Золотое время накатило — леса по реке дружно пожелтели и враз стали недвижные, будто боялись тряхнуть своим багряно-жарким нарядом. Изменилась и река — в ней высветилась вода, белее стали пески, просторнее и чище дали.
Все реже меня будили по ночам. Сломали хребет плану, и люди стали ласковее глядеть друг на друга. Начальство, встречаясь со мной на панелях запани, приветливо улыбалось, не прочь было пошутить, рассказать свежий анекдотец. Совсем другое дело пошло. Теперь вроде бы уж и не работали, так, дорабатывали. Любую аварию я мог обследовать при дневном свете, не спеша, и ремонт вести обстоятельно, с соблюдением всех технических норм, а не не «на опакушу», как говаривал шкипер брандвахты Евсеич. «На опакушу» — значит, грубо, на глазок, по интуиции, без технических расчетов и эстетики, но по-русски, с десятикратным запасом прочности — чтобы уж наверняка! В горячую пору навигации так именно и приходилось сваривать, соединять болтами, хомутами, скобами… Иногда, усиливая один узел, я заведомо надсаживал соседний в расчете на последующую переделку. Скрепя сердце, задавая самому себе лишнюю работу в зиму, я все-таки делал так: не должны были стоять машины и сотни людей — нужен был план!.. И вот план уломали. Как после сражения, подсчитывали теперь удачи, промахи. А тут и в природе, как бы заодно с людьми, наступило это благодатное светло-желтое время. Теперь с запани я все чаще возвращался пешком. Окончил работу — и гуляй себе один среди деревьев.
Потом за одну ночь листьев много на землю опало, и ходить лесом стало еще лучше. Идешь мягкими золотистыми колеями, а по всему лесу будто спокойный желтый свет разлит. Шуршит под ногой легкий благородный лист, и легко тебе, раздольно. Покой, отдохновение… Только сорока режет тишину отрывистым стрекотом. Подпустит поближе, затрещит на весь лес, и, уронив два-три легких листочка с липы, полетит, бестолковая, в редеющем просторном лесу. Стоишь и смотришь, как падают эти листочки с покачивающейся верхушки.
Затем откуда-то объявились снегири. Нахохлившись и зябко попискивая, они сидели на ветвях среди последних желтых листьев, краснозобые, круглые, будто вызревшие забытые яблоки.
На запани вместо пяти работали теперь только две сплоточные машины. Машинисты на них были хорошие, и душа моя не болела. Но беда всегда подстерегает там, где ее не ждешь. В тот памятный день сломались машины обе враз, и запань затихла. Хорошо, что на рейде мы держали одну машину в запасе, на такой вот роковой случай. Тут же и ввели ее в дело. А другую заменять было нечем. У нее прохудился и затонул поплавок. Железо на поплавке было старое, изношенное, поэтому ремонтировать сваркой я не решился, да и железа подходящего у меня не было. Я снял с работы ближний кран, погрузили этим краном поплавок на понтон и отправили в затонские мастерские. А оттуда по моему звонку буксировали уже новый поплавок. Когда его привели, крана рядом уже не было. Я разделся и стал толкать поплавок вплавь: катер к машине подойти не мог. Машинист Пашка, молодой, но сметливый и решительный малый, кинулся мне помогать. Надо сказать, что поплавок этот был далеко не игрушкой, железная коробка его была величиной с кузов грузовой автомашины и могла выталкивать-из воды пучок бревен в 10—15 кубометров. Навозились мы с ним досыта, но, слава богу, помогли рабочие. Когда я закрепил в воде последний шплинт, Пашка, стоя на поплавке в шапке, фуфайке, но без штанов, налил мне в кружку водки, посыпал перцем и приказал: «Пей!» Я выпил, задохнулся, скорее прыгнул на катер и стал одеваться. Машина вновь заработала, а я отвалил на свою брандвахту спать.
Проспал до утра. Проснувшись, прислушался: обе машины глухо пошумливали. «Работают! — радостью отозвался во мне этот привычный звук. — Обе работают!» Я лежал и чувствовал себя именинником, хвалил свою находчивость и расторопность. Хотя это пришло ко мне еще во сне, потому что всю ночь меня не будили, не спрашивали.
В этот же день после обеда я получил именной пакет. Вскрыл его у себя в каюте и прочитал приказ по конторе, в котором линейному механику, то есть мне, объявлялся выговор за остановку машин на ремонт в рабочую смену. Я положил бумагу на стол и стал думать, где же я свернул с верной дороги. Но что теперь было думать. «Все равно выговор на благодарность не сменят», — пришел я к выводу и искоса поглядел на бумагу. Мешала она мне как-то, эта бумага, портила заработанное доброе настроение. Подумав, я смял ее и засунул в ствол ружья. Потом достал из шкафа патроны и отправился в луга.
Есть особая, успокаивающая прелесть в этих голых осенних лугах. Они безмолвно-покорны и будто ждут чего в своей привычной безропотной доле. Стога, уже осевшие, ставшие плотнее и глаже, стоят одиноко и просто, будто древние памятники. Почему-то вид этих осенних стогов мне всегда напоминает о вечности, о спокойной силе природы, мудрую простоту которой не удалось еще никому перехитрить.
Я шел и думал, что у природы на всякий год есть тоже хвои «планы», и она их всегда выполняет без суеты и спешки в срок. Вот октябрь: уже опали в лесу и на лугах ягоды и семена, на них навалились листья, трава — скрыли от внимательного птичьего глаза да заодно и утеплили перед зимой. Хотя еще не скоро наступит холод, еще постоит это благодатное сухое время. Пусть все барсуки, кроты, мыши, белки — всякая лесная тварь — запасутся на зиму пропитанием, пусть все утеплят сухим мхом и листьями свои норы и гнезда…
Затем, когда все управятся, плотно прибьет листву дождь. А еще позднее прокалит землю морозцем, как бы дезинфицируя, повысушит влагу. И только после всего этого спокойно и уверенно ляжет первый снег. И чем холоднее будет в лесу, тем больше, надежнее будет укрывать землю снегом, И никого не застанет зима врасплох.
«Вот бы и у нас так, — думал я. — Без суеты, без взрывов. Что нас заставляет спешить, подгонять друг друга? Откуда пришла эта погоня, эта вечная боязнь опоздать?» Обходя кусты шиповника и порой останавливаясь в раздумье среди сухих стеблей конского щавеля, я думал об этом так и этак и пришел к одному выводу: страх перед новой войной. Вот откуда спешка, постоянная забота о своей силе. Перерывы между войнами, кажется, лишь для того и существовали, чтобы учесть ошибки, омолодить армию, залечить раны… Вся история только и говорит об этом. Ни одно существо на земле не живет так безрассудно и безоглядно, как человек.
Медленно шагая лугами, я думал, сколько же уничтожено людей, богатств. Мне представилось на миг: а вдруг кто-то наблюдает за нами из космоса… Тогда как же дивится он про себя: «Что за безумцы! Строят, накапливают, растят, а потом взрывают, жгут, стирают с лица земли, Очистились — и снова за прежнее…» Будет ли предел этому? Как жаль, что мертвые лишены голоса. Сколько их, убитых на всех войнах!
Два заросших осокой озерца, куда я пришел, были безжизненны, ни одной утки тут не плавало. Я присел возле стога, надеясь, что на вечерней заре утки сюда полетят на ночную жировку. Медленно, угасал день. В безветрии и безмолвии. Слышалось только дальнее урчание катера на реке. Было тепло и тихо. Всю землю обволакивала эта спокойная тишина предвечерья.
За озерами, на другой стороне протоки, послышались женские голоса. Женщины куда-то шли лугами, может быть, на лесозавод, громко разговаривали, смеялись. Они спугнули в лугах большую стаю уток, которая долго кружила над гривами и опять нырнула в кусты. Голоса удалялись, и было слышно, как утки возбужденно крякают, переговариваются. Я напрягал слух и ждал, что, может быть, они взлетят снова… Но покрякивания становились все умиротвореннее, реже и наконец стихли совсем. «Надо ехать, — подумал я. — Еще не темнеет, успею».
Я обогнул ближнее озерцо и пошел берегом протоки в надежде увидеть где-нибудь лодку. Но берег был пуст. Из гладкой воды выглядывали топляки. В протоке, ближе к моему берегу, стояла наливная баржа БН. И на ней было мертво. Правда, уже горел слабенько топовый огонь на мачте, но на палубе никто не шевелился. Не было и катеров рядом. Это была наша заправочная баржа с топливом, а шкипером на ней работал Мартышкин.
Выйдя на самый берег, я стал кричать. Однако на палубе не было заметно никаких признаков жизни. Тогда я стал искать в траве палки и кидать их, стараясь попасть в железный борт баржи. Наконец дверь открылась, и появился Мартышкин. Он был самым неприметным шкипером во всем затоне. Никогда не возмущался, ничего не «выбивал» для своей баржи, жил и работал так смиренно, безлико, будто и не жил вовсе, а просто наблюдал за течением жизни и старался ничем этому течению не мешать. Не припомню случая, чтобы он повысил когда-то голос, был чем-то недоволен. Но и доволен вроде бы никогда не был. Одет был всегда в какую-то серую курточку-спецовку и такие же помятые брюки. Лет ему было за пятьдесят, но казалось, что он никогда не был моложе да не будет и старше. Весь он был какой-то застывший, без движения. Когда я бывал у него на барже, то всегда чувствовал себя угнетенно, меня одолевала какая-то странная тягостная скука. И я не понимал, отчего это. Все у него было вроде бы сделано, будто ждал он моего прихода, но сделано так, что и похвалить не за что и ругать нельзя.
Все лето он стоял здесь, и все лето флот, работавший на запани, заправлялся у него топливом… И он ко мне никогда не обращался, и я заходил к нему редко, подвернешь на катере, как говорят, для очистки совести, спросишь и повалил дальше.
Выйдя из своей каюты, он огляделся и, увидев меня на берегу, спросил:
— На охоту? — видимо, он прежде всего заметил мое ружье.
— Перевези давай, — крикнул я.
— А… Сейчас, — только тут он узнал мой голос и заторопился.
Сколько ни ходил я по гривам, а уток тех не нашел, но возле самой реки, в густых зарослях тальника, неожиданно наткнулся на такое укромное озерцо со множеством ряски, утиных следов по илистым берегам и свежего пуха, что сердце во мне забилось, как в отрочестве. «Вот они где собираются», — поспешно устраивался я в кустах, чувствуя близкую удачу. Я спрятался в густых, еще не облетевших тальниках как раз там, где надо: в самом тупичке озерца, лицом на запад — так что все заалевшее от вечерней зари зеркало воды было передо мной. Становилось уже сумрачно, но на этом зеркале я мог еще долго различать не то что утку, а даже обыкновенного жука.
Есть в охоте вот этот момент уверенного ожидания, когда живешь будто бы в ином измерении. Все в тебе замирает, усиливая во много крат слух и зрение, и как-то по-иному уже ощущаешь весь мир, может быть, близко к тому, как чувствуют его звери и птицы. Этот тайный миг проникновения в вечный мир природы, оказывается, сложный и согласный, дает охотнику ни с чем не сравнимое ощущение, пробуждает в нем какую-то особую силу и уверенность в себе, всегда непонятную неохотникам.
Было тихо, тепло и очень влажно. Мелкая изморось обильно опускалась вместе с темнотой на землю. Над дальним носком озерца возник слабый и нежный дымок тумана. Я видел, как он зачался, ширился и густел на глазах. Возле моего куста ничего этого не было, но когда я огляделся, то увидел, что уже весь мир погрузился в голубую влажную ночь. С тихим шорохом, будто спросонья, изредка упадал у меня за спиной оторвавшийся лист, потом, как бы подытоживая его жизнь, ставил кто-то отчетливую точку — это отяжелевшая капля бухалась на лиственную подстилку — и опять сладко-томительное ожидание. С запани прошел рекой ночной катер. Когда рокот его двигателя удалился, на берег пришла волна, плеснула и с ровным шорохом покатилась приплеском дальше.
Никаких уток не было, и до меня наконец дошло, что их и не будет: они отсиживались здесь днем, и никто их не согнал ввечеру, а они сами снялись и улетели ночевать на большие безопасные озера.
Я пошевелил затекшую ногу, хотел уже вставать, но в это время на каком-то теплоходе, ожидавшем плот, включили проигрыватель, и над притихшей рекой медленно поплыл «Осенний сон». Музыка не ворвалась, не оглушила, а вплыла осторожно, ничуть не потеснив тишину. Вальс растекался по всему рейду, медленно пробирался через притихшие отуманенные леса и будто бы замирал где-то у далекого ночного горизонта.
Когда музыка стихла, я сидел как оглохший, ждал еще и вдруг напугался: «Сейчас поставят какой-нибудь джаз и все изгадят, спугнут с души весь покой и благость ночи». Представил, как на всех катерах, баржах, брандвахтах ждут, затихнув, что же выберет там еще рулевой или штурман при свете зеленого огонька у себя в рубке. И вот послышался осторожный шорох, и опять те же (те же самые!) плавные волны, будто обогнув земной шар, выявились у нас в ночи и снова начали растекаться по туманным лугам, кустам, перелескам… Не знаю, наверное, есть музыка, которая и больше подошла бы к этой ночи, но мне другой было не надо. Словно глухая стена отомкнулась в моей душе и впустила туда свежий живительный воздух, исцеляющий боль и обиду. Плавная неторопливость вальса будто бы говорила о конце навигации, о покое осени, о единстве и согласии всего, что делается у людей и в природе. Лишь иногда будто слабый шаловливый ветерок озорно играл последними листьями в вершинах старых мудрых деревьев… Это было так просто, естественно, что не вызывало никакой тревоги, никакого предчувствия бед или неудач, жизнь впереди простиралась спокойна и величава, как сама эта музыка и ночь…
В тумане я не сразу нашел свою лодку, не спеша пересек протоку на слабо светившееся окошечко, на барже. Причалил и пошел сказаться хозяину. Но перед дверью остановился: какой-то странный, непонятный звук доносился из каюты. Я постоял, прислушиваясь, но, так ничего и не поняв, толкнул дверь. Мартышкин сидел возле занавешенного окна и строчил на швейной машине. Круглые очки его без правой заушины держались на седой голове при помощи резинки. Увидев меня, он сказал буднично, спокойно:
— А… сейчас… Садитесь, кончаю, — поправил очки и продолжал строчить.
— Давно шьете? — спросил я безо всякого интереса, лишь бы не молчать.
— Хы, давно… Всю жизнь. Я в ателье работал.
— А как же сюда, в шкипера?
— Надо где-то, скоро на пенсию. А это, — он ткнул в шитье, — приработок, для души. Чего так сидеть. Вам ничего не надо? А то устрою.
— Нет, не надо. Зимой разве, посмотрим…
Он перевез меня, и я опять окунулся в ночь. Туман, наверное, поредел, но светлее не стало, только глуше и сырее. Пахло илом, палой листвой, тянуло от ближних штабелей гниющей осиной. Суда на рейде уже спали, только тускло светились в тумане огни клотиков. Дальним, глухим отголоском еще звучала во мне музыка, но уже не было того безоглядного счастья, душевной легкости и свободы, которые я ощущал, пока не ступил в каюту Мартышкина. Он будто перестрочил, перерезал пополам этот вечер.
Я постоял в ложбинке, чтобы попривыкли глаза, послушал и направился берегом к брандвахте.
Было так непроглядно, что я нес перед собой, будто миноискатель, палку, чтобы не напороться на кусты или проволоку, которой много валялось на берегу.
— Га-ка… Га-к! Га-к… — летели высоко гуси, и вожак предостерегающе, а может, успокаивающе по-отцовски извещал стаю. «Гусь летит — жди дождя, — вспомнил я народную примету. — Ну теперь не страшно, план у нас почти выполнен, доделаем». И тут я опять вспомнил о приказе и о том, что лежит он у меня за спиной смятый в стволе. «Зачем я несу его опять в каюту? Зачем?» Я снял ружье, поднял повыше и выстрелил в сторону лугов. И стало легче.
Но вместе с облегчением меня щекотал какой-то едкий смешок, особенно когда я представил, с каким упоением бумагу эту составлял главный инженер, как с деловым видом печатала его машинистка, потом ее подписывали, вызвали рассыльного, и тот почти три километра нес ее по гривам на мою брандвахту… И все это совершалось в то время, когда машины уже работали, а я облегченно спал и даже во сне чувствовал, что навигации приходит благополучный конец.
Теперь приказ этот лежит где-нибудь в кустах шиповника, и никто его больше не увидит. Прилетит, может, синица или снегирь и, усевшись на ветку, будет наклонять голову вправо и влево, разглядывать непонятную ей весть. А если постоят сухие погожие дни, бумага просохнет, ее изгрызут мыши и по-хозяйски растащат к себе в норы. Когда я представил все это, мне сделалось как бы немного жалко главного и стыдно самого себя: «Ведь можно бы и не стрелять, а выбросить просто так, еще лучше — со скорбью в лице, а не с усмешкой».
«Вот, наверное, и с моими бумагами обходятся так же», — подумал я. Стал вспоминать своих капитанов, шкиперов. Живо представил Булю, Боцмана, Василия в малярке, потом Балду со своим семейством… И рассмеялся: «Нет… их такой бумагой не прошибешь, не сдвинешь с привычного русла». Я смеялся, а сам мысленно одобрял их самостоятельность, верность судну, реке, делу своему, характеру. Потому что без всего этого нельзя на реке, немыслимо. Я вспоминал других шкиперов, всякие случаи, происходившие с ними, и наконец добрался опять до Мартышкина. Нет, этот не выбросил бы. А повесил бы приказ на стенку, на гвоздик или бы в стол спрятал. И не раз перечитал бы, задумываясь. И опять мне стало как-то несвободно на душе, обидно. Было несвободно оттого, что сегодня, когда вся река, да не только река, а казалось, вся земля была объята тишиной, туманом и музыкой, он сидел в своей каюте и шил. Шил… Нет, как и всегда, Мартышкин не был ни в чем виноват. Но недоброе чувство к нему почему-то не могло от меня отстать. Я шел и все искал причину этого, пока не сказал сам себе вслух: «Портной он, а не шкипер — вот что!» И действительно, не было в нем каких-то дрожжей, того флотского шипучего хмелька, без которых давно бы прокисла наша речная жизнь и работа. А его жизнь вроде того устоявшегося озерца — всегда в одном удобном уровне, без паводков, без спадов. А работает-то на реке! Но какая же река без паводков, без разливов?.. Да и жизнь тоже?
Решив так, я уже не чувствовал за собой никакой вины, угрызений совести, снова мне стало так, как возле озера в окружении тумана и тишины.
Впереди сквозь голубую плотную завесу тускло пробивались безмолвные огни запани, и казалось, что до нее еще идти и идти.
Снова размеренный шорох послышался вверху. Летели птицы, уносили последние деньки нашей навигации. Все шло сбоим чередом…
Вскоре я услышал, как с запани сквозь туман доносится, привычный скребущий звук — там в полную силу работали обе машины.
Я различал голос каждой. По силе звука понял, что почти уже дома: еще десять — двадцать шагов, и из голубого мрака выявится плотно-темная громада брандвахты.
Мысли и чувства мои окончательно пришли в обычный порядок, и я прибавил шагу.