали на брандвахту и поднимались к диспетчеру. Когда возвращались, Евсеич каждого окликал:
— Куда поедешь нынче, рыжий?
— Да здесь опять баландаться.
— Ну как, взбучку получил, Дернов?
— А ты откуда знаешь? — откликался Дернов.
— Я все знаю. Прочесали? Так вас и надо. В другой раз запасной буксир будешь иметь.
— Ладно, не зуди.
— Ха-ха… Обиделся? Пить меньше будешь. Еще в лямошники переведут, тогда поймешь, как родину любить. Куда пошел-то?
— В Доброумово.
— Зачем?
— За Тришкиной баржой с кирпичом.
— В протоку потянешь?
— Ага.
— Там топляков-то много тебя ждет. Ха-ха… А куда дружок-то у тебя, на девятом?
— Кран на ремонт тащит.
— Ну-ну. Ясно. Вали… Привет там Степану передавай, на калоше-то. Да пусть рыбы пришлет, а то он со мной до зимы не рассчитается…
Катера взревывают и один за другим отходят. Евсеич прощально машет одному, что-то показывает на пальцах другому, грозит кулаком третьему и азартно смеется, закидывая назад лысобритую голову.
Я стою за углом надстройки, не показываюсь ему. Переложив на другое место швабру, он некоторое время смотрит на берег, а потом уходит в коридор.
«Меня будить пошел», — догадываюсь я, быстро раздеваюсь и, прыгнув за борт, плыву до плота. Там, забравшись на бревна, я лежу не шевелясь, слежу за Евсеичем. Он обходит всю брандвахту, заглядывает в котельную, в умывальник, стучит в гальюн на всякий случай, кричит:
— Давай вылезай, куда схоронился!
Не найдя меня внизу, поднимается на верхнюю палубу. И вдруг, глянув на плот, обрадованно хлопает себя по лысине так, будто жерех хвостом по воде.
— Ха-ха, — хохочет он на всю реку. — Ты что, с вечера уплыл?
— Ага-а!
— Давай скорее, в диспетчерской тебя ждут!
— Дождутся-а!
— Катера часа три как уж все разбежались.
— Бо-ольше-е… В два часа ночи отошли. Сам виде-ел. — Догадавшись, Евсеич опять смеется и спускается вниз.
Пожалуй, один он из шкиперов знает так много того, что делается на реке. Он часто заходит в диспетчерскую к Полине Михайловне, и все, что узнает она по рации и по телефонам, навсегда остается в его лысой голове. Это вошло у него уже в привычку. И не случайно: каждую зиму его ставят караванным — старшим по зимующему в затоне каравану судов. Отсюда и потребность все знать, всеми командовать и одновременно быть со всеми в дружбе. Пожалуй, зимой-то и есть его главная «навигация». А летом он вроде бы как в отпуске — отдыхает на своей брандвахте.
Жена его Катерина каждое лето тоже при нем. Хоть зимой, хоть летом она редко ввязывается в дела мужа, разве что постыдит его за нахрапистость, за привычку соваться в любое дело. Но ругает любовно, как бы извиняясь за мужа перед людьми, потому как Евсеич забывается, что он шкипер, и по привычке продолжает командовать и летом. Выйдя от диспетчера, он, бывает, сам начинает давать разнарядку капитанам:
— Мишка, на формировку! Тройка — в Верхово, ПС — за запань. Вы ждите… А ты, скотина, марш домой! — тычет напоследок пальцем в «осла».
Однажды он на этом «осле» и попался: не видел сгоряча, что в рубке «осла» стоял главный инженер. Тот вышел из рубки и за командование вперед диспетчера и за «скотину», на которой был сам, устроил Евсеичу такую «баню» под всеобщий хохот капитанов, что тот в диспетчерской с неделю не появлялся.
— Черт! — ругала его потихоньку Катерина. — Что ты везде суешься-то. Без тебя там не разберутся.
— Га-га-га!.. — смеялся Евсеич. — А чего на них глядеть-то, пусть пошевеливаются: на себя работают, а не на кого-нибудь.
— Хе-хе, — усмехалась и она в ответ, любовно поглядывая из-под платочка. Чистенькая, аккуратная, совсем маленькая по сравнению с Евсеичем, она больше все сидела в своей каюте или прибирала другие. Лишь иногда, как мышка из норы, выглянет на палубу погреться на солнышке, посидит и опять юркнет. Это в жару, днем, а вечером, бывает, и подолгу сидит. Смотрит, слушает, смеется заодно со всеми. А начнет говорить, почти после каждой фразы обязательно усмехнется, коротенько так, сухо: «Хе-хе». Зачем бы это? А так, низачем. Выходило это у нее естественно, само собой. Ну бывает же: иной человек, прежде чем сказать что-то, улыбнется про себя, другой имеет привычку руки потереть или покашлять, а у нее — «хе-хе». Как у сороки. Та, прежде чем взлететь с вершинки дерева, обязательно дернет хвостом и — «тре-тре». А у нее: «хе-хе…»
Никогда они серьезно не ругались с Евсеичем, не делили ничего, потому что все дела по брандвахте вел он сам. Да и дел с весны было не много: почти вся брандвахта была пуста, жили на ней всего лишь пять или шесть сплавщиков. В зиму посудина была всегда хорошо отремонтирована, все на ней было, чему положено быть, так что Евсеич жил без особых забот.
Но вот в середине лета спокойная жизнь у него кончилась.
На унженский сплав приехали сезонники — разбитные орловские ребята. Все молодые, бойкие, говорили они скороговоркой и нажимали на «а», в отличие от наших мужиков, которые не спеша тянули свое волжское «о». Надо сказать, что приехали ребята из далеких мест не с новой задумкой: быстренько зашибить «увесистую деньгу» и, не задерживаясь особо, навеселе отвалить, как говорят, «казацким ходом». Дело неновое. В молодости нам частенько кажется, что есть еще на земле места, где народ поглупее, а рубль подлиннее.
Но на сплаве все оказалось не так просто. Сплавщицкий багор многие из них видели впервые, в бревна он у них не впивался, с шеста слетал… Начальство, посмотрев на «лихих» помощников, отправило всех за запань разбирать «пыжи». В тот день я тоже был за запанью: сломался водометный катер, его никак не могли завести, мне пришлось туда срочно идти, искать причину. Там и увидел я орловцев в калымной работе. Сказать правду, на новом месте они не смутились, за дело взялись горячо, и бригадир их — старый сплавной «волк» — обрадовался поначалу. Но уже через полчаса материл их, не стесняясь, на весь рейд:
— Эй ты, ржавой, чего кожулишься? Бери вместе со всеми! — кричал бригадир.
— А чаво? Вот она, дерева, гладкая — шевелится! Тягать нада!
— Ты ж на нем стоишь, дуролом! Сломать захотел?
Товарищи засмеялись, каждый поглядел себе под ноги. Смеялся и рыжий, уходя с бревна, которое хотел тащить.
— Дере-ова, — передразнил его бригадир. — Дерева в лесу, а тут бревна. Бери вместе со всеми, втыкай в это… Да не так, не задом к бревну-то, а то тебе зубы шестом выбьют. — И завел сплавщицкую: «Ра-аз — два-а… Взяли!»
И взяли все — у двоих багры сорвались, один из них с головой ушел в шалман, в воду, второй, сбив товарища, больно ушиб колено. Бригадир в сердцах плюнул и, бросив багор, стал закуривать.
— Бараны! Давай сюда багры! — рявкнул он, ни на кого не глядя.
Успокоившись, он пересадил несколько багров и снова начал учить орловцев работе. Вроде бы и нехитрое это дело, а без привычки намучишься.
Было мороки с этими постояльцами и у Евсеича. Они заселили у него верхний этаж и собирались жить до осени. Сначала все шло хорошо. В первую ночь, вернувшись с работы, они были мягкие, притихшие, спали смиренно, будто дети. Евсеич радовался, но уже через три дня застал их почти со всего этажа в одной каюте. Они о чем-то шумно толковали своим быстрым южным говорком, и даже бутылочка у них была на столе. Потом, особенно после аванса, они все поголовно втянулись в это гиблое дело, по утрам некоторые не стали ходить на работу, а слонялись по жаркой брандвахте или лежали на берегу в траве.
Как у них шли дела по работе, не знаю, но только однажды, когда я вернулся на брандвахту ночью, вся верхняя палуба гудела. Я устал, хотел спать, но едва вошел в свою каюту, как ко мне прибежал негодующий Евсеич:
— Пошли скорее, архаровцы передрались. Все — как грязь…
Мы поднялись по трапу. Часть «архаровцев» спала прямо на полу в коридоре, другие — на растерзанных койках. Некоторые еще бродили будто в тумане. Везде стекло, дым, окурки… В конце коридора в окровавленной разорванной сорочке лежал один из бойцов. Из головы его возле уха сочилась кровь.
— Этот готов, — сказал Евсеич, перешагивая, — самый бойкий, откукарекался.
Я нащупал пульс у орловца, пошел в диспетчерскую и вызвал «скорую».
Из больницы приехали быстро, положили его на носилки, и машина ушла. Друзья его, вышедшие проводить, стали советоваться, где бы еще достать вина. Евсеич вышел из себя:
— А ну марш по каютам! Хоть один выйдет — я ума покажу! — и он покачал своим внушительным кулаком.
Теперь с раннего утра Евсеич, сидя на палубе, не столько следил за катерами и за рекой, сколько вслушивался, что делается внутри брандвахты. Два дня орловцы сидели тихо, видимо, отсыпались. С похмелья, после тяжелой изматывающей работы весь день на жаре они, конечно, уставали. Однако к концу недели втянулись, брандвахта стала помаленьку оживать. Кое-кто из постояльцев, переодевшись, начал ходить в поселок, в клуб. Оттуда возвращались ночью, осторожно: побаивались все-таки Евсеича.
Все меняется: настал, видимо, перелом и жаркой тихой погоде. Однажды в ночь поднялся сильный береговой ветер. В эту ночь рыжий орловец, которого не так давно учил сплавной бригадир работе, возвращался из поселка с гулянья. Дойдя до брандвахты, он сел на берегу и стал закуривать. В это время сильный порыв ветра пошевелил брандвахту — заскрипели сходни, до дрожи натянулись швартовые концы. Орловец такого еще не видывал, ему показалось, что брандвахту если не сейчас, то к утру оторвет и унесет бог знает куда. Петля мертвяка, которая выглянула из песка как раз рядом, возле его ног, показалась ненадежным случайным креплением. Недолго думая, как только швартовый трос обвис, орловец лихо выкинул из ослабевшей петли клепень (обрубок бревна) и замотал трос за столб, стоящий возле сходен. Дурная (а может, хмельная) голова — не подумал он того, что столб этот «несет» с берега на брандвахту кабель электропитания. Сделав свое дело, он со спокойной душой ушел на брандвахту спать.
Ночью столб из песка вырвало, а Евсеич чуть свет бушевал на всю брандвахту:
— Кто?!
— Я, я, атец, не кричи, — оправдывался рыжий орловец. — Минутна дела, сейчас паправим. Ана плоха закапана была.
— Кто она?!
— Бревна.
— Дубина степная!.. Столб это, а не бревно. А-на… Иди копай!
Рыть на песке было плохо. Края ямы осыпались, но орловец, откидывая со лба рыжие путаные кудри, копал без передыха (пока Евсеич стоял рядом). Но скоро Евсеич ушел к себе на брандвахту, а я побежал к диспетчеру…
Возвращаясь оттуда, я увидел такую картину.
Орловец сыто шел из столовой, на ходу закуривая, а Евсеич уже ждал его возле прямо стоящего столба.
— Ну как, сделал? — улыбался Евсеич.
— А вот ана стаит, видишь? Как свечечка!
— Глубоко закопал?
— На всю лапату, больше метра будет.
— Не упадет? Ну-ко попробуй.
— А куда ана денется! — орловец смело подошел и небрежно толкнул столб. Тот заметно покосился.
Евсеич рассмеялся:
— Архаровец! Кого ты обманываешь… Давай копай снова. До основного грунта.
— А сейчас! Раз-два и гатова… Минутна дела!
— Вот и давай, не раз-два, а как следует. Во работничков прислали, — кивнул он мне на орловца, вновь уходящего за лопатой. — Одна беда, а пользы никакой. С такими всё потеряешь…
Не прошло и двух месяцев, как орловцы засобирались домой. Евсеич обрадовался, даже заходить к ним на верхнюю палубу перестал: пусть наговорятся напоследок. Когда кто-нибудь из них спускался вниз, Евсеич осторожно спрашивал:
— Ну как, когда отвал?
— Через два дня освободим…
Но орловцы хитрили: они снялись на следующее утро и так рано и тихо, что Евсеич ничего не заподозрил. Утром, гуляя по палубе, он прислушивался, приговаривал про себя: «Ну и спят… Да ведь всю ночь колобродили».
Однако вскоре почувствовал неладное, пошел наверх: пустые каюты были распахнуты настежь, беспорядок везде царил полный. Ругаясь, Евсеич стал собирать постельное белье и тут увидел, что полотенец и наволочек почти нет. Он вскипел и, матерясь, побежал в поселок.
На берегу я окликнул его, но он даже не остановился, а продолжал ругаться самыми последними словами.
Я вернулся на брандвахту, и жена Евсеича, охая и ахая, поведала мне, что случилось:
— Да где ж теперь нам брать-то! Ведь белье-то новое. Ну и золоторотцы! Разве догонит теперь. Хе-хе…
Весь день, пока был на запани, я то и дело вспоминал об этой пропаже, а вечером, когда вернулся, увидел Евсеича на обычном месте. Он сидел на пожарном ящике и спокойно глядел на реку, будто ничего и не было.
— Догнал? — едва ступив на палубу, спросил я.
— Догна-ал… — Евсеич улыбнулся. — Всех возле магазина накрыл. А куда они дальше-то денутся? Я знал — в конторе, будут или тут, больше негде.
— Сознались?
— Все чемоданы перерыл, сидора проверил — нет! «Не брали, атец» — да и только… Потом гляжу, у одного уголочек белый из сапога торчит. «Ах ты, мать твою, — думаю, — ослы безрогие!» — Евсеич опять засмеялся. Смешно было и мне, что тут он сразу вспомнил трудное для себя слово. — Вот архаровцы-то! В сапоги обули вместо портянок. Свои-то погноили. «А ну разувайтесь, телята! А то сейчас в контору пойду — всех арестуют». Разул их тут, прямо на дороге, отмутузил как следует, пока босиком были, с тем и уехали.
— Так они тебе и дались, — возразил я, — они ведь тоже не лыком шиты.
— Ну не всех, — поправился Евсеич, — а кое-кто по шее получил как следует. Я ведь видывал таких-то.
Я посмотрел на его крутые плечи и грудь, распиравшие выгоревшую вельветовую рубаху, и не стал спорить.
— Пойдем-ко чем тебя угощу, — неожиданно встал Евсеич, — ни за что не угадаешь. — И он повел меня в каюту.
— Ну-ко смотри, — выложил он на стол несколько кусков какого-то мяса, — чего это, угадай?
Я пожал плечами.
— Осетрина! Это мне из Астрахани гостинец прислали. Во какая рыба-то должна быть! А не таки ерши, как у нас. Сейчас мы с тобой попробуем. — Он извлек откуда-то бутылку и попросил Катерину нарезать хлеба.
— А что одним этим, что ли, архаровцам-то, — будто оправдывался он перед Катериной, хотя она ничего и не говорила. — Выпьем и мы. Мы ведь не сачкуем, а работаем. План уж на износ пошел, все — перегнули. А таких-то сачков я видывал. Помню, у нас на фронте три дружка были…
Тут Евсеич взглянул на меня и сделал пояснение:
— Я ведь тоже механик, по танкам только. У нас подразделение особого назначения было, нас только на прорыв бросали. Так вот эти трое все время сачковали. Ребята от них отказываться стали. Не берут ни на одну машину к себе, гонят — не надо и все. А куда их? Обижаться стали, к начальству пошли. «Ладно, — говорит майор, — придумаю». И посадил их всех на один танк, свой экипаж сделал. «Вот, воюйте, — говорит, — тут вам никто не помешает». А они все похожие, как братья: черненькие, кудрявенькие — южане, откуда-то с тех теплых мест. Ну хорошо у них поначалу дело пошло, повеселели они, никто их не трогает, и они ни к кому. Потом опять, особенно перед наступлением: что-нибудь да не так им, и вроде как бы виноватых ищут. А вечером, бывает, песню запоют по-своему, протяжно так, будто молитву. В танке, как в церкви, хоть свечи зажигай… И все вроде бы жалуются. А в наступление нам приказа нет и нет. Сделаем марш-бросок и стоим в маскировке, ждем, значит, вот-вот будет. Один раз замаскировались так, смотрим, нет одной машины. Чья? Этих дружков. Потеряли, где их теперь искать-то? Командир мне: «Иди, Локтев, ищи, может, сломались где». Светать уж начало. Спустился я в ложок и пошел — с оружием, конечно. Версты три отошел и наткнулся. Стоит он, танк-то, в низинке под деревцем, а рядом никого. Взял палку, стучу по крышке люка — тихо. Что, думаю, такое. Пошел их искать. В кустики вошел, а они там лежат на траве, спят.
— Встать! А ну в тыщу мать сейчас дезертиров прошью! — Оружие поднял — они и заревели. Совсем ребятишки. Спрашиваю, что, чего, как. — Заглох, — говорят, — не знаем отчего, машина неисправная.
Ладно, иду пробовать — точно не заводится. Начинаю копаться. Туда, сюда — ничего не пойму. Все нормально, а не берет. Потом гляжу — клеммы у аккумуляторов болтаются; а они их отсоединили, а сами в кусты. Ах вы, думаю, архаровцы, да кого ж вы обманываете-то. Подсоединил и снова к рычагам. Как нажал — и все, схватилось. Они к танку бегут, машут… Как, думаю, не так: вам родина не дорога, а я возить вас буду! Дал газу и повалил.
— А как же они? — спрашиваю я.
— А никак. Поискали как следует, так нашли.
— Майор благодарность объявил?
— Ага, под арест, на губу меня за самоуправство…
— Сколько же суток дали? — спросил я.
— Га-га-га, — засмеялся Евсеич. — Да нисколько! К вечеру приказ в наступление пришел. Так и освободили, как без механика-то?
— Ну, а тех как? Судили, в штрафной батальон?
— Нет… — Евсеич задумался. — Двоих в том же бою убило. Третий — тот в госпиталь попал, увезли без сознания, не знаю, выжил ли. Трусы были, сачки, как вот эти, архаровцы-то. Ясно, чего тут говорить. Ну, как рыба? Понял? У нас такой нет. — Евсеич засмеялся и встал, — пойдем-ко на палубу, покурим, обсудим…
Мы вышли. На реке было сумеречно, просторно и тихо. На запани всего две машины глухо скреблись, работали. Катера почти все отдыхали, стояли покорно возле соседней брандвахты, и никого на них не было видно, все спали. Только Строповна неслышным шагом похаживала по обносу, оглядывая свое хозяйство. Непривычно тихо было и на нашей брандвахте, так и чудилось: вот-вот захлопают вверху двери, затопает множество ног. Но все было спокойно. Лишь в лугах, где уже слабо обозначился над низинами легкий туманец, зазывно покрякивала утка, манила непослушных, наверное, уже ставших на крыло детей. Покоем и древностью тянуло от этих лугов. Вечностью земной жизни.
Уходит, уходит лето… Вода в реке стала светлее, дали просторнее, отзывчивее, холоднее воздух. Все больше топляков выглядывает из реки черными намокшими лбами, все меньше плотов уплывает от запани. И все чаще просятся иные думы. Вспоминаешь о грибах, о безлюдных клюквенных болотах, о тихо плывущей меж стволов паутине.
Скоро, как отлетные птицы, начнут табуниться в затоне суда, иные из них встанут на отстой, и свободные капитаны разбредутся по лесным дорогам в поисках грибов, поздних ягод, дичи… Потом зашумит лесной листопад, ярко выбрызнут на покатых полях озими, и гулко, взахлеб зарыдают по перелескам гончие. Душу разрывает их радостный ликующий стон, манит безрассудно в холодную осеннюю даль, зовет… Скорее же, осень!
Осень — для всех перемена. В октябре заканчивается сплав, и времени до зимы останется как раз столько, чтобы разобрать запань, отвести ее по частям в укромные места, отправить в затон лебедки, сплоточные машины, прибрать троса, якоря, цепи… Пусто и одиноко становится на реке. Одни вороны бродят по промытым дождями пескам. Редеют прибрежные тальники. В открывшихся лугах весь день сидят на стожарах совы, а настывающей рекой бесприютно кочуют последние чайки. Какая уж тут работа! Отдает концы, буксируется в затон и Евсеич.
Там, переправив Катерину к своему береговому очагу, заступает он на новую должность — караванного.
Нет, надо было видеть его в этой должности, чтобы понять всю незаурядность его натуры. В прочных яловых сапогах, непродуваемой куртке и шапке с кожаным верхом весь день стоит он на бугре возле караванки и пристально вглядывается в ледовую речную даль. Всякий капитан, заходя в затон, первым делом ищет глазами фигуру Евсеича. Это он должен толково расставить на зиму все суда с учетом ремонта, да заодно и прикинуть, в каком порядке будут выходить они из затона весной, чтобы не мешали друг другу. Ошибаться Евсеичу нельзя. Вот почему он так пристально следит за рекой и летом. Кто проломился, кому поставил летом новый дизель, кто тонул и кто горел, кто больше всех винтов потерял — все он помнит и все учитывает.
Сейчас он бог — куда ткнет пальцем, туда и ставь свою посудину, не спорь. Одних расстанавливает у этого берега, других гонит на ту сторону затона, третьих — в самую глубину, четвертых — на берег у самой воды, пятых подальше, шестых еще дальше…
— Вон «семерку» ведут, кран. Сейчас я его воткну к «девятке». Пусть опять ругаются с Охлопковым. Ха-ха-ха… Я их помирю! Всю зиму по одному трапу будут ходить… Трифон, Тришка! Корыто свое вычистил?
— А всю, — откликается Тришка-рви, — под метелочку. Пошли, примай.
— Успеешь. Ты мне зубы не заговаривай. Чисти как следует. До нового года просдаешь.
— Демьян Евсеич, что ты меня загнал на самый край? Зимой по сугробам не пролезешь.
— Пролезешь, захочешь дак. Может, тебя к самому цеху подтащить?
— Евсеич, круги куда? — слышится с другого катера.
— Домой неси, раз боишься, что украдут, — опять смеется Евсеич. — Али в первый раз, не знаешь? В малярку, куда ж еще… — И повернувшись в другую сторону, к причальной стенке, кричит кому-то: — А ты куда лезешь? У тебя в корме-то какой геморрой — вытаскиваться надо под сварку. Вали туда! — машет рукой в глубь затона.
Ревут на берегу трактора, звонит в караванке телефон, кричат капитаны… — всюду нужен Евсеич. Все его знают, и он всех. У кого какой ремонт — капитальный или средний, каких работ больше — сварочных или плотницких, в каком месяце… Все он помнит, поэтому все и слушают его. Даже сам начальник затона и тот в это время не мешает ему: караванный есть караванный. Как-то само собой утвердилось, что по неписаному закону занял Евсеич в затоне роль как бы второго начальника.
И вот встали суда на зимовку — замерли на рейде без якорей и швартовых. Прочно стоят, надежно, соединила всех ледовая твердь — иди к соседу пешком, вези что надо с катера в мастерские на санках… Начинается в затоне новая жизнь — береговая, оседлая. Холодно, неуютно, зато людно, весело. Чего только не услышишь в это время в караванке, всякие новости, с Унжи и с Волги, домашние и речные. Греется в караванке и Евсеич, слушает бесконечную «травлю» капитанов, гогочет громче всех, а сам одним глазом постоянно в окно поглядывает на берег, не идет ли кто к нему с какого-нибудь судна. Он опять при работе — член комиссии по приему судов на зимний отстой. Рассказы рассказами, но ни один шкипер, ни один капитан Евсеича не минует. Рано или поздно, а придет за ним. И тогда он вместе с линейным механиком и техноруком важно шествует по мерзлой дороге к готовому судну. Долго ходит вокруг него, пошучивает, потом в трюм лезет, в машинное отделение, под слани заглядывает… И если хоть в каком-то уголке увидит грязь или воду — минуты на судне не останется. Уговаривай его кто хочешь и как хочешь, обещай что угодно — он акта не подпишет. Уйдет той же дорогой в караванку.
А на чистой посудине он садится во главу стола, бухает капитана кулачищем в спину — и «га-га-га!..» — раздается по всему настывшему судну. «Что, отработал? Ну, давай, за родину!..» Дня три-четыре кочует он по судам, «морозит рули», пока не примет весь караван. Мало того, что все высмотрит на судне сам, он еще подробно выспросит капитана о прошедшей навигации, узнает, когда капитан пойдет в отпуск, когда вернется, будет ли плавать на будущую навигацию… Он ничего не записывает, все у него держится в голове, навигация за навигацией.
Приняв караван, Евсеич уходит в отпуск.
Зима. Будто сжаты морозами и без того короткие дни. Махровыми веревками провисают на катерах антенны, замерзает солярка, лопается с гулким вздохом в затоне лед. Проглянет над самыми вершинами застывших лесов солнце, порадует, а потом взбесится метель. Да такая, что не видно соседнего катера… И все же, хотя и медленно, а движется ремонт намеченным курсом графиков и планов. Но как ни планируй, как ни торопись, а весна речника всегда стремится застать врасплох. Дело испытанное, не однажды проверенное. Всякую зиму все повторяется. И выход всегда один — самим «обгонять» время. После новогодних праздников нарастает в затоне первая волна авралов. Пускаются в ход запасные испытанные резервы. Одним из таких резервов считается у начальника Евсеич.
Вызывают Евсеича в контору. Не спеша и не рано приходит он туда и начинает прямо от дверей:
— Что, запарились? Я в отпуске, не пойду, — а сам ждет не дождется скорее бы в затон попасть. А начальники знают об этом и будто не слышат его ответа, сразу же начинают вводить Евсеича в курс зимних дел. Он слушает, гладит лысую голову, издалека, нехотя спрашивает: кто еще не вернулся из отпуска, кто рассчитался, кто перешел на другое судно… Выспросив, посидит у начальника, посмеется и отправляется в первое путешествие по затону. Уходит торной дорогой к самой реке и оттуда где тропинкой, где целиком кочует от судна к судну, шутит, здоровается и ко всему приглядывается. Заканчивает свой обход в самой глуби затона, где стоят водометные катера «псы». Оттуда направляется в малярку, к Василию. Сидит у печки, греется, смотрит, с какого судна Василий круги красит, с Лямкой шутит. Спросит что-нибудь изредка и опять молча глядит на огонь. Молчит и Василий, занимаясь своим делом.
Лишь к вечеру, что-то мучительно и долго обдумав, Евсеич вставал и решительно направлялся к каравану. Но теперь уж не молча, а с такой забористой и громогласной речью, что слышно было ее даже в трюмах. Была у Евсеича одна странность: когда заваливалось общее дело, вставал под угрозу план, он начинал страшно материться. Поработав на Волге, Ангаре да и на Унже тоже и наслушавшись в навигации довольно всякого, я считал себя человеком «обстрелянным» по этой части, но, услышав Евсеича, я просто онемел. Он превзошел всех: непостижимо увязывал в один крепкий узел бимсы и крамбалы, печенки и селезенки, богословие и суд, закон, гробы, деньги, антабус, промысел, мышеловку… Произносил все это большей частью во множественном числе, ни к кому конкретно не обращаясь, но следовало понимать, что адресовал тому судну, к которому направлялся, и клеймил того капитана или шкипера, чей порядок в работе был хуже всех. А так как он обходил по очереди все суда, то и виноваты были вроде бы все. Караван большой, и «речь» Евсеичу приходилось держать довольно долго. Но словесная энергия его не иссякала. Напротив, чем дальше он уходил от малярки, тем распалялся все больше, будто глухарь на току. Ему вроде бы даже не хватало пробега, потому как лишь перед последними судами гнев его достигал предельной силы.
Совершив этот свой «рейс», Евсеич скрывался в караванке и дня два на суда не заглядывал, полагаясь бог весть на что. А выдержав время, шел по затону уже с дружеской и чуть виноватой улыбкой, приговаривая:
— Ну как, архаровцы, замучились? Давай, давай, весной сдавать мне будешь. Вон солнышко уж на лето повернуло. Скоро зажурчит… — и уходил в мастерские. Проглядывал там ремонтные ведомости, разговаривал с мастерами, нормировщиками. Возвращался в караванку и опять о чем-то задумывался. А о чем, если не о работе: с ремонтом, как и всегда, опаздывали. А Евсеич этого не выносил.
Проходило какое-то время, и душевная пружина внутри Евсеича опять сжималась до предела: он все больше походил на паровой котел под большим давлением, у которого прикипел спускной клапан. Держался Евсеич, терпел. И чем дольше терпел, тем опаснее становился. Рано-поздно терпение его лопалось, и вновь летел он по каравану — шуба нараспашку, и вновь утроенный шквал его ругательств катился по головам правых и виноватых.
Сколько раз обсуждали его на собраниях и планерках, совестили, внушали. Вызывали и к высокому начальству, говорили и по-хорошему и по-плохому. Евсеич только угрюмо басил в пол:
— Сымайте тогда, не умею я по-другому. Образования у меня мало, ставьте с дипломом.
И ставили.
И хирело дело. Опять восстанавливали Евсеича.
И опять от самой караванки:
— В тыщу мать!.. Лодыри царя небесного!.. Я вас научу… — И пошло.
Затонский мастер по ремонту деревянных судов — человек интеллигентный, кроткий, не умеющий прикрикнуть на ремонтников в деле, — радовался больше всех. Сидя за своим столом, он посылал Евсеича в «узкое место» и, когда тот уходил, смеялся довольный:
— Дипломат на переговоры вышел — сейчас дело будет! Представитель компании Ллойда.
Понимал ли что Евсеич в судоремонте? О да. И прежде всего — в судах деревянных. Он знал название любой балки и стойки в наборе корпуса. Знал, как выпиливать, заменять тот или иной элемент, как крепить, конопатить, смолить, красить… Разбирался и в машинной части судов. Однажды как-то рассказал мне, что в молодости, еще до войны, окончил он училище в Горьком по «нижней» команде, плавал на больших волжских пароходах масленщиком, машинистом… Так что дело для него было неновое. Разумеется, инженерных тонкостей он не знал и многого не понимал. Но виду не показывал. Имея хорошую память и цепкий практический ум, Евсеич до мелочей запоминал ту или иную недоделку на судне и, пригрозив ремонтникам, шел к своему мастеру. Тот проверял данные Евсеича по теории, выписывал конечный результат. И если обманули Евсеича на катере, он, вернувшись, разговаривал уже иначе — с инженерными терминами и даже с формулами. У судомехаников глаза расширялись, а Евсеич доставал из-за пазухи свою «ученую записку», тыкал в нее толстым пальцем, внушал:
— Вот, чтоб все по теории было! Ясно? Двадцатый век — понимать надо. Приду, проверю… — и удалялся с достоинством.
Наступала весна, и вся власть в затоне опять переходила в руки Евсеича. Опять он в составе приемной комиссии, руководит спуском катеров на воду… И точно так же, как осенью, весь день — возле караванки, на ветру, щурится от яркого солнца и громогласно распоряжается. И опять мельтешат вокруг него мастера, капитаны, шкипера, трактористы…
Таким он и остался в моей памяти. Замер в озабоченности на своем возвышении и будто не затон обозревает, а целое государство, за которое лишь один он в ответе.
Прошло два года, как я рассчитался из сплавной: уехал в свой институт доучиваться на дневном отделении. Все время меня тянуло вернуться, хоть глазом глянуть, как они там живут без меня в затоне.
Выехал я осенью. Была та удивительная пора, когда пассажирский теплоход появляется из-за поворота как привидение. Накануне, в одну ночь, выпал снег; берега деревни, острова — все было белым-бело, звуки гасли, зверье и птицы притаились, выжидая: настоящая зима пришла или нет. Река лежала черная, тяжелая в этих помолодевших берегах. Теплоход, скользя по воде, сам казался снежным островом среди мрачного темного пространства. Он старательно греб и греб мимо притихших деревень один на всю реку.
Ни плотов, ни барж я уже не видел: грузовой флот, отработав свое, разбежался по затонам. Уведены были и пристанские дебаркадеры.
Безмолвные берега тянулись пустынны, однообразны. Тоска одна была на реке. А теплоход как на грех был полон народу: стоял канун Октябрьских праздников, люди возвращались из города с покупками в воскресном, предпраздничном и предзимнем оживлении. Кое-кто уже основательно «гулял», несколько мужиков, пошатываясь, слонялись по палубе, «крупно» разговаривали в пролете. На вахте стоял сам капитан, спокойный, выдержанный. А выдержку в это время надо иметь хорошую. Почти под каждой деревней следовало приставать. Капитан осторожно подводил теплоход к берегу, судно мягко тыкалось носом в крутояр, и два молодых, ловких матроса начинали крутить ручную лебедку — подавали на берег трап. И начиналась высадка-посадка.
Наверное, никуда так безрассудно не торопятся люди, как на праздники. Народ рвался в обе стороны, на теплоход и на берег — кому куда надо. Жали друг друга так, что трещали кости. Каждый стремился поскорее на трап, а по трапу надо было сходить степенно, по одному. Матросов, проводивших посадку, не брала управа. Вырвавшись из толпы на трап, пассажир-счастливчик сначала как бы отряхивался, расправлял помятые плечи и уж потом начинал сосредоточенно двигаться по трапу под всеобщим наблюдением…
И вот вторым или третьим из таких удальцов оказался белесый бойконький мужичонка. Его, будто пробку, вышибло из толпы к трапу, и он, враз остепенившись, озорновато победно обвел всех взглядом. Маленькое плутоватое лицо его было веснушчато до ряби в глазах, и весь вид его был вызывающе победный. Я приметил его еще дорогой, когда он пытался «выступить» в пролете на палубе, но на него мало обращали внимания, да и терялся он как-то там среди других мужиков. Но здесь, под берегом родной деревни, на виду сельчан, он решил, видимо, показать, каков он есть. Он, должно быть, почувствовал, что веселому его путешествию приходит конец, а может, к тому же в судовом буфете тайно от жены «прицепил» еще сто граммов, и поэтому минута для него наступала звездная. Матросы, с обеих сторон сдерживая народ, ждали, когда он сойдет. Но мужичонка не спешил, пьяно, однако уверенно дойдя до середины трапа, он вдруг развернулся и стал отыскивать кого-то на борту взглядом. Все замерли, боясь, как бы он не упал, и ожидая чего-то важного. Выискав глазами кого надо, мужичонка еще раз приободрился и властно потребовал:
— Эй ты, рыло теркой! Ты там на мою бабу не жми! — и указал подбородком на мужика с лицом, густо тронутым оспой. Все невольно посмотрели туда. Здоровый мужик — на голову выше всех — спокойно, будто скала, сдерживал напор толпы перед маленькой женщиной в сером платочке и с мешком через плечо. В мешке у нее, чуя беспокойство толпы, нервно возился и взвизгивал поросенок, а может, и два. Видимо, супружеская чета возвращалась с базара.
— Сам-то красив ли? — обиделся оспенный богатырь. — Всю харю вон будто мухи облепили.
— А я говорю, не жми! Терошной!.. — не унимался «заботливый» хозяин, балансируя на трапе.
— Не бойся, парень, всем миром давим, — подхватил кто-то из толпы.
Народ засмеялся, на время перестав жать, а балагур, чувствуя себя победителем, великодушно даже поддержал своего обидчика.
— А это я через решето загорал, — и под новый взрыв хохота молодецки сбежал на берег.
Эта знакомая житейская картина вернула меня к былым дням, я смеялся до слез, не мог остановиться, пока не вспомнил старую примету, не одернул себя: «Не перед добром ведь…»
Новые пассажиры быстро растекались по теплоходу, всяк ища себе удобное место. Посадка шла споро и ладно: весь народ как-то повеселел от неожиданной сцены, и я уже не ругал себя, что еду так поздно. «Оно еще лучше так-то: сейчас все уже сбежались в затон, всех увижу. Сядем у печки, закурим, и пойдут рассказы — как оно все на реке было, какие чудеса, где…»
Убрали трап, теплоход отвалил и снова невозмутимо-важно двинулся меж бело-холодных берегов. Было ветрено, неуютно, но я не уходил из пролета, все глядел на знакомые места. В рубке поставили пластинку, алюминиевый усилитель наверху затрещал, и вот пролетело на всю реку с бесшабашной удалью и грустью:
Развесе-олые-е цыга-ане
По Молда-а-ави-и гуля-а-ли
И в одном селе бога-а-том…
Вдруг кто-то осторожно тронул меня за локоть.
Я обернулся и увидел сухонькую пожилую женщину. Лицо ее было знакомо, я уже догадался, что она с Унжи и мы давно знаем друг друга.
— Ты ли, Вань? — спросила она.
— Я… — уже улыбался я, радуясь, что вот и встретил кого-то из затонских, а память торопливо искала, искала, и, как обычно бывает в таких случаях, никак не находила того места, с которого бы все разом прояснилось.
— Как живешь-то? — спросила она, участливо глядя на меня снизу.
— Да хорошо, а…
— А я, — хе-хе.
«Катерина! — осенило меня. — Жена Евсеича…»
Но тут она опять тронула меня легонько за локоть.
— А дурак-то у меня чего удумал…
— Чего? — в предчувствии недоброго скорее спросил я.
— Да умер… Хе-хе…
…И в одном селе бога-а-а-том
Ворона коня укра-а-а-ли…
С какой-то обреченностью и затаенной тоской летело страдание певицы над черной холодной водой, над сумеречным безжизненно белым пространством. Мы стояли не шевелясь, а теплоход с этим своим отчаянным весельем плыл и плыл куда-то на север, в зиму, где, казалось, ничего нет, кроме ветра, холода, снега…
— Как же!.. Не может быть. А я еду… — твердил я глупо, по-сиротски топчась в пролете.
Равнодушно обогнув белый буй, теплоход уверенно взял на дальние створы, и в пролете стало еще ветренее.
— Холодно, пойдем в нижний класс, — теперь уже я взял ее под локоть.
Мы устроились возле иллюминатора, посидели молча.
— Надолго ли? — наконец спросила она.
— Да побуду… Отчего он? Болел, что ли?
— Ой, да полно! Никогда не хварывал. Прожил бы незнамо сколь, если бы не эко-то чудо! Как ему черту говорила — не ходи! Так разве его перевернешь.
— Куда не «ходи»?
— Да в баню… У Боцмана день рождения был. Выпили да надумали в баню дураки. Ну пришел хорошой, чистой. Да и Боцмана-то с собой привел — опять давай пить. Как говорила, ложись, отдыхай. А он все свое Боцману-то: «Ну, за родину!.. В последний раз, и спать». Тут и поднялся переполох-то. Ой, весь поселок взбулгачили!..
— Из-за чего?
— Да парнишонко-то у Тимы пропал, хе-хе… Чай, помнишь, у его их как саранчи по всей брандвахте. Гуляли, гуляли вечером-то за поселком — там в сосняке со всего поселка они играют. Смеркаться стало, все домой пошли, а его оставили. А он глупой, знать, годов пять, тоже домой бы, да, видно, в другую сторону пошел. А наст уж был, маленьких-то подымало хорошо. Он по насту-то и упалил… Идет да идет от сосенки к сосенке, думает, домой. Хватились — темно уж. Пошли искать. Весь поселок подняли. А как искать-то: собаки какие-то дурные, в лес не идут, в темь-то, боятся, а мужики проваливаются, не держит их… А он, может, затаился где — боится, не откликается. Так и вернулись. А мой не отступается спьяну-то: «Найду, архаровцы!» — и все. Так нараспашку и укатил. Всю ночь и лазил по такому-то снегу. А мороз-то! Ведь в марте еще… Да и сам-то, черт, заблудился, спьяну-то. Пошли его искать. Стреляли, до утра канителились, хе-хе… А где, рази услышит — укатил за двенадцать верст, у Косых оврагов на кордон выбрел. Там его и разгасило, жар начался. Лежать бы, а он, черт, домой поперся по такому-то морозу. А ведь не молодой, хе-хе…
— Не нашел?
— Да найти-то нашел, парнишку-то в шубе так на груди и нес, тот валеночек потерял где-то. Ой, лучше не вспоминать. — Она достала платочек, ткнулась в него. — Что и наделал, всю грудь застудил.
— Врача бы…
— Да был… Фершала вызывали — ничего не кумекает: «Дыши, не дыши…» — балдобой какой-то. А како дышанье, хрипит если — на улице слышно. Водки все просил, греть, говорит, надо нутро-то. Не помогло. Шутя ушел, все не верил. И похворал-то чуток, хе-хе…
«Нет, это невозможно, как же так?..» — все думал я. Никак не верилось, что нет больше Евсеича. Мало было как-то обычной человеческой смерти, чтобы пропал он, весь Евсеич. Да и смерть какая-то непутевая. Уж слишком просто, незатейливо обманула она его. Ведь был он так опытен, крепок, так закален во всех житейских невзгодах, что вроде бы и смерть должна была смять его какая-то особенная, а не такая глупая…
Я вспомнил, как мы расставались. Стояла ясная притихшая осень. Легкую паутину несло с лугов. Она цеплялась за красноватые кусты шиповника, за одинокие шоколадные стебли конского щавеля, льняной волотью наплывала и висла на выгоревшие перила брандвахты.
Мы выпили на прощанье в моей каюте, посидели молча.
— Ружье забери, — сказал я Евсеичу, раскрыв шкаф. — Приеду — пострелять дашь.
Он подержал ружье в руках, подумал, будто что вспоминая, и с улыбкой положил на кровать.
— Конечно, дам, — сказал радостно. — Приезжай, как твое будет. Ну давай… — я ждал, что он добавит «за родину», но он не сказал, может, подумал только.
Налили по последней и пошли. Мой (теперь уж не мой!) ремонтный катер ожидал меня под окном, терся скулой о брандвахту, скрипел тоскливо размочаленным от частой швартовки брусом.
Евсеич поставил на палубу чемодан, обнял меня:
— Ну… Великий друг! — не договорил, махнул рукой и, путаясь в чалке, поспешно спрыгнул на брандвахту.
Катер забурлил, отпятился, и Евсеич, выбрав минуту, когда капитан переключал задний ход на передний, прокричал мне:
— Я тебе писать буду, Ваня! — и столько искренней готовности было в его душевном порыве, что я с благодарностью поверил ему. Хотя куда он мог писать: не только он, а и сам я не знал еще толком своего будущего адреса.
Катер летел мимо пожелтевших берегов, резал высветлившимся форштевнем чистую холодную воду. А Евсеич все не уходил, все махал мне, стоя в одиночестве под скупым солнцем осени…
Где теперь его неуемная душа? Может, летает сиротой над затоном, цепляется осенями, как та паутина, за перила родной брандвахты? Или уж и вправду там, как говаривали старики, — в этой холодной непостижимой вышине и теперь будет вечно глядеть на нас заботливой безмолвной звездой, постоянно напоминая о родине…
— Надолго ли? — прервала мои думы Катерина. — К нам-то, чай, вернешься. Все спрашивают, жалеют тебя. Сначала-то боялись, чужой да молчалив больно. А потом привыкли…
— Константин жив?
— Жив, жив… Оба. На пенсии, на берегу. Брандвахту новую привели, а их не ставят, устарели.
— А Балда?
— Ой, что ты, женился! Такую девку углядел, сыч. Как картина! С Волги привез на барже-то, хе-хе.
— Детей-то у него не прибавилось?
— Да полон дом! И свои-то, да и у ее-то двое было! Да ему теперь все равно, не считать. Опять капитанит на катере. А она-то дома, с караваном-то. Хороша больно.
— И Строповна работает?
— Уехала, уехала… В деревню. Пенсию прибавили, и уехала. Теперь и там хорошо. Куда ей, сто лет уж, — и Катерина опять сухонько хехекнула. — Все живут хорошо, работают… Заходи.
— А Паня как, на службе?
— Ой, чин получил! Еще одну звезду… А в голове все то же, хе-хе. Да! Чуть не забыла, памяти-то не стало совсем, ружье забери. Он велел. Его ружье-то, говорил все: «Если Ваня вернется — отдай».
— Как его? Я ж у Константина купил…
— А мало ли что. Это потом… А сначала-то у нас было. Феня выпросил. Чай, помнишь, хвастун был, да утерял, видно, впопыхах-то. А Константин ходил по грибы да и услеповал прямо на гриве. А куда ему два-то! Вот тебе и продал.
— Во-он оно как… А мне не сказали.
— Да разве скажут, ты что! Я так и то до последних ден не знала… Тебе велел отдать. Заходи, заходи.
Катерина выговорилась, умолкла. В салоне было уже сумеречно, но света не зажигали. «Нет, не все, видно, я о них знаю, — думал я. — Жил, работал, а до конца так и не узнал. Да разве кто узнает…»
— Сама-то теперь где? — спросил я.
— Да в, караванке! Дежурю. Смотрю в окошечко… Всех вижу, все идут, моего только нет, Демьяна Евсеича…
Как ножом полоснули меня эти ее слова. Я скорее отвернулся к иллюминатору. Вода казалась еще чернее, была взрыта волнами. Берег с темневшим вдали лесом будто отодвинулся еще дальше и уже не был так разительно бел возле самой воды. «Неужели и вправду его больше нет? Куда я плыву, зачем?.. Холод, зима, ночь…» Казалось, навеки заглохло здесь все, осиротело без Евсеича, будто потеряла река живую свою душу.
Теплоход зачем-то стал грубо забирать вправо и вдруг властно, требовательно загудел — входили в затон. Я выскочил на палубу. Теплоход еще голосил, еще валился на правый борт. И могучий голос его разлетался окрест — упруго заполнял собой все тесное пространство между водой и небом, будил реку и траурно притихшие в предзимье леса, будто призывал их вместе с людьми беречь и любить эту землю.