К книге
Индржих МошнаРАСПЛЮЕВ
60%
РАСПЛЮЕВ
9

В Чехии начался период, который Ян Неруда назвал годами преследования.

Чешский народ надеялся, что в награду за его лояльность в австро-прусской войне будут устранены все несправедливости, от которых он страдал, что наконец-то осуществятся некоторые его исторические чаяния, например воссоздание чешского королевства, коронация австрийского императора чешским королем и дарование чехам гражданских прав, на что претендует всякий свободный народ.

На деле же произошло совсем иное. Австрийские немцы, оставшись за пределами Германской империи, почувствовали себя брошенными на произвол судьбы — позиции их ослабляли еще и автономистские устремления некоторой части населения, например тирольских немцев. В Австрии понимали, что теперь государство легко может приобрести совершенно новый характер, определяемый сильным славянским элементом. Февральские выборы в земские парламенты подтвердили такое опасение: не только в Чехии, но и в Тироле, в Краине и Галиции большинство завоевали автономисты.

Венгры угрожали вооруженным мятежом. Венский двор, правительственный аппарат бросились спасать положение, прибегая ко всевозможным политическим махинациям, лишь бы устранить опасность, грозившую превратить Австрию в союз более или менее самостоятельных государств, что означало бы конец германизационных тенденций венского двора, ослабление центрального правительства и немецких кругов, приближенных к императору, и в конце концов превращение немцев, особенно в Чехии и Моравии, в национальное меньшинство.

В эти-то критические времена и родился план разделить империю на две части — австрийскую и венгерскую, — самый приемлемый из всех планов угнетения народов под габсбургским скипетром. Венгрии будет дана широкая автономия — за исключением общеимперских министерств иностранных дел, военного и финансов, — с тем чтобы она держала в узде словаков, хорватов и русин.

Таким образом австрийской части империи после обещаний, данных полякам, оставалось только укротить чехов, которые так подняли голову, что это стало опасным, и — особенно после победы на выборах в чешский сейм — не желали больше довольствоваться пустыми обещаниями.

Чешский и моравский сеймы были распущены. В новых выборах, проводимых с помощью угроз и лжи, преданные подавляющей частью чешского дворянства, которое под давлением самого императора отказалось от программы самостоятельного государства, представители чешского народа остались в меньшинстве. Тогда депутаты-чехи демонстративно покинули оба сейма. Чехи не послали своих представителей и в имперский совет, отношения в котором сложились подобным же образом. Правительственные выборные органы остались без представителей чешского народа, и такое положение длилось двенадцать лет.

Чешский народ начал осуществлять политику сопротивления Австрии на свой риск, стихийно, но решительно. Очутившись в изоляции, он начал искать иные источники, из которых можно было бы почерпнуть новые силы. Таким источником был великий русский народ, и все свои упования чехи устремили к нему.

На коронацию императора Франца-Иосифа венгерским королем чехи демонстративно ответили поездкой в Москву на этнографическую выставку. Это означало поворот всей чешской политики в сторону Востока.

Поездка имела и научное значение в области этнографии. В ней кроме таких политических деятелей, как Палацкий, Ригер и Браунер, приняли участие писатель Карел Яромир Эрбен и художник Йозеф Манес.

Главный результат этой экспедиции заключался, конечно, в том, что посланцы чешского народа были сердечно приняты русскими учеными и художниками, с которыми они завязали непосредственную связь. У русских проснулся интерес к судьбам чешского народа, а у чехов — любовь к русскому народу и восхищение, проникавшие с тех пор все глубже и глубже в народные массы — от Праги до глухих деревушек.

Вернувшись домой, Франтишек Палацкий заявил: «Просвещенные русские не стремятся к расширению своих границ за счет нерусских территорий. Их интерес к нам чисто братский! Надеюсь, что чехи станут вернейшими союзниками русских, более того — станут их аванпостом в Европе!»

В Чехии с неожиданной силой возникали различные союзы и общества. Сокольские организации распространялись повсеместно, и красные рубашки воинственных гарибальдийцев сделались драгоценнейшим украшением многих чешских юношей. Рука об руку с Соколом повсюду возникали отделения Глагола, патриотические клубы, клубы ремесленников, читательские и студенческие общества, многочисленные любительские кружки. Устраивались празднества, загородные прогулки, представления, митинги, балы и гулянья в национальных костюмах. Народные песни, студенческие песни, смешиваясь со словацкими, русскими, польскими, сербскими, звучали на полянах и холмах, в трактирах и загородных ресторанчиках, в танцевальных и театральных залах, утверждая восхищение и любовь к славянским братьям. Ни одна возможность, ни один юбилей не были упущены, чтоб выразить истинный образ мыслей и убеждения чехов.

В августе, через год после войны, под бурным давлением народа, из Вены вернули в Прагу клейноты чешских королей. Специальный поезд, в котором везли корону святого Вацлава, нарочно отправили из Вены так, чтобы Моравию и Чехию он прошел ночью. Но люди знали, что готовится перевозка клейнотов, они сторожили дорогу и вовремя узнали о специальном рейсе. Толпами, с факелами в руках, стекались они к железнодорожному полотну, зажигали костры на холмах вдоль дороги и с ликованием встречали корону своих королей — символ самостоятельности своей страны.

Напрасны были все усилия подавить такой размах — не помогали ни полицейские меры, ни введение чрезвычайного положения. Наоборот, все эти меры только подливали масло в огонь. Чем чаще распускали и разгоняли сходки чехов — тем более бурными и мятежными становились они. Каждый из участников, особенно студенты и вообще молодые люди, считали себя чуть ли не героями.

Патриоты развлекались еще и тем, что громили немецкие казино, если оттуда слишком уж вызывающе неслись песни и воинственные выкрики буршей, и разгоняли загородные компании немцев, главным образом студентов, которые с трогательной неуклонностью собирались именно там, куда направлялись на свои гулянья чехи.

Со рвением изучали и толковали чешскую историю, в которой особо выделяли гуситские времена. Это, впрочем, вовсе не мешало людям чтить память и Яна Непомука — покровителя чешского языка.

Памятные места сделались целью настоящего паломничества. Люди украшали дома и могилы прославленных в истории мужей. В газетах так и мелькали юбилейные статьи и стихи. И всюду поднимались на трибуны пылкие ораторы, восхвалявшие все чешское, все славянское.

Не удивительно, что после всех этих паломничеств, митингов, празднеств и прочее и прочее — весь энтузиазм, все усилия, столь энергично пульсировавшие в жизни нации, увенчались в 1868 году таким торжеством, какого чехи, пожалуй, никогда до тех пор не видывали: торжеством основания Национального театра в Праге.

Чешский театр в те времена тоже оживал, становясь в первые ряды борьбы. Актеры его сделались непременными участниками всех празднеств, бесед, балов, вечеринок и представлений. Они становились популярными, они завоевывали любовь. Декламировали стихи, пели, играли отрывки, устраивали живые картины, изображая фигуры Яна Жижки и Яна Гуса при свете магния, под пылкое чтение патриотических строк.

Живи, о родина прекрасная моя!

Чешским театром теперь управляла актерская артель, созданная в сентябре 1866 года. Актерский комитет сложил свои полномочия — он закончил свою деятельность со значительной прибылью, которая была разделена между актерами. Из-за этой прибыли едва не возник судебный спор. Дело в том, что господин Томе заявил на нее претензии, утверждая, что она явилась следствием еще его работы как предпринимателя, приостановленной войной.

Итак, временный актерский комитет во всех отношениях действовал успешно. И успех этот стал как бы приданым для первой театральной артели.

Товарищество находилось в ведении земского комитета, а непосредственно подчинялось интенданту, назначенному из его членов. Этот интендант имел право решающего голоса. Директора театра не назначили. Руководство театром осуществляли главный режиссер и главный дирижер.

Маир и Шванда из Семчиц ушли, на их места были приглашены два человека, представляющие собой крупнейшие величины тогдашней театральной жизни: Йозеф Иржи Колар и Бедржих Сметана.

Огромная задача стала перед чешским театром: заложить основу Национального театра, не только здания, но и репертуара. В этом смысле невозможно было найти руководителей лучше, чем Сметана и Колар. Работа предстояла на многие годы: надо было найти что играть и кому играть.

Народный зритель — единственно подлинная основа всякого национального театра — еще только формировался и воспитывался. Медленно, но верно этот зритель завоевывал первенствующее положение в публике, что особенно проявилось во время оккупации — ведь именно народный зритель занял тогда места в зале; тут-то и выявились сильные и слабые стороны репертуара.

К сожалению, оригинальных пьес — Колара, Галека, Неруды, Пфлегра{87}, Ержабека, Сабины, начинающего Боздеха{88} и Шамберка — было очень немного, хотя и казалось, что их уже достаточно; к тому же уровень их был не всегда высок. Они терялись среди множества переводных или переработанных пьес, среди музыкальных произведений иностранных авторов. Отбор же иностранных пьес при условии, что в год нужно было давать по шестидесяти и более премьер, неизбежно тоже был поспешным и не всегда оправданным. Это относилось и к операм, ставившимся преимущественно в Новоместском театре.

Возникла еще одна необходимость, заявлявшая о себе все больше и больше: построить, хотя бы временный, большой летний театр. Йозеф Иржи Колар старался увеличить труппу и как можно лучше использовать актеров, чьи скрытые возможности обнаружились в пору коллективного руководства.

Йозефина Чермакова удивительно выросла как артистка и стала одним из самых занятых членов труппы. По-прежнему царила она в ролях наивных влюбленных и покоряла очарованием, о котором не забывала упомянуть ни одна рецензия. Если раньше она отдавала театру все прилежание, то теперь, после тяжелой истории, ворвавшейся в ее жизнь, Йозефина посвятила себя театру целиком, видя в нем единственное прибежище. Без него, без театра, она словно бы и не жила.

Йозефина начала петь, и ей поручали роли субреток чуть ли не во всех опереттах. Здесь ощущалась нехватка актеров, а оперетта в те времена всеми силами пробивалась к солнцу. Для оперетты мало одного голоса. Премьерш во Временном театре было достаточно, поющих актрис — очень мало. Чермакова же обладала очарованием, столь необходимым в оперетте, обладала голосом, небольшим, но выразительным, и умела играть.

— Трагическая любовница… Что ж, может быть… Гм… Единственная в своем роде, нежность в сочетании с твердостью… Да-да, понимаю! — бормотал, скорее про себя, старый Колар, когда Мошна явился к нему, чтобы ходатайствовать за Чермакову, которую совсем замучили в комедиях и опереттах. — Все понимаю, мой идальго, да заменить-то ее некем, поймите! Героинь, с вашего позволения, у нас… ну… человек пять… ну, четыре… Три хороших, две отличных, а вот Чермакова, идальго мой, у нас, к вашему сведению, одна! А народную оперу — вы понимаете, что я имею в виду, — то есть оперетту, мы ставить должны! Обязаны! Не все же громы да молнии, нужно ведь и солнышко! Вот Чермакова и есть такое… гм… солнышко. Когда-то Неруда писал так о ней, и думаю, что он… гм… не ошибся.

— Да, но она, пан директор… — начал было Мошна.

— Знаю — она уже не кисейная барышня. Я заметил, заметил — это бывает, хотя по-прежнему очень мила. Бутончик… — Тут у великого артиста вдруг смягчились черты лица, и чтоб скрыть это, он неожиданно напустился на Мошну: — А вы сами что? Идите к черту! Вы-то, положим, не похожи на бутончик, но ведь и с вами произошло нечто в этом роде… Косинский вы этакий!

Итак, Йозефина играла подряд все, что ей давали. Порой Мошне начинало казаться, что она уже отступилась от давней своей мечты — играть трагических героинь.

Ничуть! Она теперь боролась с собой. Оглушала себя — до упаду, до изнеможения. Сделалась молчаливой. И странная улыбка искушенной женщины озаряла ее все еще по-детски строптивое, но бледное, похудевшее лицо.

Мошна, у которого и при новом руководстве тоже не очень-то расширилось амплуа, по инерции продолжал упрямо играть гротескно — так, чтоб сцена ходила ходуном, а публика впадала в неистовство.

Его вставные куплеты, реплики от себя, мимика отдавали теперь насмешливостью, часто горькой, даже злой. Юмор его стал острым, и зал порой в разгар веселья вдруг замирал под холодным душем мошновского сарказма. Он не щадил утонченного вкуса публики и первых рядов партера. Зато зрители галерки и стоячих мест выражали ему шумное одобрение. Все больше и больше завоевывал он любовь именно этих зрителей.

Теперь он больше прислушивался к страстным чаяниям этой «своей публики», чем к собственному сердцу, ибо думал, что оно частенько предавало его. Но именно такому положению дел лучше всего отвечала реалистическая манера его игры.

Реализм, уже стучавшийся в двери европейских театров, ателье художников и кабинетов писателей, казался слишком холодным и простым для выражения патриотических чувств, переполнявших чехов. Пафос переживаемого времени все еще находил себе опору в старом романтическом пафосе.

И все же на сцены чешских театров уже проникали такие пьесы, как гоголевский «Ревизор», хотя и здесь реализм характеров еще удавалось низвести до уровня карикатуры: соблазнился этим и Мошна, что, в общем, не стоило ему большого труда.

Однако в глубине души он чувствовал, что это — не то. Но, словно заколдованный, он упрямо шел по линии наименьшего сопротивления, то есть подчиняясь прихотям публики и собственному большому умению, как он говорил, «завязать себя в узел на сцене».

* * *

В ту пору в Прагу попала новая русская пьеса, принятая с восхищением, как и все русское. То была комедия Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского».

Комедия? В том-то и загвоздка! Это уж — как сыграть такую «комедию».

Для Мошны, который, помимо собственной воли, придал этому спектаклю особый характер реалистическим исполнением, «Свадьба Кречинского» явилась переломом в его творчестве. В этом спектакле впервые обнаружился новый или, вернее сказать, впервые открылся подлинный характер мошновской игры, развившийся впоследствии столь полно, когда он создал знаменитые характерные образы.

И еще одному человеку принадлежит заслуга в том, что в чешской интерпретации эта «комедия» перестала быть комедией: Йозефине Чермаковой. Она играла в своем амплуа, играла инженю, но инженю, кончавшую чуть ли не трагически.

Спектакль носил камерный характер, исполнителей было немного, но старый Колар подобрал их просто мастерски.

Петра Константиновича Муромского, зажиточного ярославского помещика, деревенского жителя, человека лет под шестьдесят, играл Колар-младший, Франтишек.

Лидочку, дочь его, — Йозефина Чермакова. Вручая ей роль, старый Колар, подняв брови, пробормотал:

— Ну-с, я думаю… Нда… Как комическая актриса, вы найдете в ней удовлетворение!

Анну Антоновну Атуеву, тетушку Лидочки, пожилую и довольно языкатую даму, играла Магдалена Гинекова — Колар специально пригласил ее, потому что, не войдя в состав труппы, она лишь иногда выступала на гастролях.

Роль Владимира Дмитриевича Нелькина, помещика, соседа Муромских, человека молодого и поклонника Лидочки, доверили новичку в театре, открытому стариком Коларом, — Иржи Битнеру. Этот двадцатилетний стройный юноша прожил уже довольно бурную жизнь: семнадцати лет он бежал в Польшу, сражался там в повстанческом отряде, а потом рядовым солдатом участвовал в недавней войне.

Главную роль Михайлы Васильевича Кречинского, человека примечательного, стареющего красавца и светского льва, отдали стареющему «красавцу Фердинанду» — Шамберку.

Ивана же Антоновича Расплюева, маленького, пожилого, юркого человечка, должен был играть Индржих Мошна.

Тишку, швейцара Муромских — Ян Кашка, Федора, камердинера Кречинского, — еще один открытый Коларом артист, Антонин Пульда, родом пражанин, необычайно образованный восемнадцатилетний юноша, а ростовщика Бека — старый Храмоста.

Трудно было подобрать ансамбль, более благоприятный для Мошны. Битнера и Пульду, почитавших себя учениками Йозефа Иржи Колара, старый строгий мастер умел держать в узде, остальные же — Гинекова, Кашка, Шамберк, Колар-младший — уже сами по себе были такой опорой, на которую можно было рассчитывать во всех отношениях.

«Свадьба Кречинского» была одной из тех пьес, на которых можно расти. Живая, правдивая — одной крови с «Ревизором» и «Горем от ума».

Колар раздал роли задолго до премьеры, чтобы дать актерам время как следует изучить их. Он раздавал их лично, вызвав в свой маленький кабинет всех исполнителей. Оглядев их из-под мрачных своих бровей, он проговорил:

— Что бы вам такое сказать об этой пьесе? Это и в самом деле нечто… гм… новое, и довольно будет, если каждый сыграет по своему разумению. Короче — без завитушек и грудных тонов! — произнес он знаменитым своим грудным героическим тоном и поднял брови. — Это вам не Мольер! Это… как бы вам сказать… Одним словом, детки, театр проклятая штука! — закончил он сердито.

— Тогда зачем же нам ставить ее? — осведомилась Гинекова, которая одна отваживалась задавать такие вопросы страшному Колару.

Тот удивленно глянул на нее:

— Зачем? Да затем, девочка моя, что это превосходная вещь!

Мошна так и не отослал письма Пепичке. Не мог. То, что случилось с Йозефиной, потрясло его. Со времени исчезновения Кольвица Индра еще более сблизился с Йозефиной.

Он снова зачастил к Чермакам и снова проводил приятные часы, слушая игру Дворжака и беседуя со старым ювелиром. С Йозефиной он ходил гулять, провожал ее домой после спектаклей, а главное — умел молчать с ней.

Часто сиживали они друг против друга с книжками в руках, а поскольку нередко были партнерами на сцене, то и репетировали вместе — терпеливо, дружески, внимательно. Они сами себе стали школой. Понимали друг друга. Обладая врожденной восприимчивостью, понимали друг друга как люди, соединенные незабываемыми переживаниями. При этом они не избегали и общей работы в театре. Наоборот! В работу эту они, сами того не зная, вносили полезную лепту. Но только старые мастера — такие, как Колар, Кашка, Гинекова, — угадывали, как некогда угадал Крумловский, что здесь рождается нечто новое, что когда-нибудь определит и изменит характер чешской сцены.

О Мошне и о Чермаковой можно было сказать, что, блеснув на мгновение, они снова терялись в обыденном калейдоскопе ролей.

В первые дни, когда горе Йозефины было свежо, Мошна часто порывался уйти, воображая, что ей нужно побыть в одиночестве. Но она всякий раз просила его остаться. И случалось, что порой он просиживал у нее в комнате часами, не обменявшись с ней ни единым словом.

— Не оставляй меня, Индра, хоть первое время! Я словно больна, и мне так нужно, чтобы кто-нибудь был подле меня — чтоб был ты, Индра, понимаешь?

Как было ему не понять! Но тоска по Пепичке — его Пепичке — не покидала Индру.

Однажды зашел к нему в театр старый Калоус.

— Что с тобой, Индра? — спросил он, пытливо вглядываясь в лицо друга.

— А что?

— К Едличке перестал ходить — не надо бы тебе забывать…

— Я не забываю, Йозеф! — довольно резко отозвался Мошна.

— Поступай как знаешь, но — не забывай.

— Это ты о Пепичке?

— О ком же еще! И обо всем, что связано с ней. Нельзя жить только самим собой!

— А что же с ней связано, уж не тетушка ли?

— Нет! Совсем другое — то, в чем ты нуждаешься.

— А, знаю — Доротка и Шванда, — махнул рукой Мошна.

— Я бы так об этих вещах не говорил! Да ты и сам отлично понимаешь, что я хочу сказать.

— А ты знаешь, как она со мной поступила? Уехала — и ничего, ни словечка, ни записки… Вот!

— А ты-то ей писал?

— Писал!

— Не ответила?

— Нет — я, видишь ли, не отправил письмо…

— Видно, некогда было… что ж, бывает. Но теперь уже пора бы!

Мошна довольно неласково посмотрел на Калоуса. С какой стати он принял на себя роль его совести?

— Ты напиши — она ждет.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю!

— У Едлички, что ли, говорили?

— Да рассказал мне кое-что Едличка. Хотели ее замуж выдать. И парень хорош, и партия хороша.

— Ну и что же? Или я стою на ее дороге? — вскипел Мошна.

— Может, и стоишь, — усмехнулся Калоус.

— Это как понимать?

— А так. Отказалась она. Не захотела. Словно есть у нее какое-то тайное горе, сказал мне Едличка, — причем сказал так, чтоб заставить меня как-то ответить.

— И что ты ответил?

— Ответил — мол, есть у нее кое-кто.

— И кто же, раз уж мы об этом заговорили? — задрался Мошна.

— Да ты! Флюгер!

— Ах вот как. Флюгер, говоришь. Ничего себе придумал! Что же, она написала про это, скажем, по небу или нашептала да в ямку зарыла?

— Не хочется мне говорить вроде как в стихах, а то сказал бы я, что записала она это в своем сердце! А ты флюгер и есть!

Мошна немного смутился и явно стал сдавать позиции. Запинаясь, он произнес:

— Я и сам, Йозеф… Трудно бывает… И я…

Он замолчал. Старый Калоус стоял в задумчивости, ожидая, чтоб Индра выговорился.

А Мошна только вздохнул и сказал так, словно только теперь дошел до главного разговора:

— Ты заходи посмотри, Йозеф, — через неделю ставим первую пьесу. Это комедия, но… В общем, тебе понравится. Вот посмотришь, а после я опять готов болтать о чепухе.

— Напишешь?

— Нет!

Теперь уже Мошна обозлился. Чего этот Йозеф пристал к нему?

— Ну тогда прощай, и, если когда повстречаемся, можешь не здороваться, — с такой же злостью вспылил Калоус и двинулся прочь.

— Постой, старый сумасброд!

— Нет, прощай!

— Йозеф!

Обернувшись, Калоус сухо спросил:

— Напишешь?

— Да напишу, черт с тобой! А впрочем, я ведь не выбросил то письмо, надо только перебелить и дату поставить. Во мне ничего не изменилось, Йозеф, поверь!

— А что вы такое играть будете?

— Ага, так кто же из нас двоих флюгер?

— Ты! Вот сейчас как дам подзатыльник, паршивый мальчишка! Своего старого подмастерья ты обязан слушаться — и точка!

— «Свадьбу Кречинского» играем, и ты должен видеть! Договорились?

— Договорились!

— А может, мне и письмо тебе на утверждение принести?

— Не надо. Но когда получишь ответ, очень ты меня порадуешь, коли прочитаешь мне из него пару строк…

Репетиция еще не начиналась.

В полутемном зале сидели журналисты и литераторы, друзья театра. В глубине партера вразброс разместились актеры, не занятые сегодня. Несколько в стороне от литераторов заняли места два художника — Йозеф Манес и Карел Пуркине. Манес недавно вернулся из России, и его интересовала пьеса Сухово-Кобылина, ибо он слышал, что в свое время она произвела большой переворот в московском Малом театре. А вернее сказать, Манес пришел в театр рассеяться. Он страдал головными болями и порой впадал в ужасное душевное состояние, мучившее его все чаще и чаще. Поэтому он с благодарностью принял предложение Индржишки просмотреть русскую пьесу без стеснявшей его публики.

Манес, затянутый в черный сюртук, при темном свободном галстуке, сидел выпрямившись и держа шляпу в руке, словно каждую минуту готов был уйти.

Когда Индржишка оставила его, чтобы идти за кулисы, он стал заметно нервничать, встревоженно озираться.

В ложе на просцениуме, как всегда один, сидел Йозеф Иржи Колар — неподвижный, погруженный в мысли. Его немного раздражали разговоры коллег Неруды.

Сейчас говорил сам Неруда.

— Разумеется, пора положить конец вечной «временности»! Взгляните на наши дневные представления: нельзя же эту публику, состоящую преимущественно из низших слоев и молодежи, отдавать на произвол кассовых интересов да их собственного, далеко еще не развитого вкуса! Согласен, развлечения нужны, но ведь мы еще обязаны образовывать и воспитывать публику. Я вовсе не хочу сказать, что театр должен превратиться в школу, — однако нужен такой репертуар, который бы не только развлекал, но и говорил что-то уму и сердцу! Пожалуйста, не думайте, что такая публика станет скучать на спектаклях, которые правдиво и открыто решали бы социальные и политические проблемы наших дней. Покажите только такие спектакли, и вы увидите!

— Очень интересно, что они сделают с «Кречинским», — заметил Густав Пфлегр, человек болезненного вида, годом старше Неруды, с которым всегда находил общий язык.

— Это и мне интересно, — кивнул Пфлегру Неруда. — Посмотрите — там, кажется, Манес сидит? Он из России приехал, может быть, скажет нам что-нибудь?

В это время Манес, придвинувшись к Пуркине, неторопливо, чуть наморщив брови, говорил:

— У русских богатейшая литература, и театру их есть на чем расти. Наряду со старой школой, с аффектированной декламацией и напряженно-неподвижными позами — что мы видим, кстати, и у некоторых наших актеров — там, особенно в Малом театре, уже появилось нечто… нечто поразительное. Они играют столь естественно, что создается полное впечатление реальной жизни. Их знаменитый актер — кажется, его звали Щепкин, он умер глубоким стариком года три назад и был первым исполнителем, если не ошибаюсь, городничего в «Ревизоре», — так вот этот Щепкин еще двадцать лет назад дал определение, которое благодаря своей простоте прочно засело у меня в памяти: правда и естественность чувств! Как это просто — как просто… — повторил Манес, думая, вероятно, уже о каких-то своих проблемах.

Помолчав, он снова обратился к молодому коллеге:

— Слушай, Карел, знаешь, что интересно? Столь далекие друг от друга миры — Париж и Москва, но и там и тут, не сговариваясь, начинают нечто новое… Я недавно разговаривал с Ипполитом, он вернулся из Парижа и рассказывал невероятные вещи. Там тоже создается такое, что удивит весь мир! — И тут он чуть ли не простонал: — А я кажусь себе таким старым — боже, каким старым!

Он схватился за голову и глубоко вздохнул. Но, быстро овладев собой, продолжал с прежней увлеченностью — видно, его переполняли впечатления, потому что, обычно такой молчаливый, сейчас он почти не понижал голоса, хотя и сидел в зрительном зале.

— Удивительнейшая вещь! Мир вдруг начинает трещать по всем швам, и ты, не понимая даже причины, начинаешь мыслить по-иному. То, что прежде нравилось, теперь кажется ужасно нескладным… невозможным! Как это объяснить?

— А что русская живопись? — спросил Пуркине.

— Живопись? В Петербурге огромная галерея, там собраны шедевры со всего мира — просто чудо! У них самих удивительная старая народная и церковная живопись. Но не в том дело. Я разговаривал там с некоторыми учеными и писателями. Энтузиасты. Они все время словно чего-то ждут. Разговоры — о России, о человеке, о боге… О человечестве… Да, а в их Малом театре — будто сама жизнь под увеличительным стеклом…

— Простите, дорогой маэстро, что перебил, — подсел к Манесу Неруда. — Видели ли вы в Москве или в Петербурге какой-нибудь спектакль? Никто мне ничего толкового не мог сказать, хотя я спрашивал уже нескольких участников поездки…

Манес нахмурился было, но, узнав Неруду, улыбнулся:

— Видел, конечно, видел, мы как раз об этом и говорим. Это было в Москве, в Малом театре, пьеса называлась «На бойком месте», только, к сожалению, я мало понял.

Журналисты постепенно пересели к ним.

— Кто автор?

— Островский? Да, Островский.

— Хорошо?

— Это комедия, но сыгранная с необычайной верностью жизни, — медленно, прищурив глаз и обращаясь к одному лишь Неруде, отвечал Манес. — Знаете, смотрел я… смысл слов от меня ускользал, но типы — ах, до чего же жизненны! Словно вот пришли на сцену люди прямо с улицы. Этот Садовский — да, его фамилия Садовский — и Федотова, а впрочем, и все остальные, так и просятся на холст! Играли они определенные типы, Садовский — трактирщика, этакого старика с бровями к вискам… Словно сама Россия говорила их устами. Ах, как он играл злость! Я сделал наброски — к сожалению… моя голова… потерял. Вы уже слышали — я там где-то целый чемодан потерял? — внезапно спросил он, опять поднося к голове руку.

Пуркине озабоченно посмотрел на него.

— Интересно… — задумался Неруда, не заметив состояния Манеса. — Кажется, я понял, чего они хотят. Так говорите — как в жизни?

— Но никакого натурализма, ничего похожего! Копия человека! Ничего… Пардон! — вскричал Манес.

— Понимаю — художественная правда. А мы что?

— Как это — что мы? — опять громко воскликнул Манес. — А блуждаем, голубчик, блуждаем!

— Сколько всего вокруг — не успеваешь уловить, — развивал свою мысль Неруда.

— Верно — улавливать мы не успеваем, — резко отозвался Манес.

— Словно в очках каких-то ходим, — добавил Неруда.

Манес странно засмеялся, и только теперь Неруда, удивленный, поднял на него глаза.

— А может быть, и снимаем уже очки-то, — заметил Гут.

— И надеваем другие! — с тем же странным смехом парировал Манес.

— Снимать-то снимаем, а видим не дальше собственного носа! — вдруг взорвался Боздех, до сих пор молча сидевший в сторонке.

Неруда обернулся к нему, сделал знак рукой:

— «Алле, начали!» — сказал бы я вам, молодой человек, словами Принципала из «Проданной»…

За кулисами, как это ни странно, все шло спокойно, словно не перед генеральной репетицией. В женской гримерной одевались только Гинекова и Чермакова, да еще пришла Славинская, чтобы помочь подруге; в мужской гримерной каждый сосредоточенно занимался самим собой.

Только Франтишек Колар, режиссер спектакля, переходя от одного актера к другому, осматривал каждого со всех сторон, поправлял грим, давал советы. Для постановки «Кречинского» он раздобыл много картинок, описаний типажей русских людей, взял материал и у Эрбена, привезшего из России много книг. Отличный художник, друг Манеса и Пуркине, с которыми был знаком еще по Академии, Франтишек Колар сам сделал эскизы костюмов и грима для всех действующих лиц, изобразив в ролях конкретных исполнителей.

— Кречинский одевается по парижской моде. Он петербуржец — ты должен выглядеть светским человеком и в то же время русским! — втолковывал он Шамберку. — А Расплюев, — обернулся он к Мошне, — личность довольно-таки потрепанная, однако следит за своей внешностью. Во втором действии Расплюев возвращается из игорного зала, где его побили, он весь помят и вывалян в пыли.

Сам Колар старался принять облик богатого русского помещика, человека широкой натуры.

Мошна необыкновенно ясно представлял себе внешность Расплюева. Натянув залоснившийся фрак, он примерил несколько шейных платков и выбрал старый, посекшийся, зато — шелковый; надел поношенные туфли, на которых потрескался лак, и потерся спиной о стену — чтоб было похоже, что его только что вытолкали из кабака. Узкое лицо свое он расширил, приклеив бакенбарды, и налепил шишкообразный нос. Да, это был Расплюев. Старый, добродушный, потрепанный, бывший модник, приживал, опустившийся, несчастный, вечно испуганный и готовый врать так убедительно, что сам себе верил.

Загримировавшись, Мошна вышел в коридор, где стояло высокое зеркало. Внимательно рассмотрев себя, он машинально стал повторять отрывки роли, которой овладел в совершенстве.

«Нет, нет — здесь я не имею права жульничать, здесь я должен освободиться от текста и играть как можно экономнее. Текст настолько естественный и разговорный, что к нему ничего нельзя прибавлять. Он сам ведет!»

Такие мысли приходили Мошне в голову, когда он дома или у Йозефины учил роль. При этом он припоминал все унижения, какие ему довелось перенести… Вспомнил и Крумловского. На того ведь тоже порой находило — он впадал в состояние какой-то гордой подлости, когда начинал философствовать и всех жалеть. Именно отсюда, от таких состояний Крумловского, можно было почерпнуть для Расплюева некоторые наиболее глубокие оттенки.

Стоя перед зеркалом, Мошна читал свой вступительный монолог:

«Боже ты мой, боже мой! что же это такое? Вот, батюшки, происшествие-то! Голова, поверите ли? Вот что… (Тут Мошна потер пальцы друг о друга, как бы пересчитывая деньги, затем изобразил руками, как тасуют карты.) Деньги… Карты… Судьба… счастье… злой, страшный бред! (Мошна широко раскинул руки, завел глаза к небу.) Жизнь… Было времечко, было состояньице… (Мошна помолчал, уставившись в неведомые дали, потом со злобой выпалил.) Съели, проклятые! Потребили все… Нищ и убог…»

Закончив, он опять долго смотрелся в зеркало.

— Гм… Вот оно какое дело, — сказал он своему отражению — Трагедия? Да нет, хоть и без всякого пафоса, а это больше, чем трагедия. Это… это сама жизнь, раздетая, причем раздетая так, как и в лазаретах не разденут… Комедия? Конечно, но и еще что-то большее! Смотри, осторожно, осторожно — не колдовать! Только смех, все время смех! Ты не должен приводить зрителей в ужас, они не должны тебя бояться — пусть смеются и жалеют тебя, пусть смеются так, чтобы слезы потекли — смехом, который не отличишь от плача! Пусть смеются, пока им не станет стыдно за то, что плачут. Пусть смеются над старым безобразником, пьянчужкой и картежником — смеются и жалеют человека!.. Да, это и впрямь больше, чем трагедия. Вот в чем главное! Сумей-ка влезть своим Расплюевым в душу публике, в голову ей! Покажи ей, что, может быть, в каждом есть что-то от зазнайки и спесивца — но только до первого пинка, после которого всю спесь как рукой снимает! Если за тебя платит папаша, если ты благополучен и сыт, если ты просто идешь себе по широкой дороге, на которой никак нельзя заблудиться, — тогда тебе легко смеяться. Но что, если ты не в состоянии в срок оплатить векселя? Ага! Или если ты пропил жалованье, а дома ждут тебя голодные дети, и… пусть ты даже не пропил, пусть ты просто растранжирил на какие-то прихоти свои, просто так, для собственного удовольствия, из подлости — потому что жизнь-то подлая, — но ты еще не совсем погряз, не вовсе ожесточился, не жестокосерд, еще можешь плакать… Вот и начинаешь тут философствовать, сам себя растравляешь, и возмущаешься, бранишь существующий порядок — ты способен даже на героический поступок, до тех пор, впрочем, пока тебя не щелкнут как следует по носу и не забьешься ты в свою нору! Ох, если б в жизни все выплывало наружу, как выплывают наружу грехи при свете рампы, — пожалуй, многие порядочные господа… да ах! — не многие, а все, все очутились бы за рамками закона. Да если бы одно то, что за день приходит в голову человеку, высказать громко, так, чтоб слышали все — самый умеренный прокурор сумел бы составить не менее двадцати обвинительных заключений…

Мошна вернулся в гримерную, сел на свое место, не замечая, что первый акт давно начался. Он неотрывно смотрел в свое маленькое зеркало для гримирования, видевшее уже столько самых удивительных мошновских лиц.

Быть может, и впрямь лучше обезьяной скакать перед публикой, чем при полном свете стирать грязное человеческое белье да заставлять зрителей смехом спасаться от самих себя. Зачем тревожить совесть людей, которые пришли в театр, чтобы судить других? Пусть себе смеются, вообразив себя ненадолго неприкосновенными судьями… Зачем выставлять их к позорному столбу, который и так ждет их на каждом шагу в жизни? Разве у каждого есть достаток, чтобы оплатить долги? Разве так уж хорошо живется людям, что и не приходится им лгать, притворяться, таиться, обманывать, проклинать и бунтовать? Каждый ли может сказать, что он защищен тем, что называют солидной репутацией, условностями, обычаями, нравственными устоями и даже — порядком и правом? Устраните нужду — и исчезнут из мира почти все исповедные зеркала, останутся лишь чисто человеческие грехи, которые в столь многих трагедиях называют… подвигами…

— Господи, Индра, первый акт кончается, а ты здесь спишь, что ли?! — воскликнул Франтишек Колар, вернувшийся со сцены.

Мошна взглянул на него с некоторым удивлением.

— Не сплю, Франтишек, — изучаю Расплюева! Антракт будет?

— Только декорации переставим — и дальше тронемся…

Первый акт проходил при более чем благоприятном настроении присутствующих. В первом же явлении Кашка и Гинекова вызвали аплодисменты. Старый Колар громко крикнул из своей ложи:

— Прошу не аплодировать! Это репетиция!

Кашка и Гинекова, два старых, отлично сыгранных партнера, в блестящем диалоге довели до гротеска — но гротеска изящного — эпизод с дверным колокольчиком.

— Смеяться-то нам, надеюсь, разрешается, — буркнул Неруда, вытирая слезы смеха.

Сцена Лидочки с теткой — в истолковании Чермаковой и Гинековой — тоже была маленьким шедевром.

Йозефину близко затрагивали некоторые ситуации пьесы, и она относилась к ним настороженно, играя пленительную молодую девушку, привезенную в Москву для выгодного замужества; с первых же шагов встречается ей прожженный светский лев, и она влюбляется в него без памяти. На расспросы тетки Йозефина отвечала с такой невинностью, с таким чувством, что Манес, который все не мог войти во вкус пьесы, теперь поднялся и, забыв, что, быть может, мешает репетиции, пересел в первый ряд и оперся локтями на оркестровый барьер.

«Понимает она или нет, что говорит? — думал он. — Ведь это до того хрупко, что плакать хочется. Незабудки… Незабудки…».

Выходит Кречинский — Шамберк, представительный мужчина, сквозь самоуверенный вид которого, однако, уже пробивается некоторое сомнение в успехе. Он сразу производит впечатление. Он неотразим и циничен. Шамберк тоже опирался на личный опыт и играл «своего» бонвивана как бы каллиграфически. Только оставшись наедине с собой, он высказывает то, что все уже угадывают. Так рассуждать не постыдился бы ни один здравомыслящий человек, решая после многих поражений в жизни вступить наконец в честный брак. Однако все эти рассуждения вложены в уста персонажа, задуманного как негодяй. Не удивительно поэтому, что они возмущают порядочного зрителя.

«Эге! Вот какая шуточка! Ведь это целый миллион в руку лезет, Миллион! Эка сила! — Шамберк перешел ближе к рампе и, глядя в пространство, произнес, пародируя Гамлета: — Форсировать или не форсировать — вот вопрос! — Здесь он протянул руки, словно ощутил перед собой некую бесконечность. — Пучина, неизведомая пучина. Банк! Теория вероятностей — и только. Ну, а какие здесь вероятности? Против меня: папаша — раз; хоть и тупенек, да до фундаменту охотник. Нелькин — два. Ну, этот, что говорится, ни швец, ни жнец, ни в дуду игрец. Теперь за меня: вот этот вечевой колокол — раз; Лидочка — два и… да! мой бычок — три. — Шамберк надел цилиндр и с элегантной небрежностью, присущей ему одному, стал натягивать перчатки. — Как два к трем. Гм! — Причмокнув, как чмокают на лошадей, он хлопнул себя по цилиндру. — Надо полагать — женюсь!»

Кончается первая картина тем, что наш герой после ссоры тетки с отцом, после слез дочери получает наконец согласие Муромского на брак с Лидочкой.

— Ну, юноши, что скажете? — обернулся Неруда к своим друзьям, когда занавес упал.

— В самом деле, превосходная вещь, — кивнув, отозвался Пфлегр.

— А играют как по нотам! Видите — умеют, когда захотят, — подхватил Гут.

— В том-то и дело, — когда захотят, — сказал Неруда.

— Оно ведь и есть что играть, — усмехнулся Пфлегр.

— Что играть?… История-то, в общем, совершенно банальная, зато как написано! И играют они действительно отлично. Очень мне любопытно, как-то покажет себя наш озорник Мошна, — принялся рассуждать Неруда. — Боюсь, сцены для его темперамента не хватит. И что за сумасшедший! Такие способности, а стоит публике засмеяться, и он готов разорваться на куски!

— Мошна — это стихия, это сам театр, — вполголоса заметил Боздех.

— Или сама комедия, — уточнил Неруда. — Хотя видел я его в «Адриане из Ржимса» — сплошной фарс, а он так играл того беднягу, что его становилось по-человечески жалко.

Карел Пуркине подсел ближе к Манесу, который неподвижно уставился на занавес.

— Домой не хочешь, Пепи? — спросил он как бы между прочим, чтоб не задеть друга заботливостью.

— Почему? Мне здесь хорошо!

Пуркине был доволен тем, что Манес успокоился, что атмосфера театра даже заинтересовала его. И он спокойно спросил:

— Ну как — в Москве небось лучше играют такие вещи?

— Иначе! Там так играют, словно глубже в душу заглядывают. Мы к себе снисходительнее! — с оживлением ответил Манес. — Кречинский этот, в общем, довольно интересная личность, и я от всей души желаю ему получить эту девочку. Только человек, как он, в состоянии оценить чистую прелесть девушки. Но он ее не получит, потому что мораль предписывает отдать ее дураку Нелькину. Земли Муромского и Нелькина соединятся, образуется огромное имение, и будет Лидочка кормить голубей, гулять по парку, детей рожать да вспоминать тайком о волнениях, пережитых из-за авантюриста, а Кречинского засадят в тюрьму.

Манес говорил довольно громко, и его высокий голос был слышен даже там, где сидели литераторы. Боздех навострил слух, улыбнулся.

Пришла Славинская, молча села рядом с художниками.

— Как мило, что вы не забыли о нас, — мягко проговорил Манес, погладив ее по руке, которая лежала на оркестровом барьере.

— Вам интересно? — спросила Индржишка.

— Еще бы! Приятельница ваша играет великолепно. Мне даже пришли на ум мои «Незабудки», хотя ей, скорее, подошли бы ландыши.

— Ландыши? Йозефине? — улыбнулась Индржишка. — Надо ей сказать — она-то любит резеду.

— Резеда ароматная, odorata, — пробормотал про себя Манес, знавший ботанику, как мало кто. — Резеда иногда пробирается за садовые ограды и дичает. А к нам она пришла издалека — из Африки. Не говорите ей ничего! Играет хрупко… Нет, ей подходят ландыши — нежностью и запахом. Резеда же со временем горчает. Думаю, эта девушка будет еще во многом ошибаться — и не только в выборе цветов…

— Вы правы, Пепи. С ней что-то стряслось. Она изменилась, но с тех пор играет гораздо лучше…

— Передайте ей наше восхищение — так, Карел? — повернулся Манес к Пуркине.

Тот кивнул:

— Обязательно! На сцене она мила. В жизни, вероятно, она иная. Я несколько раз встречался с ней, и она показалась мне невыносимой… неестественной…

— Я ее очень люблю.

— Простите, — деликатно сказал Пуркине. — Я не хотел задеть ваши чувства — я известный ворчун…

Квартира Кречинского. Монолог камердинера Федора. Ничего особенного.

Но вот появляется Расплюев — помятый, обиженный, с синяками на физиономии, словно прямо из драки. И моментально приковывает к себе внимание. После первых же его слов Неруда взглянул на Пфлегра — тот согласно кивнул.

— Кто это? — тихо спросил Манес.

— Боже мой! Мошна!

— Тот комик? Невероятно…

Расплюев жалобно рассказывает, как его избили, уличив в мошенничестве за карточной игрой.

«Бывал я в переделках, — ну, этакой трепки, могу сказать, не ожидал. Бывало, и сам сдачи дашь, и сам вкатишь в рыло, — потому — рыло есть вещь первая! — Мошна говорил небрежно, усталым тоном, но перед некоторыми словами делал паузу и как бы выталкивал их, чтоб они прозвучали сильнее. При слове „рыло“ он ткнул рукою в воздух. — Ну нет, вчера не то… нет, не то! У него, стало, правило есть: ведь не бьет, собака, наотмашь, а тычет кулачищем прямо в рожу… — Он снова выкинул вперед кулак. — Ну, меня на этом не поймаешь: я, брат, ученый! Я сам, брат, сидел по десять суток рылом в угол, без работы и хлеба насущного, вот с какими фонарями… — Мошна показал, с какими фонарями. — Так я это дело знаю…».

Входит Кречинский. Он совершенно разорен и весь в долгах. Деньги нужны ему во что бы то ни стало, чтоб сохранить декорум и устроить свадьбу с Муромской. Вот тогда все будет в порядке. Он заплатит долги, переедет жить в деревню — в город будет наезжать, в карты поигрывать — в общем, пойдет этакая приличная жизнь с молоденькой, влюбленной женушкой…

Было бы все — счастье и покой совсем рядом, рукой подать, только бы деньги!

Кречинский посылает Расплюева раздобыть денег, тот, конечно, возвращается без копейки. Кречинский в бешенстве устраивает ему такую выволочку, что с жалкого расплюевского фрачишки отлетают пуговицы.

Расплюев, покорно собирая их с полу, произносит монолог…

Мошна пустил в ход все приготовленные им оттенки — оттенки поведения маленького, битого человека. Ползая на коленях, он иногда обращался в публику — жалобное, расплывшееся лицо, смиренное — и хитренькое… Расплюев жалуется — и издевается, жалея себя…

Сколько раз Мошна вот так ползал на коленях по полу дома, повторяя роль Расплюева, чтоб найти самое точное настроение! Вспоминал, как колотила его тетка Бёмова, как он, так же на коленях, собирал с полу разбросанные листки «Бедного фокусника».

«…Надевать маску безумия ради куска хлеба, который и собаке-то не кинут… О, златой якорь утешения!» — далеким эхом отозвались в душе Мошны слова тыловского «Фокусника»… И видел он себя подметающим заплеванный, истоптанный пол, когда служил в труппе Прокопа, и слышал его брань… Потом вставал перед ним образ Крумловского — пьяного, сетующего на нищету, на жалкий жребий… Затем все эти картины сменялись воспоминанием о том, что рассказывал старый Чермак в ту ночь, когда пруссаки выпустили его из своих когтей…

О, Мошне есть из чего с полной достоверностью слепить фигуру жалкого человека! По-прежнему было для него законом: чего не видел, не пережил — играть не могу!

И как он играл! В зале было тихо-тихо…

«Боже мой! Родятся люди в счастии, в довольстве, во всех приятностях жизни и живут себе, могу сказать, пиршествуют. Ну, народится же такой, барабан, — и колотят его с ранней зари и до позднего вечера! Вот как видите! — Обернувшись к публике, он раскинул руки и голову опустил. Заметив при этом на жилете крошки штукатурки, заботливо стряхнул их. Это невольное практическое движение сделало его еще более жалким. — Ну, народись я худенький, тоненький, хиленький, ведь не жить бы… ей-ей, не жить! Вот как скажу: от вчерашней трепки, полагаю, не жить; от докучаевской истории — не жить; от попойки третьего года, в Курске, то есть ни, ни, ни, ни под ка-ким ви-дом! — Мошна рассек эти слова, произнеся их неестественным фальцетом, и тут же вдруг чуть ли не блаженно улыбнулся, опять протянув руки к публике. — И вот — невредим, жив и скажу: ну, дайте только пообедать да задать, что называется, храповицкого, то есть как встрепанный…».

— Кажется, надо нам тут засмеяться, а не то… — недоговорил Неруда. — Вот чертов человек, — проворчал он и оперся локтями на спинку кресла перед собой.

Кречинского осеняет идея — как достать деньги. Он вспомнил, что есть у него модель, по которой он в свое время велел изготовить бриллиантовую булавку для Лидочки. Надо под предлогом пари достать эту булавку, показать ее ростовщику, а потом подменить моделью, запечатав футляр на глазах у ростовщика, и оставить в залог. Женится — выкупит заклад, и честь спасена. Ведь доверие, кредит — только видимость. И ничего не случится, если какое-то время вместо бриллианта полежит в сейфе закладчика простое стеклышко. Благородная уловка.

За булавкой к Муромским послан Расплюев. Он приносит ее, и Кречинский уходит с ней к ростовщику. В замысел свой он никого не посвящает и даже приказывает Федору не выпускать Расплюева из дому, пока сам не вернется, — как бы этот Расплюев не испортил дела. Расплюев же вообразил, что Кречинский попросту сбежал с драгоценностью, бросив его на произвол судьбы. В самом деле — кто выманил булавку у Лидочки? Он, Расплюев!

И наступило самое сильное место в игре Мошны. Он заперт; у двери, скрестив на груди руки, стоит неумолимый Федор.

«Как?! Да это… Это, стало, разбой!.. Измена! Ай, измена!!!» Такой неприятной, пронзительной фистулой выкрикнул это Мошна, с таким бешенством отчаяния, что старый Колар в ложе удивленно поднял голову, то ли осуждая, то ли одобряя эффект, достигнутый актером. Видно было — пойманная лиса будет кусаться и царапаться, она скорее отгрызет собственную лапу, чем позволит придушить себя. Мошна вне себя от ярости кинулся на Федора. Как же, человек еще более жалкий, низкий, чем он сам, мужик, а стоит на дороге! «Пусти, пусти, разбойник! Пусти, говорю!» Однако Федор, здоровенный верзила, отбрасывает его как щенка и для верности поворачивает ключ еще на один оборот. Собственное бессилие бесит Расплюева. «Ах, батюшки-светы! Режут, ох, режут!.. Караул! Карау…» Крик его уже не так пронзителен, но громок — и вдруг, начав звать полицию, он осекся: полицию? Нельзя, нельзя! И тихо, безнадежно начинает он молить: «Шш, что я? На себя-то? Сейчас налетят орлы… Пусти меня, Федорушка! Пусти, родимый! Тебе ведь все равно; ну что тебе мою грешную душу губить?» Он молит жалобно и сокрушенно, он протягивает руки к онемевшему камердинеру — как ребенок, несчастный пойманный ребенок, — и слезы, настоящие слезы стекают у него по лицу. «Ведь сейчас полиция придет, сейчас хватятся… вот меня этак, — Мошна, взяв себя за ворот, тряхнул, — на буксир, да к генерал-губернатору, да в суд, да и скомандуют по нижегородской дороге! Ох, ох, ох!» Зашатавшись, Мошна рухнул на чемодан и горько заплакал. Потом вспомнил: нельзя сдаваться, никак нельзя! Кинувшись к Федору, он в отчаянии закричал: «Федор, а Федор! Пусти, брат! Ради Христа создателя, пусти! Ведь у меня гнездо есть; я туда ведь пищу таскаю…»

Все напрасно. Федор невозмутим, он даже зевает. Ну да, все свалят на него, на несчастного Расплюева, и Федор еще пойдет в свидетели против него! Наверняка! И вот в Расплюеве вскипает чувство справедливости. Он взбунтовался. Ярость его полна отчаяния. Он брызжет слюной, вопит со слезами на глазах, и снова бросается на Федора, колотит его кулачками как рассвирепевший мальчишка. Здоровяк Федор в одно мгновение подминает его под себя и, ухватив за горло, стукает головой об пол.

«Ох, ох, ох! Оставь! Смерть моя… смерть!.. Оставь! ах батюшки… батюшки…».

Федор ослабил хватку — Расплюев, вырвавшись от него, на коленях отползает к рампе. Тут он встает, переводит дух, не забывая отряхнуть одежду. Все время это невольное внимание к своей внешности…

«У, ах, тьфу, тьфу! А! — смотрит в публику. — Что бы вы думали?» Это Мошна проговорил своим обычным голосом, так просто, словно вовсе не Федор, а артист Пульда едва его не задушил.

Это вызвало смех — как естественное облегчение. Могло показаться — Мошна вышел из образа, начал комментировать его, как он умел это делать. Но нет! Просто с врожденной чуткостью он разрядил напряжение, чтобы снять тяжесть с души зрителей и одновременно острее подчеркнуть цинизм Расплюева, который даже после самых тяжелых и унизительных переживаний только встряхнется, как побитая собака, и скачет себе дальше.

Теперь вся игра Мошны становится отчаянным барахтаньем насаженного на булавку, измятого, замученного насекомого.

Вдруг чу! — внизу кто-то открыл входную дверь. Это они, это полиция! Расплюева охватывает паника. Полиция! Конец! В ужасе хватается он за голову и снова падает на чемодан и плачет безнадежно…

Но это был Кречинский. Хитрость его удалась, он принес пачки денег, да еще вытаскивает и булавку, сверкающую, как солнце. От такого оборота дела Расплюев вовсе лишается рассудка. Он трет себе лоб, протягивает руку к деньгам, касается булавки, Кречинского. Чудо — невероятность — счастье! Он хохочет и плачет от радости. Пересчитывает деньги, гладит бриллиант, гладит Кречинского. Солнышко вышло, злые призраки испарились! Все в порядке! Да что за наваждение на него находило? И какое волшебство рассеяло его? До чего же пуглив жалконький человечек! Расплюев укладывает булавку в футляр, бережно кладет в карман и, послав Кречинскому воздушный поцелуй, спешит вернуть бриллиант. Федор почтительно подает ему шубу. Только глянул на него эдак сверху… «Подлец!» — вертится на языке Расплюева, но он только плюнул и гоголем вышел за двери.

Йозефина, затаив дыхание следившая из-за кулис за Мошной, бросилась ему на шею.

— Индра! Изумительно! Индра, ты великий артист!

Мошна с улыбкой погладил ее.

— Пойду переоденусь — мокрый до нитки…

Когда занавес опустился, в зале ничто не нарушило тишину. Слишком сильно было впечатление — и слишком мало публики.

Старый Колар встал, вышел из ложи.

Через некоторое время заговорил Неруда:

— Нет, объясните мне вот что: неужели это Мошна?

Манес поднял голову, тронул лоб.

— Что-то происходит… что-то творится… но — что? Неужели не пойму? — вполголоса, не отнимая руки ото лба, словно силясь что-то вспомнить, проговорил он. — Мне просто хочется взять и сжечь все, что я сделал…

— Пепи, ну что за ерунда! — взял его за руку Пуркине. — Тут ведь совсем иное! У тебя еще многим придется учиться! А то где же поэзия, гармония, элегичность, очарование? Где сельская жизнь с ее солнцем, со здоровыми людьми, с песнями ее? Здесь мы видим изнанку жизни. А ты взгляни на сметановскую «Проданную невесту». Вы со Сметаной — живой, неистребимый оптимизм, от него исходит жизненная сила, вечная сила радости и красоты!

— Да… да… Но ведь то, что здесь, — тоже искусство! Это раны, жгучие — они велят не упускать за грезами самое жизнь, велят видеть, не забывать беду людскую!.. — порывисто вскричал Манес. — Они напоминают о детстве под градом колотушек, о голоде, квартирных долгах, о нужде — о тюрьме! Да ведь я этого чешского Расплюева знаю! Куда подевались те рисунки? Куда я их засунул?..

Славинская тревожно переглянулась с Пуркине и, заставив себя улыбнуться, сказала:

— Помните, Пепи, вы рисовали картинки из театральной жизни? Открытие Временного, триумф Барвиция — они были так милы… Не порадуете ли нас еще чем-нибудь в этом роде?..

Пристально посмотрев на Индржишку, Манес кивнул:

— Я вас понимаю, Чичерле! Не бойтесь, не надо ничего бояться. — Он виновато улыбнулся; слова друга и присутствие Индржишки успокоили его. Погладив руку Славинской, он спросил:

— Мы еще увидим вашу подругу?

— Разумеется, ведь она завершает спектакль! Извините — мне надо заглянуть к ней, помочь… — Славинская встала. — И смотрите не убегайте, пойдем куда-нибудь пообедать — ладно, Пепи?

Манес кивнул улыбаясь.

Йозефина, уже переодетая, стояла в гримерной — она боялась сесть, чтоб не измять белое, воздушное платье с воланами и широким подолом, с нежными кружевами по глубокому вырезу. Она нервно теребила свиток роли.

— Да ты готова! А я-то спешила помочь! Ты прямо как цветок ландыша! — И Индржишка ласково расцеловала ее в обе щеки.

Йозефину охватил трепет.

— Побудь здесь… Побудь со мной, Индржишка, ради бога… А то я не смогу произнести последние слова….

— Какие слова?

— Ах, не знаю… не хочу ни о чем думать!.. Не могу! — Йозефина тряхнула головой и, помолчав, спросила: — Это — Манес, да?

— Да, и ты очень ему нравишься. Кланяется и просит передать тебе свое восхищение. Я почти ревную! — засмеялась Индржишка.

— Ну что ты! — Йозефина взяла ее за обе руки — ей стало немного легче.

Старый Колар отыскал за кулисами Мошну.

— Послушайте, старый фокусник, как вы сделали эти слезы, а?

— Какие слезы, пан директор? (Колара все по старой привычке называли директором.)

— Не прикидывайтесь дурачком! Вы ведь разнюнились на сцене, и текли у вас настоящие слезы. Откуда вы их взяли?

Мошна несколько смешался.

— Вам, маэстро, я могу выдать тайну. Видите ли, я… я плакал по-настоящему!

— По-настоящему! Уж не воображаете ли вы, что такого реквизита вам хватит на все представления? — строго осведомился Колар.

— Вот этого я, простите, не знаю…

— То-то и оно, милый мой комик! Надо играть все, в том числе и слезы! Реветь должна публика, а не вы!

— Но в этом месте публике нельзя плакать, — возразил Мошна. — Здесь она должна смеяться!

— Да ведь то, что вы делаете, вовсе не смешно! Вы себя видели? Нет! Сходите-ка посмотрите на себя из зала — увидите тогда, до чего вы все перепутали, Косинский вы этакий!

— Что же мне делать? — растерянно спросил Мошна.

Старый мастер посмотрел на него, похлопал по плечу (высший знак отличия у Колара!) и сказал почти отеческим тоном:

— Выше голову, мой идальго, и не слушайте никого! Играли вы хорошо… гм… даже отлично!.. как это ни странно…

Последнее действие происходит на квартире Кречинского, наспех приведенной в порядок.

Все идет лучшим образом. Муромский с Лидочкой и Атуевой приходят, чтоб отпраздновать нечто вроде помолвки. Счастье вот-вот взмахнет крылами…

Улучив минутку, Лидочка спрашивает у Кречинского:

«— Вы меня любите?

— Люблю.

— Очень?

— Очень.

— Послушайте, Мишель; я хочу, чтоб вы меня ужасно любили… без меры, без ума… Как я вас люблю…»

Кто-то сказал, что «люблю» — величайшее слово из всех, какие когда-либо могут быть произнесены на сцене. По нему, по этому единственному слову, говорят, узнается настоящий артист. Это — прекраснейший звук скрипки, королевы всех инструментов в сценическом оркестре от сотворения театрального мира.

Чермакова это слово прошептала почти неслышно, с такой искренностью, от которой сжалось бы сердце и последнего из зрителей галерки и самого циничного знатока в первых рядах. Сама же Йозефина не старалась понять, откуда взяла она силу и нежность для этого слова. Нет, она ничего не вызывала в памяти. Наоборот, боялась вспоминать.

Она просто играла, веря в то, что играет.

Но Нелькин, этот порядочный и богатый Нелькин, конечно же, все испортил. Он догадался о мошенничестве Кречинского и привел к нему в дом обманутого ростовщика вместе с полицией. Кречинский разоблачен. Его сейчас уведут, может быть, даже в наручниках. Комедия подходит к концу, мораль торжествует — и тут-то вмешивается Лидочка.

Медленно, приняв решение, во имя которого можно отдать жизнь, Йозефина прошла через всю сцену. В руке у нее злополучная булавка. Она подходит к ростовщику, передает ему эту вещь.

«Милостивый государь! Оставьте его!.. — Тон ее решителен, но она едва держится на ногах, потрясенная роковым поворотом в ее большой любви. — Вот булавка… которая должна быть в залоге: возьмите ее… Это была ошибка…»

Йозефина отдала булавку — у нее вырвалось единственное тихое рыдание, и она, даже не закрывая лица, словно обиженный ребенок, быстро, с болью, повторила:

«Это была ошибка»…

Гробовая тишина в зале. Потом, несмотря на запрещение страшного Колара — он неподвижно сидел в своей ложе, — присутствующие бурно зааплодировали, ибо нуждались в разрядке.

* * *

Отыграли «Кречинского» — и снова покатились для Мошны роли за ролями, непрерывно, под смех публики… Опять — Иеремия Мрквичка, помещик, в оперетте Зуппе «Десять девушек — и ни одного мужчины»; Рампсампрль, наследник имения, в пьесе с куплетами Нестроя под названием «Гвоздичка и рукавички»; Швиторка, директор бродячей труппы, в пьеске Дечанского «Интересность привлекает девушек»; Войтех-разносчик в «Как постелешь, так и ляжешь» Финдайзена; богатый жилец пан Дворжак в оперетте того же Зуппе «После свадьбы, или Неудачи новобрачного»; Гримшпиндель, портной… Бота, слуга… Коник, слуга… Бамбелий, фокусник… Санкартье, однорукий денщик… Коничек, комедиант… Мелихарек, работник… Сейтварек, фельдшер… Самек, маклер… Кобылка, жокей… Покроутка, кондитер… Карфиоль, официант… и так далее, и так далее — калейдоскоп слуг, половых, глуповатых малых, роли с танцами и прыжками… И лишь изредка, подобно сполохам, взблескивали среди всего этого Расплюев, Воцилка, Принципал…

Йозефина тоже после роли Лидочки играла все тех же легкомысленных дамочек, ядреных служаночек, меланхолических принцесс, восторженных барышень, непоседливых камеристок, девиц полусвета…

Понятно, что в такой карусели некогда было как следует обдумать образы Расплюева или Лидочки. И Мошна, захлестываемый хохотом, рукоплесканиями, топотом с галерки, часто забывал об этой роли. Наспех переодевался, наспех изменял лицо, лепил носы, выкатывал глаза, натягивал щетинистые парики… Но именно Расплюевы и им подобные охраняли его в пути.

А для Йозефины Лидочка Муромская стала как бы Спящей красавицей, которую она боялась разбудить…

Однажды солнечным осенним днем, вскоре после премьеры «Кречинского», Мошна уселся писать — вернее, переписывать письмо к Пепичке. «Напиши!» — так и слышалось ему слово Калоуса. Все-таки Калоус настоящий друг, думал Мошна, — всегда появляется, когда он больше всего нужен. После премьеры «Кречинского» вот ждал у служебного хода и, завидев Мошну, кивнул ему, счастливый и гордый. Индра тотчас понял, что на сей раз угодил Йозефу.

— Собираешься куда-нибудь? — спросил Калоус тоном, каким спрашивают люди, которые не любят навязываться и боятся нарваться на отговорки.

— Собираюсь похлебать похлебку речников!

Калоус радостно подхватил его под руку.

— Ну а как тебе Расплюев? — спросил по дороге Мошна.

Старый друг вместо ответа порывисто прижал его к себе.

— Это было… Индра, это что-то великое… великое! — не сразу заговорил Калоус. — Я еще должен как следует обдумать, но уже сейчас говорю — великое! Одно только приходит мне в голову…

— Что?

— Такие вещи, наверно, нельзя играть каждый день. Ведь теперь — ты пойми меня! — теперь мне кажется, будто я куда больше люблю всех твоих смешных, а то и глупых персонажей… Понимаешь, сегодняшней ролью ты как бы благословил их… Эх, не умею сказать! Словно ты право им дал… Ну, большее право на существование, понимаешь?

Мошна задумался и очень не скоро ответил:

— Пожалуй, ты прав…

В трактире Едлички все было по-старому. Хозяин непритворно обрадовался возвращению блудного гостя.

— Это он, это он! — в восторге заорал Краеч, едва Мошна появился, и так стукнул по столу своей лапищей, что кружки подскочили.

Все по-старому, только Пепички не хватает.

Воспоминания нахлынули на Мошну — он больше был занят своими мыслями, чем беседой друзей. Чувствовал он себя здесь хорошо, словно дома.

А Калоус уж и не спрашивал про письмо.

Теперь Мошна сидел в своей холостяцкой комнатке над чистым листком и, уткнувшись в ладони, старался вызвать в памяти лицо любимой.

На столе перед ним лежали два рисунка Манеса — карандашный, тонкий, очаровательный набросок деревенской девушки и маленький офорт из серии «Памятки» — потрепанный человечек в мятом фраке, в стареньком цилиндре, опираясь на трость, смотрит на зарешеченное окно тюремной камеры. Под офортом мелким, энергичным почерком подпись: «Чешский Расплюев».

Эти рисунки Мошне подарил Манес, передав их через Славинскую, и Индра страшно был им рад. Он даже не мог понять, чем вызвано такое внимание великого художника.

— Да стою ли я того? Боже, какая прелесть! И как удивительно: Манес, а послал мне… — без конца повторял он.

— Это он на память тебе шлет, Индра. О тебе, о твоем Расплюеве он отзывался с восхищением! Ну, что скажешь? — с горделивой радостью спросила Индржишка, передавая рисунки.

— Ах, какая прелесть!.. — твердил растроганный Мошна. — Этот офорт — до удивления похож на то, как я себе представляю Расплюева! И как точно он назвал его — «чешский Расплюев»… Я ведь действительно в жизни не видел русского Расплюева! И естественно — все иностранные персонажи, будь они неграми или китайцами, в нашем изображении обязательно обретут чешские черты… Как это странно!.. Ну конечно же, наши черты… Раньше я не думал об этом…

— А девушка нравится? Завидую я тебе, — заметила Индржишка, счастливая, что ей дано было стать вестником признания одного ее друга-художника другим.

— Девушка очаровательная, — вернулся Мошна к первому рисунку. — Ты понятия не имеешь, Индржишка, какую радость доставляет мне этот набросок… Как он мог угадать? До чего же чуток… Словно хотел что-то противопоставить этому ничтожеству Расплюеву…

— Сначала он отобрал для тебя офорт, а потом говорит — постой, надо послать еще что-нибудь. Мошна, как я, пражанин, — пусть же будет у него кусочек нашей деревни. А на хорошенькую девчонку всегда приятно смотреть, добавил он…

— Ах, деревня… — вздохнул Мошна. — Сколько там закопано богатств!

Он долго смотрел на рисунок, напомнивший ему… ну конечно, это похоже на нее — это совершенно она! Подлинные черты Пепички, заслоненные рисованными чертами, исчезли теперь из его памяти. Манес изобразил девушку лет восемнадцати, большеглазую, с округлыми руками, с косами, в вышитой рубашке и фартучке, — она словно выбежала на порог дома да и загляделась куда-то вдаль…

— Помнишь, как бродил ты по деревням? — спросила Славинская. — Вспоминаешь Пльзень?

Мошна очнулся от задумчивости.

— А, да, Пльзень… Окрестности ее, и девушки из Мирошова…

— Какого Мирошова?

— Ну да, из Мирошова… Разве не помнишь, тогда на ярмарке? — спохватился Мошна.

И вот сидит он теперь над письмом, а сам все посматривает на рисунок Манеса. Скорее, с этого рисунка списывал он свои чувства, чем со старого черновика.

«Дорогая Пепичка! — начал он, и перо полетело по бумаге. — Я все время думаю о Вас, и такое у меня чувство, словно стоит передо мной Ваш милый образ. Вы исчезли так внезапно — но только не из моих мыслей…».

Недели через две пришел ответ…

Адрес был написан крупным, красивым почерком. Мошна заперся у себя, сел и вскрыл конверт.

«Дорогой пан Мошна!

Первым долгом шлю Вам сердечный привет, и мне очень приятно, что Вы не забыли девушку, которая даже не простилась с Вами. Я тоже вспоминаю о Вас и радуюсь тому, что, когда приеду снова в Прагу, увижу Вас в нашем трактире или в театре, в одной из Ваших чудесных ролей. У нас все время много работы… Я иногда хожу к прудам, вокруг них столько прекрасных цветов. Нынче и грибов много, каждый гриб — с кулак. Вот бы Вам как-нибудь сюда приехать! Здесь очень красиво. Мы очень переживали за вас всех, когда в Праге были пруссаки. Напишите мне еще. В этом году мы наварили много варенья. Как кто-нибудь поедет в Прагу, пошлю Вам горшочек брусничного.

Посылает Вам привет и помнит Ваша

Йозефа Едличкова.

Добржив под Мирошовом».

Предыдущая главаГлава 9 из 15Следующая глава