С утра, хватаясь за газеты, люди прежде всего бросали нетерпеливый взгляд на правую сторону первой полосы, где жирным шрифтом печатались депеши. Кроме обычных выпусков издавались еще так называемые экстренные приложения в виде листовок с последними сообщениями. Прага приобретала вид оживленного большого города. Родилась новая, привычная для крупных городов профессия мальчишек-газетчиков. Они разбегались по улицам, выкрикивая главные новости. Прохожие останавливались, в домах открывались окна, люди говорили: «Ну вот, опять что-то новое!»
— Прага становится Парижем в миниатюре, — твердили пражские космополиты, подкручивая французские усики, и с важным видом покупали экстренный выпуск.
«10 июня, 6 часов вечера. Экстренный выпуск!
На федеральном собрании во Франкфурте Бисмарк представил проект реформы Германского союза без Австрии!»
14 июня на первой полосе «Народни листы» появился вопрос:
«Далеко ли до войны? Венская „Абендпост“ сообщает: Австрия прервала дипломатические отношения с Пруссией и отозвала своего посла из Берлина».
А на последней полосе красовалось большое объявление:
«Одеяла для войск!
Склады с изделиями из шерсти
к услугам господ
военных интендантов!
Ледерер и К°»
«15 июня, 7 часов. Экстренный выпуск!
Австрийский посол во Франкфурте, после отклонения прусского проекта, представил проект об объявлении военной готовности Германского союза. 14 июня, днем, этот проект был принят девятью голосами против шести.
Пруссия вышла из Германского союза!»
«16 июня, 11 часов. Экстренный выпуск!
15 июня Пруссия предъявила ультиматум Саксонии, Ганноверу и Кур-Гессену, предлагая им добровольно разоружить свои армии и вступить в новый союз с Пруссией!»
«17 июня, 7 часов 50 минут. Чрезвычайное сообщение!
Пруссия начала войну, вторгшись в Ганновер, Кур-Гессен и Саксонию!»
Газетчики носились по Праге, надрываясь:
— Чрезвычайное сообщение! Пруссия начала войну! Всего за два крейцера!
Мошна молча купил листок, на котором владельцы газет зарабатывали бешеные деньги, и задумался над лаконичным сообщением: «Пруссия начала войну…»
Он думал о Пепичке. Как пруссаки вторглись в Гессен и Ганновер, так же могут они в один прекрасный день вторгнуться и к нам, в Чехию, в Прагу… Нет, не может быть! — Мошна затрепетал. — Не может того быть, чтобы пруссаки вошли в Прагу… Никогда! — Он чуть не выкрикнул это вслух, а мысли о Пепичке все не оставляли его. Пепичка и Прага, которой грозило вторжение неприятеля, связывались в его мыслях воедино. И невыразимое сожаление охватило его: почему он вовремя не договорился с Пепичкой? Кто знает, что теперь будет? В какие стороны разбросает их война? Но ведь еще не поздно! Он пойдет к Едличкам, открыто объявит им все и попросит… да, попросит ее руки! Ничего ему не надо, кроме Пепички! Он прокормит ее, сумеет дать хорошую жизнь. У него шестьдесят золотых в месяц и бенефисы, и он начнет гастролировать в провинции — он заработает деньги, он попросит прибавки… И будут жить они, как… Мысль его прервалась: Мошна вспомнил, что сказал недавно Франтишек Колар: в случае войны директор Томе, без сомнения, аннулирует договоры и распустит труппу. А это значит, что… что он окажется без места, другими словами, на улице, да еще во время войны! Как прокормить жену, если он лишится работы? В глазах у него потемнело. Кто во время войны станет заниматься театром? Да никто! И если нагрянут пруссаки…
В тот же вечер по Праге разнеслась весть, что война уже объявлена.
На следующий день с утра моросил мелкий дождь, но вскоре вышло солнце.
Мошна плохо спал, его давил кошмар, все эти экстренные выпуски, депеши, речи словно спутались в один клубок и безобразным, тяжелым пауком легли ему на грудь. Все, что он с малых лет читал и слышал о войнах — от Александра Македонского, от истребления рода Славника, от битвы на Белой горе{86} до наполеоновских войн и пожара Москвы, — все это проходило теперь перед его мысленным взором, в дыму и чаду, и он задыхался, как бы отравленный угаром. Стоило закрыть глаза, и перед ним вставали страшные картины. Вот он без работы, умирает в канаве голодной смертью, Пепичку изнасиловали солдаты в грубых мундирах и огромных остроконечных касках, а Прага сгорела дотла…
Когда рассвело и все оказалось на своих местах, включая репродукцию с Калипсо, Мошна вздохнул свободнее.
Ах, кто знает, как-то все обернется? Может быть, еще договорятся, может, зря пугают людей. Нечего кричать, пока дом не загорелся, — подумал он.
Тут в комнату ворвалась пани Краусова с лицом всадника из Апокалипсиса.
— Война, пан Мошна! Войну объявили! — в отчаянии выкрикнула она и скрылась.
Торопливо одевшись, Мошна выбежал на улицу: на углу — по стене еще стекали грязные струйки жидкого клея — белело свежее объявление, и Мошна поверх голов столпившихся людей увидел только крупный заголовок:
«МОИМ НАРОДАМ!»
Почему-то ему вспомнились строки о том, что видел поэт в преддверии ада:
И я, взглянув, увидел стяг вдали,
Бежавший кругом, словно злая сила
Гнала его в крутящейся пыли;
А вслед за ним столь длинная спешила
Чреда людей, что верилось с трудом,
Ужели смерть столь многих истребила[52].
А поверх качающихся голов все мелькали слова:
«МОИМ НАРОДАМ!»
Ах да, мы ведь тоже обречены на бойню, пришла вдруг мысль, и Мошна начал пробиваться к объявлению.
В самом деле — объявление войны! Это показалось ему и естественным и невероятным одновременно. Встало сегодня к ежедневному труду своему несчетное число здоровых, молодых, улыбающихся людей — и вот их общий удел. Их известью засыплют, — явилась вдруг конкретная мысль. Чтобы не было эпидемий, трупного запаха… Тут родилось возмущение: за что?! Но какой-то другой голос в нем ответил спокойно: о, они-то отлично знают, что делают, и отлично знают, что такое человеческая жизнь! Некогда Наполеон писал австрийскому императору Францу I: «Сир, если в этой войне суждено пасть хоть одному-единственному солдату, не стоит и начинать ее, ибо ведь это — жизнь человека с целым миром…»
Другой же вампир, вскормленный славой и человеческой кровью, недавно хвастливо заявил жене и детям:
«Я единоборствовал в молитвах с богом моим, чтобы узнать его волю, и шаг за шагом, имея перед глазами честь Пруссии, шел так, как мне указывала моя совесть!»
Мошна вспомнил еще манифест шестидесяти парижских рабочих от февраля прошлого года — как-то Калоус прочитал ему этот документ:
«…Единственная наша собственность — наши руки… да и те хотят искалечить!.. Мы — ваша ставка в игре, которую вы ведете без нас… Наши дети тратят лучшие годы свои на вонючих фабриках… Никто и ничто не представляет нас перед вашей совестью, кроме несчастья нашего… помимо него, нет у нас представителей, ибо мы отказываемся верить, что несчастья эти ниспосланы богом…»
Мошна провел ладонью по лицу, чтобы отогнать эти воспоминания, и, пробившись через толпу, оказался перед самым объявлением. Буквы плясали у него перед глазами.
«В разгаре мирных трудов, предпринятых мною, дабы заложить основы конституционного образа жизни… повелел мне мой монарший долг призвать к оружию все мои войска… таким образом, война сделалась неизбежностью — наихудшая из войн, война немцев с немцами!
За все несчастья, которые обрушит эта война на отдельных лиц, и семьи, и края, и на всю страну, я возлагаю ответственность на тех, кто ее вызвал, перед судом истории и вечного всемогущего бога… Ему же дом мой служил с начала начал, и он же не оставит тех, кто праведно верит в него. К нему желаю я воззвать о помощи и у него испрашиваю победу, и народы свои я призываю, да молят они о том же вместе со мною.
Дано в Вене, моей резиденции и столице империи.
дня 17 месяца июня 1866 года.
Франц-Иосиф
Типография д-ра Эдуарда Грегра в Праге».
— Война немцев с немцами? — восклицали в толпе. — В таком случае что нам до нее?
— Как раз — немцев с немцами! Только страдать-то будут чехи, поляки, словаки!
— А наши идиоты еще добровольные отряды для них собирают…
— Разойдись! — раздался сухой, грубый окрик.
Мошна отошел. Итак, война! И, не отдавая себе отчета в побуждениях, он кинулся в театр. Да и куда же еще бежать? Театр был ему родным домом — только там может он найти (если его вообще можно найти) решение всех своих проблем — там, среди иллюзорного, размалеванного хлама…
Война… Война! Падут, погибнут молодые, здоровые люди! Он твердил эти слова всю дорогу, пока не возмутился. Война! Написали, отпечатали сообщение, расклеили по стенам — а ты читай и молчи! Да еще какой манифест сочинили — и бог там, и благородные побуждения, все есть! Комедианты! Сидели над бумагой, выискивали самые сильные, самые трогательные выражения, чтоб этот призыв к убийствам прозвучал молитвой о мире, проявлением самых священных чувств… Комедианты! Все — притворство, все — декорация…
Обуреваемый такими странными мыслями, дошел Мошна до театра. К его удивлению, на улицах — если не считать кучек людей у объявлений, расклеенных по всем углам, — ничего особенного не происходило. Никто не кричал, не возмущался, а ведь страна уже была вовлечена в войну, и где-нибудь на границах уже падали безнаказанно убитые… Может быть, как раз сейчас, когда июньское солнце пробилось сквозь утренние тучи…
У входа с Мошной поздоровался швейцар.
— Сдается, хороший будет нынче денек, пан Мошна, — добавил он, раскуривая трубочку.
Мошна удивленно посмотрел на него.
— Да ведь война объявлена! — крикнул он нарочно резким тоном, чтобы хоть немного нарушить богоравную невозмутимость швейцара.
— Так что ж, — кивнул тот. — Давненько ее не было, застоялся народушко. Все равно Бенедек надает по шапке пруссакам!
— Неужели вам безразлично? — уже грубо спросил Мошна.
— Ну, по правде сказать, безразлично-то мне не безразлично. Да ведь разве что изменишь? К тому же ни сын, ни зять не пойдут, стало быть, нам беспокоиться не о чем. Да и не всякая пуля убивает, пан Мошна.
— А те, что убивают?
— Что ж, значит, тому не повезло, в кого попало, дело известное! Нам бы вот еще дождичка, чтоб картошка уродилась…
Швейцар преспокойно продолжал дымить трубкой, и от этого Мошна едва не потерял власть над собой. Взяв себя в руки, он свирепо спросил, кто из актеров пришел.
— Да что вы — никого нету! И не будет нынче, видать, — знающим тоном отвечал швейцар. — Сами понимаете, как какая заваруха, так наши господа по домам сидят. И к чему бы им приходить? Говорил намедни господин секретарь, мол, если что начнется, то есть война, значит, то, скорее всего, лавочку нашу закроют, потому кто станет в такие времена по театрам ходить?
— Но ведь официально ничего еще не сообщили!
— Что ж, как вам угодно. Хотите — подождите здесь, только все равно домой уйдете. Слыхал я еще, будто господин директор Томе хочет бросить все это дело. И верно — коли война, тут уж не до кувырканья!
Однако в театрах продолжали играть каждый день, хотя публики было мало. Во Временном ходили упорные слухи, будто Томе уже несколько раз являлся к земскому маршалу, чтобы сложить с себя функции директора и испросить освобождения от договора. Принял его маршал или нет, оставалось неизвестным, но жизнь в театре скользила как по льду — того и гляди провалишься. Томе уже неделю не показывался.
Между тем газеты начали печатать вести о первых стычках, большая часть которых, конечно же, были «победоносными для наших войск». На все лады восхваляли гений генерала Бенедека. В патриотических кругах возросла лояльность к Габсбургскому дому. Усердно формировали чешские добровольческие отряды.
Южная австрийская армия в Италии победно наступала, приближаясь к Кустоцце.
Начиная с заголовка первой статьи и кончая фельетонами на последних полосах, газеты врали, сочиняли одну героическую историю за другой. Кое-кто из господ военных корреспондентов, особенно те, кто страдал неврастенической расслабленностью, уже разогнали прусские войска и обратили короля Вильгельма в постыдное бегство.
Не только газеты; читатели с удовлетворением покупали «Народни листы», чтобы после обеда прочитать захватывающие рассказы о храбрых капралах и о личных подвигах генералов, чьи имена господа журналисты беззастенчиво высасывали из пальца.
Мошна бросился в Подскалье. День клонился к вечеру. Он свободен, в трактире будет мало народу, там он и поужинает и не двинется с места, пока не увидит Пепичку, не скажет ей решающего слова. Если нужно, он поговорит и с Едличкой, и с его супругой. Попросту выложит карты на стол, и дело с концом.
Тень от Вышеграда, полуразрушенные стены которого золотило закатное солнце, протянулась уже к самому Подскалью. Пологий берег отделяли от Влтавы бесчисленные баржи, лодки, плоты и паромы, на них, подобные муравьям, перекликаясь, работали загорелые парни, пропахшие солнцем, водой и смолой.
Словно и не было никакой войны. Все здесь казалось Мошне нереальным и бессмысленным.
В распивочной у Едлички сидело лишь несколько подростков; в зале, кроме старичка, помнившего Наполеона, не было никого.
Мошна и рад был этому безлюдью, и как-то оно угнетало его. Он сел с неприятным чувством человека, зашедшего куда-то по ошибке и начинающего понимать это.
Из кухни выглянула старая Едличкова и, увидев Мошну, улыбнулась. «Куда черту не пролезть, туда он бабу сунет», — с опаской подумал Мошна — старуха улыбнулась ему впервые.
— Пива желаете, ваша милость?
Мошна молча кивнул.
— Баталия-то уже началась! — крикнул ему от своего стола воинственный старичок.
Мошна опять только кивнул; старец забормотал что-то бесконечное, из чего Мошна разобрал лишь «мерзавцы… негодяи…».
Едличкова принесла тяжелую пол-литровую кружку, поставила перед Мошной, отерла руки о фартук и посмотрела на гостя взглядом, каким хозяйка смотрит на курицу, готовясь ее прирезать. Она явно ждала, чтоб Мошна спросил, где ее муж; но он молчал, и она заговорила сама.
— Ну и новость, ваша милость! С утра брожу по дому, ровно тень. — Тут она вздохнула.
Мошна никак не мог взять в толк, с чего это его главная противница, ни словечка не проронившая с ним за все время, вдруг пустилась в дружеский разговор, да еще в таком доверительном, чуть ли не родственном тоне. Он взглянул на нее. Гм, на тень она никак не похожа, наоборот — ее можно бы сравнить с подрумяненной булочкой.
А Едличкова все улыбалась:
— Теперь эти ужасные вести из-под Находа — слыхали, конечно, — пруссак там просто фарш из наших нарубил, и генерала будто бы в плен взял, а он, говорят, с плачем саблю свою сломал, а теперь на нас походом двинулись, слыхали, конечно, — и везде-то деревни жгут, и грабят, и девиц насилуют! Знаете, поди, солдаты — все свиньи, извините. А я тут как тень хожу, и только подумаю о том — все из рук валится…
Это уже показалось Мошне более чем подозрительно — почему Едличкова так странно улыбается, рассказывая столь страшные вещи?
— Хорошо еще, решились мы — вам, пан Мошна, я могу сказать, ведь старик мой, как бы сказать, уважает вашу милость. Когда все началось…
Ее прервали: кто-то из распивочной требовал пива.
— Ничего, подождешь, не помрешь, — пробормотала она, затем громко крикнула: — Сей минут, несу! — А сама, преспокойно повернувшись к Мошне и погладив себя по фартуку, плотно облегающему ее формы, продолжала. — Зять Франтишек написал нам из Добржива, что как идет война, и идет она с севера на Прагу, а Добржив в стороне, подальше, значит, будет и что, мол, боится он за Пепичку… — Тут Едличкова замолчала и затаила дыхание, подстерегая момент, когда Мошна вздрогнет.
А он и впрямь вздрогнул. Когда старуха с ним заговорила, он так и ждал неприятностей. Но в первые минуты сумел не выдать себя — только теперь… Поднял на нее испуганные глаза.
«Притворяйся, притворяйся, голубчик, меня-то не проведешь!» — подумала Едличкова, совершенно хладнокровно готовясь к дальнейшей пытке.
— Боится, стало быть, за Пепичку, и что, мол, коли есть у нас что ценного — ну а есть ли, нет ли, это уж наше дело, — тут она легонько стукнула Мошну по плечу, что должно было означать — «знаешь ведь, что есть, парень ты расчетливый, — есть, да не отдадим!», — так чтобы отправили мы все это к ним в Добржив. У зятя Франтишека там хозяйство, трактир, подвалы глубокие — когда-то трактир этот барину принадлежал. Долго мы раскидывали умом-разумом, так и эдак прикидывали, а когда наши под Находом про… гм, проиграли битву, старик мой и говорит — едем! Да и то сказать, зачем нам в такие тяжелые времена за девку дрожать. Верно говорю? — уже совсем родственным тоном задала она риторический вопрос.
А Мошна все смотрел на нее, как на призрак. Он сразу сообразил, в чем дело. Предчувствовал, знал — и все же каждое слово все глубже и больнее ранило его.
— Конечно, скучать будем по девчонке, да что поделаешь, — безжалостно продолжала старуха. — Мы ее как дочь родную держали… Но война есть война, а когда гроза идет — цыплятам лучше дома быть, — с неожиданной человечностью добавила она, видно, все-таки сжалившись над Мошной.
— Пепичка уехала? — спросил он совсем бледный.
— Дак я же говорю, отец ее писал, а то ведь тут что: ворвутся, и давай — деньги на стол, а юбку кверху! Без зверств не обойтись, на то и война, верно? Это еще матушка моя рассказывала, раз — во время наполеоновской войны то было…
— Когда она уехала?
— Уехала, уехала, ваша милость, и всем привет велела передать — всем клиентам нашим, постоянным, а мы и вас таким считаем, ваша милость… Ох, здоров ли вернется мой старик-то? — молола языком Едличкова.
Мошна тупо уставился на окно, за которым уж собирались сумерки. И в душе у него тоже словно смеркалось. Хотелось ему спросить — не передавала ли Пепичка кому-нибудь особый привет, но смешно было бы спрашивать, это значило бы только подыграть своему мучителю.
Приняв весть о войне как нечто естественное и в то же время противоестественное, Мошна так же воспринял и новость об отъезде Пепички. Уехала не простившись, не оставив и словечка надежды… Приехала, побыла тут, побегала между столиками — и вот исчезла…
«Пруссаки вступили в Чехию беспрепятственно, поскольку почти неприступный Находский перевал, носящий название Бранка, не был защищен. Днем 26 июня передовые части Пятого армейского прусского корпуса подошли к Находскому перевалу и овладели им, не встретив почти никакого сопротивления. Говорят, прусские офицеры были поражены столь легким своим успехом, — монотонно звучал голос пани Краусовой, которая, с очками на носу, время от времени делала драматические паузы, главным образом для того, чтобы перевести дух, и передышки эти невольно подчеркивали напряженность повествования. — Небрежность австрийского командования представлялась им до того неправдоподобной, что они сами с трудом верили, что так легко прошли неприступные ущелья. Опасаясь нападения, они тщательно прочесали все окрестные леса. Когда же дело дошло до столкновения, то австрийцы, захваченные врасплох, бросились в атаку, но всякий раз бывали отражены градом пуль. Страшно было видеть, как несчастные наши люди падают на бегу, как редеют ряды наши, а земля все гуще покрывается телами, и это при полной невозможности добиться даже минимального успеха. В три часа пополудни смолкли орудия с обеих сторон. Битва была закончена. Около трех тысяч мертвых и раненых покрыло поле боя…».
Дочитав, пани Краусова посмотрела поверх очков на Мошну, который тем временем, слава богу, заснул.
Пани Краусова была в своей стихии. Наконец-то ее приличный и аккуратный жилец занемог и должен был остаться в постели.
— Да и кого, скажите, не потрясли бы такие удары? Вернулся намедни под утро, замерз весь, глаза не свои и не говорит ничего — я даже вся перепугалась! Есть перестал, похудел, а потом и горячку схватил… Нет, нет, пани Данцрова, ничего серьезного, я-то знаю, это от черных мыслей; ну да уж я его вылечу. Вот пойду в лавки, тогда отдам вам те три яичка-то… С сахаром их собью — увидите, как он съест! — потом кусочек телятины, а главное — тепло и компрессы. Что доктор! Пробормочет что-то на латыни, отдашь ему два золотых, а больному-то еще хуже… Ничего, через неделю будет свеж, как рыбка!
Мошна уже третий день лежал в своей комнате, ничем не интересуясь. Только сначала все спрашивал, нет ли ему письма — да это он, верно, бредил. Потом перестал. Лежал больной, повернувшись к стене, словно назло всем.
Зачем вставать? Он простудился в ту ночь, когда ушел от Едлички и так, без пальто и шляпы — шляпу он забыл в трактире, — до утра проходил по берегу Влтавы. Переехал на Смиховскую сторону, добрел до вокзала, подсознательно стремясь быть поближе к Рокицанам, хотя и не думал об этом. Он вообще ни о чем не думал. Мысли разбредались у него в голове, как овцы по пастбищу. Забрел куда-то за самый Збраслав, и лишь утром, простуженный, не спавший, вернулся домой.
Уехала… уехала! Черт бы ее взял! Ни слова, ни строчки… Могла ведь написать на театр или передать через Краеча или Калоуса… Ну, ничего! Ладно же! Кто из нас играл?
В первый день его болезни явился театральный служитель Шпачек осведомиться, что с паном Мошной, но пани Краусова не пустила его к больному.
— Куда там — жар у него, бредит, чепуху несет!
— Это он завсегда, это ничего, — заявил Шпачек. — Но уж коли так, то передайте ему поклон от меня да от пана директора. Да пусть не волнуется — я ему первого числа жалованье принесу!
На следующий день, когда новоявленная сестра милосердия пани Краусова вышла за покупками, Мошна не выдержал бездеятельности. Он встал, выбрал в своей библиотечке «Дон-Кихота Ламанчского» с прекрасными иллюстрациями Гвидо Манеса, открыл наугад и принялся читать похождения безумного рыцаря. По крайней мере развлечется, забудет об этом неблагодарном, злом мире…
«Санчо! Что ты скажешь насчет этих волшебников, которые так мне досаждают? Подумай только, до чего доходят их коварство и злоба: ведь они сговорились лишить меня радости, какую должно было мне доставить лицезрение моей сеньоры. Видно, и впрямь я появился на свет как пример несчастливца, дабы служить целью и мишенью, в которую летят и попадают все стрелы злой судьбы. И еще обрати внимание, Санчо, что вероломные эти существа не удовольствовались тем, чтобы просто преобразить мою Дульсинею и изменить ее облик — нет, они придали ей низкий облик и некрасивую наружность этой сельчанки…»[53].
Дочитав до этого места, Мошна едва не швырнул книгу на пол — черт толкнул его раскрыть именно на этой главе! К счастью, вошла милосердная пани Краусова, неся свежую очищенную редиску, масло и булочки. Увидев книгу в руках больного, она горестно воскликнула:
— Вам нельзя читать! — и ринулась на «Дон-Кихота». — Да еще такую толстую, тяжелую книжку!
Так был спасен рыцарь Печального Образа, ибо, не будь пани Краусовой, он полетел бы в угол.
Мошне вообще ничего не разрешалось. Все делала сама пани Краусова. Пока она держит его под своим игом, он принадлежит ей и никто не имеет на него никаких прав. Скопившаяся в душе этой женщины страсть служить, вечно живая забота о беспомощном мужчине, память о покойном пане Краусе — все это навалилось теперь на злополучного Мошну в виде неуемной, злостной опеки, пахучих холодных компрессов, поминутного взбивания подушек, яблочного сока, яичек, маслица, в то время как чтение газет и курение — особенно курение — были строго-настрого запрещены.
Раз ночью хозяйка поймала Мошну у открытого — представьте, у открытого! — окна в одном халате, попыхивающего сигаркой. Она подняла такой шум, что соседи вообразили, будто почтенный пан Индржих Мошна в этот самый час испустил дух.
Впрочем, газеты пани Краусова читала ему сама. Так узнавал он все официальные новости, с соответствующими комментариями пани Краусовой, особы несомненно хорошо осведомленной; австро-прусская война на всю жизнь связалась в его памяти с воспоминанием о постели, компрессах, пахнущих уксусом и отваром ромашки, и еще о монотонном чтении пани Краусовой.
По тщательно взбитой перине, которую слабый уже, но все-таки жар помогал превращать в склоны холмов, усеянных войсками, проходили перед прищуренными глазами Мошны колонны кронпринца Фридриха Вильгельма, стекающиеся к Ичину.
Один уголок подушки с поистине беспримерным мужеством оборонял австрийский генерал Клам-Галлас — единственный, который с грехом пополам отстоял честь несчастных беломундирников.
Но перины не хватало для бегства австрийских корпусов, разбитых под Скалицей и Подолом, под Куржи Водой, под Мниховом Градцем и Двором Кралове…
Итак, прусские войска, беспримерный поход которых изумил всю Европу, достигли Градца Кралове; эту битву Мошна пережил, уже сидя в кресле покойного пана Крауса, все еще, однако, заботливо обложенный подушками.
В разгар военных действий произошло еще одно событие, тоже непосредственно связанное с регулярными поражениями злополучного главнокомандующего северной австрийской армией генерала Людвига Августа фон Бенедека.
Первого июля, незадолго до полудня, к Мошне, невзирая на протесты пани Краусовой, проникло сразу пять визитеров, так что комната мигом превратилась в купе переполненного поезда.
Явилась прославленная Магдалена Гинекова; затем — не менее прославленный Ян Кашка; их сопровождали «красавец» Фердинанд Шамберк и «наши детки» — Йозефина Чермакова с Якубом Сейфертом. Поскольку стульев не хватало, расселись кто на столе, кто на кровати больного.
Пани Гинекова, еще в дверях, воскликнула:
— Ты тут валяешься, голубчик, словно королева Наваррская после родин, а нас тем временем всех выкинули на улицу!
При виде друзей Мошна вскрикнул было от радости, но, вспомнив, что серьезно болен, тотчас понизив голос; старательно хрипя, он что-то просипел и закашлялся. Кашка окинул его профессиональным взглядом и заявил, что научит его так сипеть и хрипеть, что поверит даже окружной медикус.
Однако Мошна, не роняя чести больного человека, во все время визита хрипел ужасающе и в конце концов в самом деле лишился голоса.
— Что случилось, друзья? — просипел он, кладя себе руку на грудь.
— Что случилось? Вчера, во время «Ревизора», Томе сообщил нам, что под давлением военных событий он, к сожалению, вынужден закрыть театр и немедленно распустить весь штат! — приняв трагическую позу, произнес Шамберк.
— Не может быть! — вскричал Мошна, едва не выскочив из постели.
Все пятеро с удовлетворением смотрели на коллегу, пораженного так же, как были сами они поражены вчера.
— Можно приоткрыть окно? — спросила Йозефина, осматривавшая комнату: теперь она, взяв картинку с Калипсо, прошла к окну.
Ее вопрос остался без внимания.
— Дело обстоит так, — Шамберк по-прежнему сохранял вид и тон вестника несчастья. — Нам грозят голод и нужда!
Все удивленно воззрились на его толстое лицо: эта мысль еще никому не приходила в голову.
— Голод, нужда, невзгоды и долги! — глухим голосом повторил Шамберк. — Если мы сами себе не поможем — погибнем! Томе и слышать ничего не хочет о театре, он ссылается на пункты в договоре, которые позволяют ему в случае войны закрыть театр и рассчитать актеров. Что он и сделал!
— Мерзавец! — добавила пани Гинекова.
— Нам важно, понимаешь, Индра, сохранить театр — и чтобы кто-нибудь взялся руководить им, — объяснил положение старый Кашка, зажигая сигару.
— Я на это не соглашусь! — в ужасе возопил Мошна. — Какой из меня директор!
— Вот была бы потеха, если б ты стал директором, — усмехнулся Сейферт.
— Не бойся, малыш, мы не собираемся предлагать тебе директорство, — материнским тоном утешила Мошну Гинекова.
Тот облегченно вздохнул и переложил подушку, чтобы удобнее было сидеть.
— Наш старый герой Шимановский помчался к директору Сословного, к Вирссингу — его, видно, Маир науськал, ведь Маир падет первый, — и от имени всех актеров… — начал было Шамберк, но Гинекова перебила его:
— Вот старый негодяй! А об этом никто еще не знает!
После чего она тем же тоном обратилась к Шамберку и Кашке:
— Если вы, братцы, будете курить у бедного Мошнички, я ваши сигарки в окно выброшу!
— Ничего, пусть курят, — просипел больной.
— Да помолчите, дайте сказать! — воскликнул Шамберк. — Так вот, от имени актеров этот Шимановский предложил Вирссингу директорство во Временном. Да куда Вирссингу, он уже обжег себе задницу, он куда попало не сядет. Земский же комитет, особенно пан интендант Ригер, всюду ищут директора — главным образом для того, чтобы сохранить место Маиру, — и никого не найдут!
— Короче, Индра, мы вот зачем пришли, — засовывая сигару в карман жилета, заговорил Кашка. — Хотим мы учредить комитет — мы, то есть актеры: нечто вроде артели, чтоб взять руководство театром в свои руки. Томе переуступает нам и Новоместский, так что будем играть в обоих, на свой риск! Без директора — понимаешь?
— А где вы деньги возьмете? — просипел Мошна, в ужасе от таких событий — именно этого он и боялся… (А в мыслях опять: уехала! Скрылась! Ни слова, ни строчки…) Так пусть же все идет прахом! Какое-то отчаяние — и легкомыслие вместе с ним — обуяло его. И тогда положение, в котором они очутились, начало его даже забавлять. — Нет, правильно — сами! Соберемся и пойдем приглашать по домам, словно на бенефисы, — практично предложил он.
— А строго говоря, это и будут наши бенефисы! — подхватил Шамберк. — И земский комитет должен выплатить нам часть дотации.
— Может, даже с прибавкой, — сказал Кашка. — Ригера в Праге нет, он в Малеч уехал, а мы его ждать не будем, у земского маршала нынче столько хлопот, что он захочет поскорее от нас отделаться и, пожалуй, ударит с нами по рукам. — Тут Кашка встал в торжественную позу, набрал в легкие воздуху и продолжал: — Итак, мы спрашиваем тебя, присутствующий здесь, хоть и недужный Индржих Мошна, с нами ли ты в этот час, решающий — быть или не быть?
— Промахнуться ты никак не можешь, — заметила Гинекова. — Деньги ты не потеряешь по той простой причине, что у тебя их нет, а честь — отважный человек всегда ее отстоит!
— Конечно! — с жаром вскричал Мошна, чуть не забыв о том, что надо хрипеть. — Могу ли я бежать от знамени в такую минуту?
— Тогда подпишись-ка, — Гинекова вытащила из ридикюля бумагу. — Ладно, не смотри — подписывай, — добавила она, видя, что Мошна, со свойственной ему крестьянской осторожностью, заколебался, — что написано пером, того не вырубишь топором!
Однако Мошна внимательно прочитал документ, которым учреждался актерский комитет для временного руководства театром, и, подумав немного, с важностью поставил свою подпись.
Ушли с таким же шумом, с каким явились, унося с победным видом подпись Мошны. То, что они задумали, было актом самопомощи со стороны актеров, которых расчетливость директора Томе оставила на улице в неверные военные времена. Томе, которому Ригер несколько месяцев назад буквально навязал Временный театр, не мог поступить иначе. Средства его иссякли, и возможности избавиться от обязательств, связанных с театром, он ждал как спасения — в противном случае ему грозило полное банкротство.
Между тем актерский комитет — организация временная, вызванная заботой о куске хлеба, — сыграл важную роль, роль мостика к образованию товарищества, которое впоследствии самостоятельно и решительно вело дела чешского театра. Коллективные действия чешских актеров покончили с вечным кризисом руководства, вернее, частного предпринимательства, раз и навсегда отдав театр в руки патриотов и доказав тем самым, что чешский театр можно не только сохранить, но и содействовать его расцвету в интересах народа и искусства.
Естественно, все это не обошлось без борьбы, в которой противник прибегал порой к довольно неприглядным действиям; редактор Ян Неруда, непримиримый в убеждениях, сыграл в этой борьбе яркую революционную роль. Но помимо прямой своей задачи, рожденной грозящими бедствиями, комитет исполнил и другую, не менее значительную: он сохранил театр во время прусской оккупации: театр стал прибежищем для чехов, и спектакли, напоминающие о славном прошлом, помогали людям не сломиться духом.
Друзья ушли, и Мошна снова ощутил тоску, которую всеми силами гнал от себя, от которой бежал в ту ночь, когда бродил, разбитый, по берегам Влтавы…
— Одна из дам, что приходили к вам, вернулась, — услышал он голос пани Краусовой. — Впустить ее? А то вы, кажется, вздремнули?
Мошна с удивлением воззрился на своего ангела-хранителя.
— Которая?
— Молодая — вот я и решила сперва спросить, — с видом человека, проникшего во все тайны, доложила пани Краусова.
Это была Йозефина. Увидев Мошну, такого одинокого, она вдруг страстно захотела поговорить с ним, просто побыть возле него — и вернулась, отстав от товарищей.
Ее душу тоже давила странная тоска. Ведь Мошна был ей милее всех друзей и поклонников. Он так хорошо умел выслушивать все ее жалобы и сам в ответ рассказывал много о себе и своих невзгодах, поверяя их ей одной. В чем-то они были близки, только она не знала в чем. В том ли, что обоим приходилось играть маленькие роли? Ах нет, не так это просто…
Война и на Йозефину действовала угнетающе. Такое было у нее ощущение, словно кто-то ушел…
Быть может, тот, столь преданный, столь трогательно скромный и учтивый юноша в безукоризненном вечернем фраке, с его чайными розами и письмами, полными жаркой любви?
— С тобой что-то происходит, Индра, — заговорила она, потому что Мошна молчал.
А Мошну обрадовало возвращение Йозефины. Он подумал, что, если бы мог поверить ей все, ему бы стало легче.
Ему и в голову не приходило, что все это противоречит его любви к Пепичке; да если б и пришло, он посмеялся бы над собой.
— Нет, все уже в порядке, Фина, — задумчиво ответил девушке Мошна. — Просто порой взбунтуешься — и забудешь, что на тебе нет теплой одежды. Осел и тот ноги протянет, если все время — ничего да ничего… — Он вздохнул. — А у тебя как?
— У меня? У меня тоже как-то все… плохо. — Она хотела сказать «невыносимо», да вовремя сдержалась.
Мошна посмотрел на нее так, словно хотел сказать: понимаю. А ей приятно было, что он так на нее смотрит. И она ждала, чтоб он заговорил, но Индра снова погрузился в молчание.
— Я сама себе в тягость, — с внезапным порывом сказала она. — Если в ближайшие дни чего-нибудь не случится — верно, под поезд брошусь…
Тут она уткнулась головой в подушку Индры и горько заплакала.
Он приподнялся на локте, склоняясь над массой непокорных черных кудрей, рассыпавшихся по белой подушке; глубоко тронутый, он не знал, чем помочь подруге в неведомом горе. Полный сострадания и смущения, он тихонько стал гладить ее голову, вздрагивающую от рыданий.
Она постепенно успокаивалась, и еще в слезах, всхлипывая, как маленький ребенок, проговорила:
— Так мне приятно… от твоих рук…
А Мошна и сам чувствовал, как это прикосновение согревает его.
«И почему в жизни все так бессмысленно?» — подумал он. За такую минуту с Пепичкой, за такое доверие ее он отдал бы все, что имеет… Ему самому хотелось зарыться в подушку и плакать, плакать…
— Пепичка[54]… — прошептал он, глядя куда-то вдаль, — ему хотелось вызвать в памяти серые лучистые глаза Пепички, ее волосы, прикосновения которых он еще не знал. Но запах резеды отгонял этот желанный образ. Ни словечка не оставила, уезжая… Если это испытание — то как же оно жестоко…
Йозефина почувствовала, что рука его, неподвижно лежавшая на ее голове, отяжелела и дрогнула. Девушка поднялась, заглянула ему в лицо. Почудилось ей, что он зовет ее — и не ее…
— Кого ты звал? Меня? — нерешительно, со страхом, спросила она.
Лицо ее было теперь так же бледно, как тогда, в Семинарском саду, когда он учил ее целоваться по-театральному, и страстность, с какой она задала вопрос, потрясла его.
— Мы с тобой как двое детей, заблудившихся в лесу, — сказал он вместо ответа и, взяв ее голову в ладони, улыбнулся.
Йозефина прикрыла глаза.
А он привлек ее к себе и поцеловал в обе щеки, соленые от слез.
За дверью раздались шаги — и голос пани Краусовой:
— Пан Мошна, обед готов!
После поражений, следовавших одно за другим, главные силы австрийской армии, беспорядочно отбиваясь от пруссаков, переместились на север Чехии. Главнокомандующий Бенедек, измученный еще и интригами придворных венских военных, просил императора заключить мир любой ценой, пока дело не дошло до катастрофы.
Но император повелел дать главное, решающее сражение.
Сражение это произошло к северо-западу от Градца Кралове, в междуречье Лабы и Быстрицы. Самые жаркие схватки разыгрались у деревни Садовой, по имени которой и вошла в историю эта битва.
Король Вильгельм и Бисмарк лично наблюдали ее.
Стоял знойный день третьего июля. Сначала боевое счастье клонилось на сторону австрийцев — их артиллерия превосходила прусскую, — и только удачный, почти случайный подход к полю боя кронпринца Фридриха Вильгельма, который со свежими силами ударил в спину австрийцам, овладев высотами под Хлумом и Липой, решил судьбу сражения в пользу прусского оружия.
Тем самым была определена и судьба Европы на ближайшие восемьдесят лет. Если бы Австрия, одержавшая в то же время победу над итальянцами под Кустоццей, выиграла и это сражение — достаточно было, чтобы части кронпринца опоздали лишь на несколько часов, — не возникла бы Германская империя под прусской эгидой, когда одиннадцать миллионов немцев осталось за пределами ее границ; поражение пруссаков под Садовой означало бы падение Бисмарка, а с ним и всех прусских империалистических планов.
Битва под Садовой — мать всей прусской агрессивности, столько раз ужасавшей с тех пор Европу. Эта битва изменила и немецкий характер, так что даже немецкие классики обрели более резкие черты. Именно с этого времени Дюрер становится более жестким, Вагнер невыносимым, а слова Гёте: «Я больше люблю порядок, чем справедливость» — звучат уже несколько опасно. Веймар, полный притягательной силы, полный музыки и поэзии, окутывается злыми, непроницаемыми тучами.
В Прагу начали прибывать раненые.
Первые сто сорок пять человек прибыли на пражский вокзал специальным поездом. Их встречал сам земский маршал, и каждый раненый получил по нескольку сигар. Светские дамы принесли корзины с булочками, а пражские жители пожертвовали по бутылке мельницкого вина на пятерых. Тяжелораненые, метавшиеся в бреду, в беспамятстве, и те, у которых были оторваны руки или ноги, молча отказывались от сигар, от булочек и вина, так что легкораненые смогли попировать вволю. Кое-кто закуривал по две сигары сразу, вызывая веселье окружающих.
Первого из раненых, майора пехотного полка Мюллера, вывел из вагона лично господин маршал — под аплодисменты дам и господ, которые, видно, спутали встречу искалеченных людей с театральной премьерой. Следующий транспорт встречал уже приматор Праги доктор Бельский. Еще раздавали сигары и булочки, только изюму в них было уже поменьше.
Потом раненых принимали уже только санитары да светские дамы, которым это еще не надоело, подавали каждому воину — если у того остались целы руки, — по чашечке жидкого кофе.
Раненые прибывали со всех сторон. Специальные поезда сменились товарными составами — раненые, плохо обихоженные, валялись в бреду на соломе.
Полная нехватка врачей, санитаров и каких бы то ни было медикаментов и перевязочного материала свидетельствовала о том, что никто из австрийского главного командования не рассчитывал на такие огромные потери. Не хватало даже корпии, которую девицы из «лучших семей» нежными пальчиками, а школьники пальцами в чернилах щипали из тряпок и лоскутков, ни для чего иного не пригодных.
В довершение всего не хватало ни фиакров, ни наспех реквизированных телег, чтобы развезти всю эту разорванную, бредящую человеческую плоть туда, где то ли чудом, то ли заботами населения, а может быть, просто благодаря лошадиной выносливости она кое-как срасталась, туда, где солдатики могли бы, подобно кошкам, зализать свои раны или сдохнуть, чтоб трупы их потом свезли в братскую могилу на Ольшанах — аминь…
В переполненных лазаретах раненые валялись в коридорах на соломе, уже некуда было девать вновь поступающих, и тогда пражане начали разбирать их по домам — конечно, добровольно. Приматор Праги и военные власти призывали домовладельцев помогать чем можно. Бывало и так, что приезжали родные, забирали своих сыночков домой, где те либо умирали, либо исцелялись непостижимым образом.
А происходило это в те времена, когда в нормальных условиях врачи, как и все граждане, мыли руки только по утрам в тазу или уж если очень пачкались в крови. В военное время, однако, было не до такой роскоши.
Театры все еще стояли закрытыми. Актерский комитет боролся со многими трудностями, но все предвещало успех.
Мошна выздоровел. Кончилась власть пани Краусовой. Он испытывал блаженное состояние человека, который после трудного дня отправляется в баню. И тотчас взялся за работу в комитете. В дни вынужденного безделья актерский комитет заседал, вел переговоры с различными учреждениями, а в свободное время Мошна бродил по Праге. И больше всего притягивала его старая страсть — вокзалы.
Однако то были уже не те вокзалы, что в идиллические дни мира. Часто они напоминали круги Дантова ада.
Но и теперь, хотя сердце сжималось, Мошна смотрел, смотрел, вбирая боль и ужас этих человеческих ошметков, этих отходов войны. Он видел, как при незначительной ране человека скоротечно поражала гангрена, видел, как, словно мясные туши, завернутые в окровавленные лохмотья, перегружали из вагона в вагон безногих, безруких, но в полном сознании людей, видел, как молча, одиноко умирали многие — видел и запечатлевал в душе.
Порой он думал: «Зачем я сюда хожу? Зачем коллекционирую эти ужасные впечатления?» Но некое эгоистическое чувство нашептывало ему, что перед лицом таких страданий его собственные переживания смешны и мелки.
С Йозефиной он стал близок, как никогда. Вместе бродили они по городу, и их даже стали считать новой влюбленной парой.
В трактир Едлички заходить он не решался. Не хотел! Некогда столь милый сердцу, он виделся теперь Мошне заколдованным домом с противно усмехающейся хозяйкой.
Зато он привык навещать дом Чермаков, где скоро подружился со всей семьей, особенно с отцом семейства, ювелиром-поэтом. Мастер бронзовых дел часто рассуждал о политике с золотых дел мастером, и каждый вспоминал о своих странствиях.
Сестры Йозефины очень полюбили забавного «дяденьку». Мошна приносил с собой маленькую куклу, которую сам смастерил из тряпки; он надевал ее на руку и, выставляя над локтем левой руки, проделывал смешные фокусы. Анна, Мария и Клотильда, младшие сестренки Йозефины, прозвали куклу «Мошничка» или «Кабелушка».
— Нет, ты действительно волшебник, — вздыхая, говорила Йозефина при виде того, как оживлялся Мошна, окруженный счастливыми детьми.
Эти часы служили поистине отдохновением от действительности и для него самого, и для Йозефины, да и для всех остальных.
«Таков он весь! Отдается всем существом своим, без всякого притворства, — думалось ей. — Чего же ему еще надо? Чего он ищет? Ведь все — в нем! Насколько труднее мне… Быть может, мое бестолковое актерство и впрямь ошибка, глупость…».
В те дни, наполненные столь противоречивыми переживаниями, Мошна сблизился еще с одним человеком у Чермаков — с учителем музыки, Антонином Дворжаком, бывшим альтистом в театре. Но теперь, когда театры не работали, Дворжак заходил к Чермакам и в неурочные часы. Жил он неподалеку, на Сеноважной площади, и ему нетрудно было чувствовать себя здесь как дома.
Оба, Мошна и Дворжак, в юности были тружениками, тот медник, этот мясник, один вышел из городской, другой — из сельской бедноты; оба — художники от рождения, не избалованные, не обласканные, оба обладали чувством реальности и хорошо понимали красоту ее; поэтому, не нуждаясь в долгих объяснениях, они скоро отлично сошлись.
Дворжак не хуже детей мог сколько угодно слушать шутки Кабелушки и хохотать, как они — громко и искренне.
Мошна же готов был без конца сидеть у пианино и молча, с закрытыми глазами слушать игру Дворжака.
Духовную близость свою они поняли очень скоро, когда, ведя бесконечные разговоры о войне, о людях, вообще о жизни, всякий раз находили общую точку зрения.
Йозефина чувствовала тайное родство их душ. Это раздражало ее, возбуждало ревность. Их суждения казались ей дерзкими, даже крутыми; порой они напоминали ей двух мальчишек, особенно когда спорили или объясняли что-то друг другу.
Зато какие удивительные минуты духовного наслаждения переживала она, когда Дворжак садился за пианино или когда Мошна, читая стихи, словно волшебством делал ясным то, чего она никогда бы не могла понять без его интерпретации.
Военное поражение разлагало все.
На соседнем вокзале, где теперь днем и ночью царило оживление, отголосками сражений грохотали транспорты с ранеными и поезда, увозящие беженцев.
Перед вокзалом в невероятной толчее толпились вперемешку солдаты и штатские пассажиры. Несколько раз в день вскипало и опадало варево из повозок, носилок с увечными, стонов и ругани.
Дворжак и Мошна не могли проходить мимо — останавливались, привлеченные, даже как бы против воли, видом несчастья, страданий… Движением толпы их заносило иногда и внутрь вокзала.
— Какое извращение! — восклицал потрясенный Дворжак. — Подумать только: паровоз, этот современный механизм, этот символ прогресса, сближения отдаленных краев и людей — и вот он призван доставлять из ужасного, варварского мира стонущие, искалеченные существа…
Йозефина не желала ходить с ними. Ее охватывал ужас при одной мысли, что она, пусть на минуту, увидит грязных, растерзанных, измученных и огрубевших людей. Она закрывала у себя окна и ставни, ходила в город кружным путем, а ночью, разбуженная свистком паровоза, тряслась от неуемного страха. Вокзал в ее представлении разрастался до чудовищных размеров.
Но однажды она сама попросила взять ее с собой — как человек, который от ужаса перед бездной сам бросается в нее. Дворжак и Мошна пытались ее отговорить, но она, со злыми слезами на глазах, упрямо стояла на своем. И вот в один душный, жаркий день все трое очутились на перроне, среди сутолоки и суматохи, словно посланные сюда в наказание.
В тот день ждали уже двенадцатый по счету транспорт. Вокзал еще не очистили от предыдущей партии раненых, как прибытие следующей усилило хаос.
Паровоз, запыхавшийся, словно устал тащить свой груз тяжелее камней, остановился у перрона, и тотчас началась страшная беготня. Санитары, измученные службой без отдыха, машинально взялись за свое дело. Подкатив к вагонам тележки, на которых раньше возили багаж, они выкрикивали:
— Только для тех, кто не может ходить! Безногие в первую очередь! Не напирайте! Кто на ногах, пусть идет сам!
Фельдшеры и лекари, грязные, измазанные до неузнаваемости, принимались за работу тут же на месте, а то и прямо в вагонах, — большинство раненых были перевязаны кое-как.
Несколько солдат стаскивали на особую тележку, прикрытую парусиной, тела тех, кто умер в дороге.
Из одного вагона донеслось тихое пение. Йозефина истерически крикнула:
— Послушайте — там поют!
Дворжак взял ее за руку:
— Не поют — плачут, разве не слышите? — Глаза его были полны слез. — Ведь только музыка в состоянии все объяснить, все спасти… — И с каким-то упреком он добавил: — Ради бога, уйдем отсюда!
— Не могу, я еще не могу уйти, зачем вы меня привели! — воскликнула Йозефина, но, вспомнив, что сама упросила их, заставила себя успокоиться, вернее, вся сжалась внутренне, чтобы не закричать от ужаса. И сказала с горькой усмешкой: — Так вот в каких бездонных глубинах родились и греческая трагедия и Шекспир! Вот она и разоблачена. Это ужаснее, чем любая фантазия!
— А по-вашему, могла бы родиться «Героическая» без всех тех, кто пал при Наполеоне? — сжимая ее дрожащую руку, возразил учитель музыки.
Тут в одном из вагонов раздался смех — обыкновенный смех, молодой, радостный, — видно, кто-то из легкораненых вдруг понял, до чего же повезло ему в сравнении с несчастными его товарищами.
Мошна схватился за голову:
— Уйдем! Я ничего не понимаю…
В это время из вагона вывели молодого офицера; грудь его и правая рука были обмотаны грязными окровавленными бинтами. Сам он был бледен до синевы и едва держался на ногах. Фуражки на нем не было, светлые волосы, взмокшие от жара, слиплись на высоком лбу. Поддерживаемый двумя легкоранеными, он стоял, удивленно озираясь.
Кто-то, уже охрипнув, все толковал, что раненых некуда больше девать, даже коридоры во всех госпиталях забиты…
— Оставьте их пока на перроне, что-нибудь придумаем! А им соломы подстелим…
— Что придумаем? Здесь и без того сумасшедший дом!
— В канцелярии наместника паника, — отозвался еще кто-то, — а пражская комендатура попросту укатила в Будейовицы!
— Кто тут отвечает за порядок? — кричал хриплый голос.
Ответом был смех, злой, полный бешенства:
— Никто! Прага объявлена открытым городом, и все бегут!
— Замолчите!
— Это вы замолчите, да попробуйте найти здесь место! А мы ждем еще не меньше пяти транспортов!
— Господи боже, ведь тут люди! — воскликнула Йозефина.
— А всегда и везде были люди, — проворчал Мошна, невольно сжимая в кармане Кабелушку, которым час назад смешил детей.
Какой-то пожилой офицер в пропотевшем, грязном мундире — видимо, военный врач — кричал что-то на изможденного, с неделю не брившегося железнодорожника.
— Вы на меня не орите, я не солдат, а дежурю вот уже тридцать часов подряд!
В последнем из шестнадцати вагонов, стоявших у перрона, — ибо за недостатком носилок большинство раненых еще не было выгружено, — заиграла гармонь.
Офицер, раненный в грудь и руку, небрежно перевязанные, стоял недалеко от наших друзей, с двух сторон поддерживаемый товарищами. Его горячечный взгляд остановился на Йозефине. Бледное, давно не мытое лицо его дрогнуло — он улыбнулся хорошенькой девушке и, видно, хотел протянуть к ней здоровую руку, да не успел — ноги его подкосились, и он, потеряв поддержку своих обессилевших товарищей, рухнул к ногам Йозефины.
Она заметила его тотчас, едва он вышел из вагона. Его же, пока он еще стоял на ногах, так и влекло к этому светлому пятну в общем хаосе.
Когда он упал, Йозефина вскрикнула и наклонилась к нему.
— Ваш знакомый или родственник? — торопливо спросил маленький офицер, старавшийся внести хоть какой-то порядок в прием раненых. — Хотите — можете забрать его домой, только завтра или в крайнем случае послезавтра заявите о нем в ратуше, в отделе размещения раненых по частным квартирам!
И офицерик кинулся к другой группе, крича и размахивая руками.
Дворжак, тотчас опустившись на колено, приподнял раненому голову. Оба товарища его, радуясь, что освободились от забот, молча удалились. Мошна беспокойно озирался. Никто не обращал на них внимания.
— Вы можете встать? — спросил он незнакомца, увидев, что тот открывает глаза. — Встать можете? — повторил он громче, по-немецки.
Раненый шевельнулся и, словно подчиняясь приказу, начал с трудом подниматься.
— Ах, помогите же ему!
Возглас Йозефины был совершенно лишним, потому что уже и Мошна и Дворжак поддерживали несчастного в сидячем положении.
— Я сбегаю за извозчиком! — вызвалась Йозефина, но Мошна возразил:
— Извозчика ты не достанешь. Отведем его к вам. Всего несколько шагов — наверно, выдержит!
— По-моему, внутренних повреждений нет. — Дворжак осмотрел раненого со знанием дела. — Только рука и плечо, может быть — верхушка легких. Пожалуй, дойдет…
Вдвоем, сильные и ловкие, они подняли раненого и, поддерживая его, шатаясь, как пьяные, пошли к выходу.
Йозефина, вне себя от перенесенного потрясения, побежала вперед, чтобы приготовить все к приему несчастного.
Так Гельмут Кольвиц, юнкер Четвертого пехотного полка, разбитого при отступлении от Садовой, наконец-то попал в милосердные руки.
Нечаянное вторжение это, разумеется, перевернуло в доме все вверх дном. Раненого окружили заботой. Он был голоден, грязен и почти смертельно ослаблен потерей крови. Само же ранение оказалось не опасным: прострелена правая рука, и пуля пробила грудь, застряв, по-видимому, между ребрами.
Его уложили пока в комнате Йозефины. Вечером пришел домашний доктор и, осмотрев пациента, заявил, что дело куда лучше, чем кажется. Грозит, конечно, истощение от страшной потери крови и гангрена — следствие скверной обработки ран.
Вернувшись через час, доктор с помощью Мошны и Дворжака извлек пулю, вычистил и перевязал раны.
Тем временем для больного приготовили мансарду, куда и перенесли его осторожно, всей семьей.
Так у Чермаков возникло собственное военное приключение.
Дети, возбужденные нечаянным вторжением романтики, с таинственным видом прокрадывались к мансардной комнате.
В первый же день раненому значительно полегчало. Он не понимал еще резкой перемены своей судьбы: после нагромождения острых, страшных впечатлений от битвы, после ужасных часов в поезде для раненых, где он то и дело терял сознание, — вдруг тишина, чистота, мир и ласковые руки.
Йозефина решительно присвоила его. То был ее человек, она взяла его под опеку, она будет его выхаживать, спасет!
Жизнь ее разом обрела новый смысл. И она всей своей растревоженной, не знающей покоя душой предалась уходу за раненым воином, которого — она верила — само провидение бросило к ее ногам как испытание, как урок, как дар.
Часами сидела она у ложа больного, следя за его дыханием, за лихорадочным трепетом его губ, с которых срывались непонятные ей, бессвязные слова о незнакомых людях, о какой-то Маргарите…
Один раз, когда она меняла компрессы на его пышущем жаром теле, он уцепился за нее здоровой рукой, но тотчас застонал, рука его упала, и он расплакался, как обиженный ребенок. Йозефина, поминутно вытиравшая ему лицо прохладным платком, отерла теперь слезы. Он еще всхлипнул несколько раз, затем успокоился и снова погрузился в горячечный сон.
Этот знак то ли благодарности, то ли преданности, но во всяком случае — глубокого доверия, порожденного беззащитностью, несказанно тронул девушку; такое безмерное доверие проявляет только раненое животное, почувствовав ласковые человеческие руки, старающиеся умерить его страдание. И — впервые, может быть, — Йозефина внимательнее вгляделась в его успокоившееся лицо. Только сейчас, когда он ощутил первое облегчение, могла она как следует его разглядеть. Но смотрела она на него вовсе не так, как смотрела прежде на мужчин, занимавших ее воображение. Ей не важно было, красив ли он, интересен ли, — она смотрела, как рассматривают подарок, не для того, чтобы определить цену его или вид, а просто потому, что нам его подарили. Больной показался ей очень молодым, почти мальчиком. Ему могло быть лет двадцать пять — двадцать шесть.
Лица всех страдающих людей похожи друг на друга. Выражение боли мешает даже определить возраст. Несмотря на это, Йозефине казалось, что она различает в его искаженных чертах нечто присущее смелым и даже дерзким мальчикам. Упрямые губы, сдвинутые брови, говорящие о самонадеянности, и высокий лоб, на который в столь юном возрасте можно вписать все добродетели, точно так же как и все пороки. Но большие карие глаза, беспокойные от жара, внушали ей доверие и больше всего привлекали внимание.
Йозефина, с ее богатым воображением, не могла себе представить, чтобы кто-нибудь мог принадлежать ей более безраздельно, чем этот большой раненый мальчик, во всем зависящий от ее забот.
В часы кризиса она молилась со всем жаром, на какой была способна, — молилась за его жизнь как за нечто бесконечно дорогое, вверенное ей самим небом и чего она не имеет права терять. Душа ее раскрывалась во всей полноте, обнажая безграничную женскую нежность. Она сама себе поражалась — ведь она, актриса, умела анализировать сокровенные свои впечатления — и поняла вдруг, что только сейчас чувства ее обрели подлинную глубину. И все, что играла она до сих пор, показалось ей теперь таким ничтожным и поверхностным…
На углах пражских улиц, где еще висел императорский манифест от семнадцатого июня, объявляющий войну и моливший бога не оставить тех, кто уповает на него, шестого июля появилось новое воззвание, взбудоражившее Прагу куда сильнее, чем само объявление войны. И хотя жители, остававшиеся в Праге, следили за быстрым развитием событий и ожидали чего-то в этом роде — воззвание это вызвало возмущение.
Вот до чего дошло!
Бранденбуржцы — в Чехии! В Праге!
Люди толпились, молча прочитывая воззвание, и переглядывались, полные стыда и гнева.
«ПРАЖАНЕ!
Войска короля прусского идут на Прагу и могут занять наш город в любой момент. От вас, от вашего поведения зависит спасение Праги от последствий войны. Точным и добросовестным выполнением всех требований, которые будут к вам предъявлены, мирным и достойным поведением своим вы докажете, что счастье города нашего действительно близко вашему сердцу и что вы не хотите принимать на себя тяжкую ответственность, дав повод для применения суровых законов военного времени.
Отцы семейств, хозяева, под началом которых находится люд служивый, рабочий или ремесленный! Ваша первейшая обязанность — воздействовать на подчиненных в этом смысле и принять все меры к тому, чтобы они по возможности оставались дома, ибо в противном случае, в силу легкомыслия их или вызывающего поведения, могут возникнуть неприятности.
Если каждый из нас на поприще своем будет честно исполнять свои обязанности, мы сможем с полным доверием вручить судьбу нашего города гуманности военных властей цивилизованной нации!
Приматор Праги доктор Бельский
Прага, 6 июля 1866 года».
Если в предыдущие дни многие покидали город, то теперь началось повальное бегство перепуганных пражан. Еще за несколько дней до этого скрылись высшие чины всех учреждений. Из храма святого Вита тайно вынесли коронационные клейноты чешских королей и увезли их в Вену. Исчезли все экипажи, прекратилось движение. Улицы смолкали. В полупустой Праге оставались лишь те, кто не мог уехать, да те, кому нечего было терять.
Только архиепископ Пражский и приматор города не покинули свои посты.
Семья Чермака тоже уехала в провинцию к родным. Дома осталась Йозефина со своим раненым, сославшись на долг перед театром, который собирались открыть как раз в эти злополучные дни. Не уехал и сам Чермак, не желая бросать дом на произвол судьбы и, конечно, Йозефину, которую невозможно было уговорить. С ними остался в доме работник мастерской, да в кухне — старая Барушка, няня еще пани Чермаковой.
Чешский театр, тоже предоставленный самому себе, готовился бороться с судьбой в дни, когда люди думали о совершенно иных вещах, чем стихи, огни, звуки. Кого могла бы заинтересовать горстка упрямых актеров, которые, борясь за хлеб и за искусство, поставили эти интересы выше военных бурь? Но именно это и принесло им победу! Когда господа начальствующие вернутся к своим брошенным столам, им придется только примириться с тем, что чешские актеры взяли дело в свои руки.
После отъезда пани Чермаковой с детьми Мошна и Дворжак почти все время проводили в их доме, образовав некий новый семейный коллектив военного времени, главою которого сделался старый ювелир.
Будущее, правда, было темно, однако чувство, которое сближало в те времена людей, навсегда осталось для них дорогим.
Постепенно затих даже вокзал — после того как отошли последние поезда с беженцами. По приказу из Вены железнодорожные власти немедленно отвели весь паровозный и вагонный парк, чтобы он не достался неприятелю.
Между тем Гельмут Кольвиц держался молодцом; он был уже в силах воспринимать окружающее. Всякая опасность для него миновала благодаря неутомимой заботливости всей семьи, и прежде всего Йозефины.
Однако раны все еще держали его в постели, возле которой на маленьком столике всегда стояла вазочка со свежей гвоздикой; ее горьковато-сладкий аромат не мог, однако, заглушить в его памяти запаха резеды.
А в комнате Йозефины на открытом секретере уже несколько дней лежало нераспечатанное письмо с французскими марками и штемпелями.
Жизнь семьи сосредоточивалась теперь почти исключительно внизу, в кухне, где хозяйничала старая Барушка.
— Что будем делать с Гельмутом? — озабоченно спросил однажды Чермак, после того как Йозефина поднялась к раненому. — По законам военного времени он будет взят в плен, когда придут пруссаки!
— Как это — взят в плен? — удивилась Барушка. — Да он, бедняжка, на ногах не стоит — какой уж тут плен, бог с вами!
Мошна, читавший у окна газету, поднял голову. Он уже добрый час старался прочесть в серых полосах «Народни листы» судьбу ближайших дней. И думал о Пепичке. На те места, где она сейчас живет, оккупация, пожалуй, не распространится… Все свидетельствовало о том, что ускоренно готовятся переговоры о мире… Что-то она там поделывает, вспоминает ли хоть о нем? Останется теперь по ту сторону фронта, словно за границей… Когда-то он свидится с ней? И свидится ли вообще? Как он мог убедиться по депешам, полным страха, — а их до сих пор печатали на первой полосе, — Европа была просто ошеломлена стремительностью победного марша пруссаков. Бисмарк стукнул кулаком по ломберному столику — и все карты посыпались на пол… Интересно было тоже наблюдать, как изменился тон милейших «Народни листы». Пруссаков они называли теперь уже не варварами, а прусскими королевскими войсками и полными титулами величали всех прусских генералов, принцев и герцогов. И уже, хотя еще с некоторой застенчивостью, понемножку, но уверенно начали поругивать Вену, манипулируя в каждой статье словами «измена чешским интересам». Измена? Какая?
— Да, но, черт возьми, в доме у нас действительно австрийский военный! — отозвался теперь Мошна на жалостную реплику Барушки.
— Если прикажут сообщить о раненых, — что же, придется и нам о нем сообщать?.. — подумав, проговорил Чермак.
— Может, и не надо: одним больше, одним меньше! У них в плену и без того десятки тысяч. А то еще заберут от нас, и бог весть что с ним случится. И так он едва-едва из гроба выкарабкался, — ответил Мошна.
— Да чего голову ломать! — решительно вставила Барушка. — Больной и есть больной! Христианское ли дело — выдавать неприятелю человека, который спасся в нашем доме, еле живой!
Больше об этом не говорили.
— Страшные вещи пишут, — после паузы снова заговорил Мошна. — Генерал Габленц пропал без вести. Генерал Гондрекур переметнулся к врагу. Взято в плен еще шесть тысяч австрийцев. Захвачено сто двадцать орудий. Генералам Клам-Галласу и Хеннингштейну грозит военно-полевой суд. Разбитые австрийские войска стягиваются к южной Моравии и к Вене, чтоб оборонять левый берег Дуная и столицу империи. Чехию отдают на произвол неприятеля. Ужас!
— Может ли быть больший ужас, — вздохнул Чермак, — если уж Прагу бросили… После этого все возможно…
Мошна перевернул газету.
— Нет, вот это вы должны послушать! Я знаю, Барушку это сердит, но ничего не поделаешь!
И, набрав воздуху в легкие, он залпом прочитал вслух:
«Командующий войсками, отряженными для оккупации Праги, только что послал из Хвал письмо приматору, в котором просит прибыть, чтобы договориться о порядке вступления войск…»
— Господь будь к нам милостив! — вздохнула Барушка.
«Приматор д-р Бельский вместе с господином архиепископом тотчас отправились в Хвалы, — продолжал Мошна. — Вступление прусских войск в Прагу назначено на десять часов утра завтрашнего дня!»
В это время Йозефина сидела у Гельмута, смущенная первой его улыбкой.
— Какие вы хорошие люди, — тихо сказал он, глядя на девушку, которая сидела против света и луч солнца просвечивал ее прическу, придавая черным волосам бронзовый отлив.
Гельмут говорил по-немецки с непривычной мягкостью в произношении.
— Вы кажетесь мне существом из какой-то древней легенды, — заговорил он снова, потому что Йозефина промолчала.
— Вам нельзя разговаривать, господин Гельмут… Ведь вас зовут Гельмут?
Тот молча кивнул.
— Какое странное, тяжелое имя…
Он опять наклонил голову и усмехнулся.
— Дома меня зовут Мути. А когда я был маленьким, звали «Körnchen»…
— По-нашему это значит ядрышко, зернышко, — в свою очередь улыбнулась Йозефина.
— Зорнишко, — повторил он все с той же детской улыбкой.
Теперь он казался ей совсем маленьким и беззащитным. «Да, видно, он и сам себе таким кажется, если вспомнил детское свое прозвище», — подумала Йозефина. Попыталась вспомнить, как называли ее в детстве, — и не могла.
— Когда я только увидел вас… Не знаю, где это было — все было так беспорядочно, верно как во сне, — и я сразу понял, что буду жить… — прошептал он, улыбаясь, как улыбаются выздоравливающие: самые благодарные из улыбок, подаренных жизни.
— Хотите, я почитаю, чтобы вы сами не разговаривали?
Он посмотрел на нее с недоумением, но тут же радостно кивнул.
— Какого писателя вы любите? — спросила она.
— Гёте…
— Вы студент?
— Был — да оставил. Мне больше нравится играть на рояле, бродить, беседовать с друзьями…
— Хотите, почитаю вам из «Вертера»?
Он отрицательно покачал головой, потом спросил:
— У вас есть «Фауст»? Часть первая — «Вечер»…
Йозефина сбегала к себе и принесла один из томов с позолоченными корешками.
— Вас не утомит? — забеспокоился Гельмут.
— О, что вы, я могу читать часами, — улыбнулась она, отыскивая нужную страницу. Найдя и приготовившись читать, она вдруг запнулась: в глаза ей бросилось напечатанное жирным шрифтом имя героини Гёте: «Маргарита». Йозефина вспомнила, что имя это раненый выкрикивал в бреду. Сердце у нее сжалось, строчки расплылись перед глазами. Ей очень хотелось спросить, почему он просил читать именно эту часть, но она не нашла в себе сил выговорить вопрос и только тряхнула головой, обычным своим строптивым движением отбрасывая со лба непослушную прядку волос. Зачем разрушать иллюзии? Она — актриса и роль Маргариты читала не менее двадцати раз. Учила ее. Почему бы ей и не сыграть Маргариту, когда он просит? Она — актриса! Скажут — играй, и она играет, и никто не спросит ее…
Гельмут от нетерпения сам начал — тихо, неумело:
— Любимой девушки покой,
Святилище души моей,
На мирный лад меня настрой,
Своею тишиной обвей!
Невозмутимость, тишь да гладь,
Довольство жизнью трудовой
Кладут на все свою печать,
Налет неизгладимый свой…[55]
Йозефина слушала его затаив дыхание. Хотела бы остановить его, боясь, что он утомится, — и не могла. Он так произносил слова Фауста, словно молился. Впрочем, декламировал он довольно плохо, нажимая на последние слова строк, — но сколько чувства было в его голосе! И снова сжалось ее сердце. Стихи, выбранные им, относились, вероятно, к его воспоминаниям…
— Будь я поэтом, я хотел бы отблагодарить вас как-нибудь именно так… — тихо закончил он, и опять на губах его появилась улыбка.
Тогда Йозефина склонилась над ним и поцеловала его в лоб.
Он закрыл глаза, и невыразимое счастье разлилось по его бледному, исхудавшему лицу.
8 июля 1866 года впервые после ста двадцати двух лет в Прагу снова вошли пруссаки.
Около девяти утра через Поржичские ворота, к изумлению караульных — один из них до того растерялся, что даже вытянулся в струнку, — проскакал отряд прусских гусаров. Во главе отряда несся офицер в черном кивере с белым султаном, надетом из удальства несколько набекрень. Большая красная кавалерийская сумка, украшенная серебром, и длинный палаш били его по бедру в такт галопа.
Всадники, серьезные, важные, хранили надменно-гордый вид, подобающий победителям. Не спрашивая дороги, словно давно ее знали, они проехали по Поржичу, свернули через Пороховые ворота на Целетную улицу, а оттуда направились прямиком к ратуше.
Перед ратушей они по команде спешились, и офицер с двумя гусарами поднялся — снова никого ни о чем не спрашивая, — к приматору. Он поставил в известность доктора Бельского, что, согласно приказу главного командования прусских королевских войск и статуту открытого города, Прага будет занята не полевыми частями, а гарнизоном, специально для того назначенным, и вступление в город гарнизонных подразделений начнется ровно в десять часов.
Приматор Праги Бельский, бледный, с глазами, измученными бессонницей, но тщательно выбритый, только поклонился и вручил офицеру символические ключи от городских ворот.
Офицер поблагодарил и, поклонившись в свою очередь, попросил приматора оставить ключи у себя.
Прусским войскам приказано было вести себя в Праге как можно приветливее, чтобы привлечь на свою сторону население. Видимо, этот жест офицера явился первым следствием такого распоряжения.
В то же время три командира добровольческих отрядов горожан — в форме, но без оружия — вывели своих людей навстречу прусским частям. Впрочем, прусское командование такой чести не домогалось.
Мошна, Дворжак и Йозефина с отцом вышли на угол посмотреть на въезд оккупационных войск.
— Вообще-то нечего выставлять для них почетный караул, — бормотал Дворжак. — Но ничего, по крайней мере как следует разозлишься!
— Пусть не воображают, что мы от них прячемся. А платочками махать мы, конечно, не будем, — отозвался Мошна.
— Разве что кулаками, — буркнул неугомонный Дворжак.
— Словно впускаешь чужого в собственную спальню, — тоже как бы про себя проговорил Чермак, хмурый и расстроенный.
Йозефина была бледна и нервна, как всегда, когда волновалась.
Около половины одиннадцатого через Поржичские ворота въехал прусский фельдъегерь в высокой каске, сверкающей на солнце; за ним следовала группа офицеров тех частей, которые составили гарнизон Праги.
Люди, толпившиеся на улицах, не двинулись с места. Кто-то — видно, по рассеянности — поднял было руку, чтобы снять шляпу, — сосед ударил его по руке; рассеянный, не сказав ни слова, лишь виновато огляделся.
Когда голова прусской колонны дошла до угла, где стояли наши друзья, Мошна опустил глаза, с трудом удерживаясь от слез.
Дворжак плюнул.
Стоявший рядом с ним какой-то человек с бакенбардами, слегка приподняв цилиндр, заметил по-чешски:
— Осторожнее, гражданин!
— Не глотать же мне всякую дрянь! — проворчал Дворжак.
За головным отрядом двигался эскадрон гусар в красных ментиках и белых ремнях, в черных киверах с белой выпушкой.
Послышались звуки флейт и барабанов.
У Дворжака раздулись широкие ноздри — он стал озираться прямо-таки со зверским выражением. Музыка была неприятна до крайности — она восходила, казалось, к седой германской древности. Квинты — вверх, вверх, потом кварты — вниз, до самых басов, — неутомимо, до судорог, одно и то же, и барабанная дробь, с треском отбивающая тяжкий солдатский шаг…
Йозефина в изнеможении прислонилась к Мошне, опустив голову ему на плечо…
— О, никогда! — вполголоса произнес тот. — Никогда, никогда не должен так вот чужой сапог топтать нашу землю! Никогда!
А по Поржичской улице, батальон за батальоном — впереди каждого восемь флейтистов и восемь барабанщиков — проходил прусский хеймвер в синих мундирах с полосатыми погонами и странными фартучками у пояса. То были отборные части, здоровенные парни с усами, такими длинными, что их можно было закладывать за уши.
За ними следовала полевая артиллерия; орудия двигались по мостовой со страшным грохотом, на лафетах сидели или шагали рядом с пушками равнодушные ко всему солдаты в касках, надвинутых чуть ли не на нос.
Артиллерийский обоз, полевые кухни и лазареты — и снова батальоны пехоты с их ужасающей музыкой, пронзительной и неотвязной — до одури, до отупения.
— Нет, этого мне до смерти не забыть! — воскликнул Дворжак и опять плюнул, кинув при этом взгляд на господина с бакенбардами, который так и стоял на месте, словно оцепенел, по-прежнему чуть приподняв цилиндр.
— Никогда! — повторил Мошна.
Через час прошли все войска.
Над пражским Градом взвился черно-белый прусский флаг. Прага была во власти неприятеля.
Пруссаки вели себя на удивление мирно, что несомненно давалось им с большим трудом. Чувство неполноценности, владеющее всяким завоевателем и узурпатором, — а ведь именно это чувство и создает завоевателей и узурпаторов — так и рвалось наружу.
Вместо слова «расстрел» употреблялись слова «высшая мера», «строжайшая мера наказания». Грабежи, контрибуции, конфискации именовались «помощью населения королевской армии». Прусское командование волей-неволей вынуждено было издавать необходимые распоряжения, — но опять-таки в такой форме, чтобы не слишком высовывались рожки захватчика.
Так, уже 9 июля был издан приказ сдать все оружие, в том числе охотничье. Приказано было также выдать прусским военным властям раненых, размещенных по частным домам. Все подобные распоряжения заканчивались уведомлением, что в случае неподчинения власти вынуждены будут, к собственному сожалению, применить строгие, а то и наистрожайшие меры наказания.
Из всех больниц, из военного лазарета на Карловой площади, из частных квартир начали свозить австрийских раненых — и опять то было зрелище, достойное Дантова ада. Несчастных перевозили на всевозможных открытых повозках, независимо от их состояния; большинство увозили в Градчаны или в Бржевнов. Во время этой акции многие умерли — вследствие чего, с точки зрения провиантского ведомства, сократилось число едоков, а с человеческой точки зрения — число страдальцев. Аминь.
В первом ослеплении от победы, превзошедшей по своему размаху все его мечты, старый усатый грабитель Гогенцоллерн пожелал аннексировать всю Чехию.
Бисмарк пришел в ужас. Затем король выразил намерение захватить Вену и расчленить Австрию. Бисмарк довольно непочтительно расхохотался в глаза монарху. В конце концов сей последний несколько поумерил свое буйное воображение, но потребовал половину Чехии и всю Силезию. Бисмарк пригрозил подать в отставку.
«Железный канцлер» — быть может, самый умный из всех империалистских политиков, какие только были до, а главное, после него, — отнюдь не хотел ужаснуть Европу, раскрыв свой подлинный замысел, которому со временем суждено было принять куда более страшные формы. Он не хотел в начале охоты распугать крупную дичь стрельбой по зайцам.
Отсюда эта умеренность, эти медоточивые объявления и листовки, выпущенные генералом Розенберг-Грущинским и обещающие чешской нации, что она в свое время «сможет свободно решать свою будущую судьбу» — под эгидой Пруссии.
Как ни странно, чешский народ необыкновенно трезво воспринял все эти заигрывания. К чему менять ошейник, когда привык к старому?
В конце концов Бисмарк добился, чтобы королевский совет отказался от планов захвата — чего, впрочем, Европа, и прежде всего Наполеон III и Россия, и не допустили бы. Отказу от мысли об аннексиях усердно способствовал еще один лис — кронпринц Фридрих Вильгельм, уже готовый надеть на свою голову корону германского императора.
В Чехии не было человека, который не радовался бы тому, что напоминало ситуацию: «двое дерутся, третьему выгода». Впрочем, выгода здесь действительно была: чешский народ окончательно расстался с надеждой когда-либо достичь взаимопонимания с австрийской монархией (хотя впоследствии господа чешские политические деятели и пытались несколько раз, правда тщетно, добиться его) и отверг какой-либо иной протекторат. 1848 год оказал в этом неоценимую службу.
1866 год ознаменован решительным и широким возрождением национального самосознания. В душе народа вновь пробудился воинствующий протест против иноземного владычества, любовь к свободе — не декларируемая, но живая и ощутимая.
Вот, например, одна из крох с барского стола: прусские оккупационные власти вверили пражскую цензуру Йозефу Бараку — вероятно, по той причине, что он сидел в австрийской тюрьме.
— Вот и сказался тяжеловесный прусский юмор! — смеясь, заметил по этому поводу Мошна. — А впрочем, почему бы Йозефу и не взяться за это дело — по крайней мере разрешит все запрещенные пьесы!
Театры были открыты. Прусский королевский верховный властитель, как его называли, его превосходительство генерал от инфантерии Фогель фон Фалькенштейн, необычайно заботился о том, чтобы во вверенной ему стране все выглядело прилично и миролюбиво.
Актерский комитет стал во главе Временного, используя также и сцену Новоместского театра.
И произошло нечто обратное тому, что предполагал господин Томе, — явление совершенно закономерное, которое он в растерянности никак не мог предвидеть. Прага, полупустая, занятая вражескими войсками, находившаяся на военном положении, ежедневно до отказа переполняла театры. Публика была глубоко благодарна за каждое чешское слово, произнесенное со сцены. Тексты приобретали непредвиденное значение. Аплодировали в тех местах, во время которых прежде царила гробовая тишина. Сосредоточенность и восприимчивость публики были просто трогательны: словно не театральный зал то был, но храм, где собрались люди, верующие глубоко и страстно. Игра актеров, поддерживаемая этой жаркой верой, поднялась до невиданных высот — играли с энтузиазмом, как некогда во времена Тыла: было ради чего. Все, и в зале и на сцене, вдруг поняли истинное назначение театра. И в этой атмосфере естественным было общее совершенство игры.
Да и в общественной жизни произошел примечательный поворот. Теперь повсюду стали говорить исключительно по-чешски, и если кто забывался — ведь привычка вторая натура, — и вставлял в разговор немецкую фразу, все тотчас оглядывались на него удивленно и вопросительно, словно человек ступил во что-то нехорошее. Устраивали даже кружки для очищения чешского языка от германизмов.
Весело ругали Австрию и Габсбургов, не желая и слышать ни о Пруссии, ни о Гогенцоллернах. В этом смысле оккупация Чехии обернулась возрождением национального самосознания.
Во Временном театре первым долгом подумали о двух запрещенных пьесах — о «Яне Гусе» Тыла и о «Смерти Жижки» Колара.
— Ты должен пропустить их, Йозеф! — обратился к Бараку как к цензору Франтишек Колар. — А главное — разреши восстановить купюры, сделанные наместником!
Барак прочитал обе драмы, красными чернилами перечеркнул запрещение и жирно, через всю страницу, поставив в конце восклицательный знак, написал: «Разрешается!»
Театр немедленно стал готовить оба спектакля.
Тем временем в тихом доме постепенно оправлялся от ран офицер разбитого Четвертого пехотного полка Гельмут Кольвиц, заброшенный войной в незнакомый ему город, над которым развевался неприятельский флаг.
Чермак не раз подумывал о том, что надо бы все-таки передать его прусским военным властям, однако, вспомнив рассказы о том, как перевозили раненых, только рукой махнул.
— Мы о нем и австрийским-то властям не сообщали, так что ладно уж…
— Может, внести за него денежный залог… А то еще штраф сдерут, — сказал Мошна.
— Кто донесет, и кто будет судить? Тем более что Йозефина ни за что не согласится, — возразил Чермак. — Правда, он мог бы дать нам хотя бы адрес родителей, они как будто в Вене живут. Хоть написали бы им, а то они и не знают, что сталось с их сыном…
— Дело терпит! Надо быть осторожными. С пруссаками шутки плохи, еще, чего доброго, неприятностей наживете, — с участием ответил Мошна, порой слишком уж осмотрительный в подобных делах.
— Даст бог, все кончится хорошо… Оружие-то я им тоже ведь не сдал!
Мошна наморщил лоб:
— Вот это надо бы хорошенько спрятать…
Так Гельмут жил себе да жил в чешской семье, не подозревая, что он уже вне закона.
Он пробовал уже ходить и радовался как дитя первым своим, таким новым для него, шагам. Он чувствовал, как возвращается к нему жизнь. Его переполняла безмерная благодарность за ласковое отношение и заботу, и прежде всего, конечно, за нежную самоотверженность Йозефины.
Когда он в первый раз, одетый в костюм Чермака, прошелся по мансарде, провожаемый радостным взглядом Йозефины — ведь это был ее успех! — девушка впервые ясно осознала, что Гельмут — не сломанная кукла, не раненый олененок, а мужчина. Да, мужчина, молодой, стройный, с интересным, бледным от болезни лицом и с глазами, чей взор бывал таким же преданным и горячим, как взор Вацлава; только чудилось еще Йозефине, что вспыхивает в глазах Гельмута порой какое-то далекое, то приближающееся, то снова уходящее куда-то вглубь желание, не знающее преград, — тогда ее охватывали страх и стесненность перед чем-то, что обрушится на нее и сожжет ей душу, если не удастся побороть этого.
Гельмут же все яснее чувствовал, что Йозефина каким-то естественным образом стала неотделимой частью всего его существа, что их связывают его страдания и счастье и что это началось с тех дней, когда он умирал, и длится теперь, когда он возвратился к жизни. Слишком часто прикасалась она к нему, слишком явственно ощущал он ее руки на своем теле — нежные, внимательные, трепетные… ласковые руки. Еще не стерлось прикосновение ее губ, когда она запечатлела на его лбу сестринский поцелуй и когда его, в тумане жара, охватило блаженное, неизведанное ощущение ласки. Теперь воспоминание об этом поцелуе выступало все ярче в его памяти, преображая чувство сострадания, с которым он был дан, во всепоглощающее чувство любви.
Настроения человека, вернувшегося к жизни после тяжелого, смертельного недуга, всегда исполнены первобытной, животной силы. Боль заживающих, еще немного ноющих ран сладка, ибо заставляет испытывать радость от возрожденной деятельности организма.
Когда Йозефины не было с ним, Гельмут лежал или сидел в глубоком старом кресле и бездумно устремлял взгляд в пространство, словно бы мог жить только в присутствии Йозефины. В такие минуты он испытывал смутное желание слушать музыку, и пальцы его здоровой руки шевелились, словно ища невидимые клавиши.
Летний день клонился к вечеру. В открытое окно мансарды видно было небо, казалось, поднятое зноем на недоступную высоту. В дрожащем воздухе, в котором вились рои мелких мушек, звенели высокие, тихие звуки, словно отголоски дальнего небесного перезвона, — то ли призыва к древним языческим богослужениям, то ли набата…
Гельмуту, погруженному в мечтания, вдруг послышалось, будто к этой музыке сфер присоединились звуки пианино, исходящие из недр дома, — сперва робкие, но вскоре перешедшие в быстрые, страстные аккорды.
Он подошел к окну. Да, кто-то играет на пианино этажом ниже — в комнате Йозефины.
Он нередко слушал ее игру. Но сейчас эта музыка, этот взволнованный темп, это crescendo[56], столь не соответствующее настроению этого неба, дрожащего от зноя в недоступной вышине, смутили его душу, и он, подобно мыши, услышавшей дудочку фокусника, вышел из комнаты и стал спускаться по лестнице.
«Это Шуберт — одна из его песен, исполненных странной тоски… Песня бесконечной любви — „Rastlose Liebe“»…
Он тихо отворил дверь. Йозефина не заметила его, захваченная музыкой песни, которую когда-то принес ей Дворжак и которая особенно в последние дни стала ей такой дорогой и необходимой.
Когда Гельмут остановился на пороге, Йозефина запела своим не очень сильным, но мягким, сладостным голосом, — этим голосом она, бывало, доводила до слез ничего подобного не ожидавших зрителей жалких оперетток.
Пела она по-немецки. Гельмут тихо затворил за собой дверь. Слышала она его или нет — неизвестно, но только теперь она, казалось, играла и пела уже не для одной себя.
Мелодия песни входила прямо в сердце вместе со словами, смысл которых был: «Наперекор всем бурям и невзгодам, наперекор ветрам, туманам бездн, их дурманным запахам — без устали!.. Без отдыха!.. Все дальше, дальше…»
Октава зазвучала fortissimo[57], чтобы вслед за тем напряжение спало и мелодия вернулась ко вступлению.
Йозефина, сосредоточенная, пела со страстью, прикрыв глаза, то отклоняясь от клавиатуры, то опять наклоняясь к ней, словно в любовной игре. Очарованному Гельмуту она казалась воплощением песни.
Он неслышно подошел. Заживающие раны отдались слабой болью, и невольно он прижал здоровую руку к забинтованной груди; ему хотелось тихонько застонать, как он бессознательно делал иной раз, чтобы усилить нежность Йозефины.
Теперь Гельмут стоял вплотную за ее спиной.
Она знала, что он тут. На волосах своих чувствовала его дыхание.
Музыка зазвучала еще более страстно, голос певицы затрепетал — теперь то была скорее молитва, чем песня.
«Лучше пробиться через горе, чем жить преходящими радостями жизни. Когда сердце жаждет прильнуть к другому сердцу — о, какая тогда возникает нежданная боль…».
Аккорды, снова бурные, наполнены были теперь жаркой мечтательностью — и опять перешли в crescendo, и вот — перелом — dolcissimo[58]… И снова жестче стала музыка, подняла слово «боль» до forte[59] и задержалась на мгновение.
Всей душой отозвался Гельмут на эту песню. Он наклонился к нежным плечам Йозефины, белевшим из-под черных непокорных кудрей, и протянул здоровую руку к ее левой руке — маленькой, с тонкими пальцами, — словно хотел помочь ей сыграть трудный пассаж.
Теперь Йозефина играла в бурном темпе, брала мощные, тревожные аккорды.
«Как уберечься мне? Бежать? Куда же — в лес? Ах, все, все напрасно…».
Тут Гельмут сам взял аккорды нижнего регистра, и его сильные удары придали музыке напряженность.
Йозефина ничуть не удивилась. Она пела, думая о нем, и присутствие его было таким естественным, так отвечало ее настроению, что она, наоборот, удивилась бы, если б его тут не оказалось.
Нотные знаки расплылись у нее в глазах, дыхание сдавила та блаженная стесненность, которая все чаще в последние дни охватывала Йозефину. Она собралась с силами для заключительных аккордов, но Гельмут положил ладонь на ее пальцы и сжал их, и с последним звуком песни она повернула к нему голову. Слова ее замерли, заглушенные его губами, прильнувшими к ее губам с каким-то скорбным чувством. «Alles, alles vergebens…»[60]. Правая рука Йозефины еще скользнула по клавишам — и опустилась бессильно, чтобы тотчас подняться и обхватить голову молодого человека.
Йозефина бежала на вечерний спектакль, и отсвет улыбки на ее губах был как забытые после праздника цветы: погруженная в свои переживания, не замечая ничего, бежала она, переполненная новым, негаданным счастьем. В мыслях ее не смолкали звуки «Бесконечной любви»… «Liebe bist du… Liebe bist du…»[61]
Были то слова Гельмута или песни Шуберта, нараставшие до forte, сопровождаемые страстным, порывистым staccato[62]?
Она бежала, боясь опоздать к спектаклю, такому важному, такому значительному сегодняшнему спектаклю. Лишь чувство долга оторвало ее от сладостной игры, где музыка сменялась поцелуями, а поцелуи музыкой, вынесло ее из половодья любви, нахлынувшего столь внезапно.
Долг актера — играть, даже если дорогу преграждает смерть или любовь, неумолимый долг — идти, изображать при свете рампы другого человека, даже если душа твоя измучена или томима страстью, — долг актера спас Йозефину от беззаветности ее собственных чувств, которые столь сладостно затмили сознание.
Давно пробило шесть, спектакль начинается в половине седьмого, а ее выход в первом акте…
Два прусских офицера, прогуливавшиеся под руку, громко разговаривая друг с другом — как то в обычае господ, беззастенчиво беседующих при слугах, словно бы те были их охотничьими псами, — нечаянно столкнулись с Йозефиной. Один из офицеров поклонился, по-военному отставив зад.
— Entschuldigen Sie, mein Fräulein[63], молвил он с галантной усмешкой.
Йозефина, не подарив вниманием прусских селадонов, поспешила дальше и, лишь отойдя довольно далеко, вдруг подумала: «Как оскорбителен и неприятен немецкий язык!»
И тут же усмехнулась: «А ведь только что он мне звучал так ласково и нежно! Ах, так и все: в руках грубиянов, невоспитанных людей даже цветы кажутся грубыми».
Тут ей припомнилось, как некоторые приятельницы ее похвалялись тем, что, возмущенные вторжением прусских войск и осквернением Праги их присутствием, выбросили все немецкие книги из своих библиотек. Тогда она над этим не задумывалась — это казалось ей даже естественным. Теперь такое патриотство виделось ей смешным. Разве могла бы она выбросить из дома Гельмута или песни Шуберта только за то, что и тот и другой немцы? Или — книги Гёте, Клейста, Лессинга? А ведь и она возненавидела пруссаков в Праге! Их речь, их спесь оскорбляли ее и причиняли боль.
«Дело не в языке, а в людях, которые на нем говорят, и в том, как они говорят!» — решила она, и опять дыхание ее стеснило от счастья, и она прошептала, стараясь подражать мягкому выговору Гельмута: «Liebe bist du… Liebe bist du…»
У входа в театр собралось уже много народу. Йозефину, которая проталкивалась через толпу и в которой многие — по ее уверенности и торопливости — угадали актрису, окликали:
— Барышня, лишнего билетика нет? Ради бога, хоть один билет! Хоть на стоячие места! Барышня, милая, проведите меня как-нибудь!..
Охота за билетами началась тотчас, лишь только расклеили афиши, оповещающие о постановке «Яна Гуса» Йозефа Каэтана Тыла. Ничто не могло быть своевременнее, ничто не могло более точно отвечать настроениям чешской публики, чем именно эта всем памятная трагедия, вновь разрешенная к постановке после запрета австрийской цензуры.
Люди осаждали театр.
И Йозефина, очутившись среди этих людей, разом отодвинула недавние чувства в самую глубину души и начала думать только о Лупаче.
Лупач был одним из школяров, учеников магистра Яна Гуса, самый ревностный из всех его приверженцев, и играла эту роль она, Йозефина Чермакова.
В тот вечер тесный Временный театрик был набит до отказа. На стоячих местах столпилось столько зрителей, что невозможно было закрыть двери. Добрая половина жаждущих не попала в театр, но они не уходили, стояли на улице, как богомольцы перед переполненным храмом.
Славинская, чье место в гримерной было рядом с Йозефиной, уже надела костюм чешской королевы Софии — богатое платье с глубоким декольте, из которого выступали ее роскошные плечи. (Наконец-то Индржишке досталась значительная роль, — а все благодаря тому, что почтенные героини удрали из Праги!) Вбежала Йозефина и торопливо принялась переодеваться. Индржишка молча ждала восхищенных замечаний подруги, на которые та, из нежной дружбы, обычно не скупилась, когда Индржишка преображалась в королеву.
Но на сей раз Йозефина не сказала ничего! Запыхавшись, натягивала она на себя черный костюм пражского школяра и ловко подкалывала шпильками непокорные волосы под берет. Вдруг, повернувшись к Индржишке и обняв ее, она поцеловала «королевское» роскошное обнаженное плечо с такой пылкостью, что у Индржишки перехватило дыхание.
— О, как вы прекрасны, королева! — воскликнула она, чмокнув изумленную Индржишку в другое плечо.
— Но, Фина, ты меня задушишь! — отозвалась счастливая Индржишка. — Ты целуешься, как настоящий школяр! Кто тебя научил?
Йозефина остановилась — и вдруг эта обычно такая сдержанная и насмешливая, порой даже полная горечи, даже злая девушка схватила подругу в объятия и, прижимаясь к ее груди, затянутой в парчу, прошептала:
— Я счастлива, Индржишка!..
— Лупач! Лупач! Где, черт возьми, этот Лупач?! — раздался в коридоре тревожный голос помощника режиссера.
Йозефина бросилась из комнаты.
Занавес уже поднимался, а выход Лупача был сразу после первого, очень короткого явления. И начинался этот выход школярской песенкой еще за кулисами: «Епископ Збынек во дворце…»[64]
По знаку помощника режиссера Йозефина запела, и голос ее зазвучал так необычно и счастливо, что она сама удивилась. «Любовь — это ты!» — пронеслось у нее в мыслях, и она выбежала на сцену.
Наперекор всем законам акустики переполненный зрительный зал — самый лучший и мощный резонатор, ибо он отражает не только голос актера или звуки оркестра. Замерший в ожидании, настроенный на один лад с актерами, стихший от напряжения зал словно впитывал все, что происходило на сцене.
Лупач, миниатюрный, миловидный школяр, захватил зрителей с первых же слов:
Гус — кумир
студентов чешских! Нам на небосклоне
страны родной звездою путеводной
сияет он…
Мать Гуса — ее играла Мария Липшова с глубокой сердечностью, которую она сообщала всем своим ролям, — тоже с необычным волнением ответила:
Ох, только б не упала
она с небес, как часто видим мы
в ночи безмолвной… Так магистра чтишь,
сынок? А может быть, и любишь?
Йозефина улыбнулась — скорее, не по роли, а сама от себя. Вопрос ей показался нелепым, и, снова преобразившись в Лупача, она воскликнула с жаром:
Любишь? Постой!
Когда б могло вместиться в это слово,
что предан я ему душой и телом,
что все его желанья — для меня
закон, что я лишь тень его и эхо,
что за него бы кровь свою охотно
по капле отдал — вот тогда сказал бы:
да, я его люблю!
Столько чувства, столько искренности вложила Йозефина в эти слова, содержание которых лишь сейчас постигла в полной мере, что даже Липшова, перестав кивать головой, удивленно воззрилась на нее.
Мгновенная тишина — и взрыв аплодисментов, тех аплодисментов, которые рождает лишь самое непосредственное сопереживание.
Йозефина не привыкла к аплодисментам среди действия, особенно когда ей случалось играть серьезные роли. Пораженная, как юная начинающая, она вопросительно оглянулась на зал, и это простое, такое трогательное движение вызвало новую волну рукоплесканий. Йозефина слегка поклонилась. Так с самого начала она задала горячий, страстный тон всему спектаклю.
Мошна, как всегда, смотрел из-за кулис, чтобы пропитаться атмосферой игры. И он радостно ткнул в бок Карла Полака, готовившегося выйти в роли Штепана из Палеча:
— Глянь, Карл, как девчонка-то нынче играет! Ну и здорово!
— И то смотрю, себе не верю! Да еще в роли мальчишки…
Сцена за сценой зажигала зрителей страстностью актеров и содержанием — не просто патриотическим, но борющимся за правду, которая в то время всем казалась подавляемой, за правду, против тех, кто силится остановить ее, задержать, затемнить. Чехи, натерпевшиеся в тисках оккупации, когда иноземные солдаты отбросили невыносимо добродушный тон первых дней и уже показывали когти, когда неопределенность положения уже всем действовала на нервы, когда в переговорах о перемирии за чешские земли торговались, как за отрез полотна на базаре, — чехи воспринимали слова пьесы Тыла как программу, как боевое оружие для защиты неотъемлемых прав своих, во имя правды.
Следующий сюрприз преподнес публике Якуб Сейферт. Он впервые выступил в большой трагической роли Иеронима Пражского. Как и другие актеры в тот день, он с юным энтузиазмом вложил в игру всю душу, доказав, что способен не только на веселые и лукавые роли любовников.
Труппа, ослабленная бегством некоторых виднейших актеров, сбившись в тесную семью под началом не директора, а собственного комитета, распределив роли не по привычной традиции или указаниям со стороны, неожиданно открыла новые таланты. А переживаемое время, и такие пьесы, как «Ян Гус», и сама публика были самой благоприятной средой для их роста. И время это, как бы тяжело оно ни было, навсегда осталось самым дорогим, самым незабываемым для актеров, сплотившихся в боевой коллектив.
Диалог Гуса со Штепаном из Палеча, а затем Иеронима с Гусом поминутно прерывался аплодисментами.
Сцены второго акта в королевском Вышеградском дворце, оживившие былое величие Чехии, вызвали такой взрыв энтузиазма, какого никогда не видал маленький Временный театр.
Индржишка Славинская, обычно скромная даже на сцене, играла королеву Софию со страстностью, озарявшей все, что было связано с ее любовью к великому чешскому художнику. С каким достоинством, как естественно произносила она:
Горжусь я тем,
что стала королевою страны,
которая дает людей великих,
отмеченных столь благородным духом.
И эти слова были покрыты бурей восторга. А растроганная Индржишка думала: «Это ему, ему, Манесу, все эти аплодисменты, ибо он один из них, один из гениев нашей прекрасной родины, отпечаток духа которой лежит на его творениях…»
Заключительная сцена Яна Жижки, которого играл Франтишек Колар, весь вечер не выходивший из-под обаяния этой героической, мужественной личности, превратилась в подлинную демонстрацию патриотических чувств.
…Руки
соединим в пожатье крепком. Будем
мы преданно служить великой цели!
Жизнь новая по чешским деревням
подобно вешним водам прокатилась.
И надо нам теперь воздвигнуть пристань,
где люди честные могли б спокойно
свой якорь бросить. Троицею новой
мы здесь стоим. Так с богом же, вперед!
И, как отчизны верные сыны,
мы славу Чехии родной умножим.
Тут публика поднялась с мест, и разразилась невиданная, неслыханная буря: люди хлопали, исступленно кричали…
Занавес упал; Франтишек Колар уже не в силах был сдержаться: слезы текли у него по щекам. Мошна, игравший Мартина Кршиделько, бедного звонаря Вифлеемской часовни, бросился Колару на грудь, ничуть не смущаясь тем, что занавес поминутно поднимали.
Зрительный зал неистовствовал. Люди в партере, на галерке, в ложах — все плакали, все обнимались. Толпа, упорно не расходившаяся с улицы, следившая за действием лишь по сообщениям тех, кто сумел протиснуться в двери, тоже аплодировала и кричала. Проходившие мимо прусские военные останавливались, недоуменно таращились на маленький освещенный, беснующийся театр и удалялись ленивой, скучающей походкой завоевателей мира.
Итак, представление «Яна Гуса» проходило в необычайно накаленной атмосфере. Все участники получили огромное удовлетворение.
Уже не было больших и малых ролей. Даже эпизодическая ролька Мошны, которая в обычное время могла бы показаться ему недостойной, сегодня пришлась ему по сердцу, хотя в ней не было ничего комического.
На сцену, в сопровождении стражников, входит патер Блажей, монах ордена миноритов — превосходно сыгранный Яном Кашкой, который, правда, немного злился, что именно сегодня ему приходится изображать несимпатичный персонаж. Блажей, толстый, обрюзглый монах, начинает проповедовать толпе пользу войны во имя царства божия — и предлагает покупать индульгенции.
В публике, ставшей уже непосредственным участником действия, раздалось шипение.
Звонарь Мартин Кршиделько вступает в ссору с Блажеем. Зал поддерживает Кршиделько. Тогда Мошна, всегда находивший контакт со зрителями, обращается прямо к публике. Та отвечает хохотом, с галерки сыплются реплики.
Стражники хотят забрать звонаря — тут Мошна в ярости кричит:
«Оставь, пусть только попробуют дотронуться до меня! Я не осина, не задрожу, когда подует ветер из уст бесноватого паписта, угрожающего мне мрачной темницей! Подойдите только, наемники немецких советников, я вам переломаю ребра так, что вас и хозяин не узнает!»
Это было произнесено со смаком, и зал разразился ликующими криками, способными привести в ужас самого мирного полицейского. Зал вызывал Мошну по имени.
— Не поддавайся, Индра! Так им, так! Дай ему в рожу, Мошна!
После этой короткой сценки Мошна вернулся за кулисы, дрожа от радостного возбуждения, потный, усталый, словно весь вечер ходил на руках и крутил сальто-мортале.
В заключительных сценах, в Констанце, которые прежде игрались довольно мрачно, теперь, во время «оккупационного» представления, прозвучала непримиримость чешского народа к любому иноземному владычеству. Прежде плаксивая, жалостная сцена осуждения Гуса и пленения Иеронима Пражского приобрела теперь удивительную силу благодаря общему тону решимости и стойкости.
Глубокое впечатление произвел диалог Гуса со Штепаном из Палеча. Этот прежний друг Гуса, а ныне предатель, сломившись духом, в ужасе от жестокого приговора, является просить у Гуса прощения, которое и получает вместе со справедливым предостережением. Во время этой сцены в зале царила глубокая тишина. Многим зрителям по аналогии приходило на ум не одно имя чешских политических деятелей…
Спектакль, завершавшийся монологом рыцаря Гануша из Хлума, которому король доверил охранять Гуса в пути на Констанцский собор, — эту роль с подлинным героизмом играл Фердинанд Шамберк, — увенчался восторженной демонстрацией публики.
Представление кончилось. Люди выходили из театра и, очутившись на свежем воздухе, осознавали, что возвращаются из царства грез о героическом прошлом в мир трезвой и унизительной действительности, в мир, где над ними реет знамя оккупантов, которое со временем, правда, опустится, но будет сменено прежним знаменем ненавистной монархии.
Долго еще стояли зрители перед театром, словно им трудно было уйти от места, где звучали столь ободряющие слова новых надежд.
Йозефина не была занята в последнем, пятом акте. Она немного постояла еще за сценой, следя за игрой товарищей, потом вдруг спохватилась, будто что-то разбудило ее, и быстро ушла разгримировываться. Возбуждение ее еще не спало — пожалуй, никогда она не отдавалась роли столь беззаветно, как сегодня. Забыв обо всем, она сидела в антрактах, закрыв глаза и сжав голову ладонями, чтобы ничто не могло вывести ее из образа. И не хотела думать ни о чем другом. Она опасалась, что очнется и тогда вернутся к ней собственные мысли о том, что случилось с ней перед самым спектаклем.
Совершенно одна, она медленно сняла костюм и стала снимать грим, и было у нее такое чувство, словно она постепенно снова находит самое себя. И тогда молнией пронзила ее мысль:
«Нельзя, нельзя без любви ни творить, ни жить. Без нее все, пусть даже искусно выдуманное — все ж выдумано… О, если б Гельмут мог видеть сегодняшний спектакль! Но — Гельмут?.. Ведь он немец! Он не понял бы смысла — не понял бы, почему люди так хлопают, кричат, плачут… Он — чужой…»
Какое-то неприятное чувство отчуждения овладело Йозефиной. Когда загремели первые аплодисменты, те, что адресовались ей, она думала именно о Гельмуте, во всяком случае, думала о нем, произнося «люблю». Теперь ей это показалось кощунством… Но тотчас какой-то внутренний голос крикнул: «Нет! Любовь — одна! Одна великая, человеческая любовь!» Все в зале были ею переполнены, и Йозефина сама тоже была переполнена любовью, которую сегодня познала и которая — лишь частица той, великой, подлинной любви…
Ей вспомнилось, как Франтишек Колар, режиссер спектакля, чтобы дать актерам более полное эмоциональное представление о душевном состоянии магистра Гуса в последние его часы, принес на репетицию текст прощального письма его пражанам из констанцской тюрьмы. Это последнее послание магистра, исполненное любви, заканчивалось фразой, свидетельствовавшей, что в самый трудный час свой он думал обо всех людях, не только о пражанах — думал о любви всех людей, о любви, которой заклинал всех, кто был ему дорог на родине. И Йозефина вполголоса произнесла эти строки, запечатлевшиеся в ее памяти:
«Еще прошу, чтобы друг друга любили, добрых насилием угнетать не давали и всем бы правды желали.
Дано письмо сие в ночь на понедельник, в канун дня святого Вита, через доброго немца…»
— «Через доброго немца», — повторила Йозефина. Да, добрый немец! И счастливая, что отыскался мостик, да еще какой чудесный, прямой мостик от сегодняшнего, теперь вдвойне ей дорогого спектакля к самым сокровенным чувствам ее, Йозефина торопливо оделась, убрала на своем столике и выскользнула из гримерной, словно спасаясь бегством.
Со сцены доносились последние реплики.
Она постояла, послушала и, тряхнув головой — но не как прежде, не строптиво откидывая непослушную прядку, а словно приняв счастливое решение, — выбежала из театра.
Она еще услышала гром оваций. Оглянулась — и почудилось ей, что это сам театр посылает ей вдогонку свою любовь и благословение…
По настоятельному требованию Австрии и под давлением великих держав в моравском городе Микулове было подписано перемирие на четыре недели как предварительное условие для заключения мира.
Дышать стало легче, хотя Прага по-прежнему еще была в руках пруссаков. Однако теперь, когда прекратились военные действия и линия фронта определилась прочно, в Чехии еще острее почувствовали бремя оккупации. Нормальная жизнь все не могла установиться. Каждый говорил себе: «Вот после — после…»
Прага так и не привыкла к прусским флейтам и барабанам, ежедневно звучавшим при разводе караулов.
А Мошну с новой силой охватила тоска по далекой любимой. Он купил карту Чехии, довольно большую и подробную, но лишь после долгих поисков нашел на ней городок Мирошов. Добржива же так и не отыскал. Поставив наугад точку неподалеку от Рокицан, между Мирошовом и Страшицами, он вывел рядом: «Пепичка». Потом, спохватившись, старательно стер имя и надписал как мог красивее: «Добржив».
Он перестал ходить к Чермакам. С некоторых пор их тихий дом жил обособленной жизнью. Мошна чувствовал себя теперь там непрошеным гостем, хотя к нему относились с прежней сердечностью. Притих и Чермак, одолеваемый заботами. Старый ювелир считал себя ответственным за все, что происходило между Йозефиной и раненым гостем и чего он не мог не видеть. Но, с другой стороны, старик испытывал какую-то виноватую радость от той радости, какой жила теперь его любимая дочь.
Йозефина тоже стала тише, мягче; исчезли ее прежние резкие, внезапные повороты мыслей. Ее движения сделались плавными, девушка расцвела новой, трогательной красотой. Глаза ее потемнели, а губы оживляла улыбка — та улыбка, обещание которой освещало уже столько знаменитых стихотворений или женских портретов.
Часто прибегала она на кухню, где отец проводил большую часть времени над газетами, и, обняв его порывисто и пылко, снова убегала.
Быть может, именно поэтому Мошна с новой силой затосковал по Пепичке.
Возобновилось почтовое сообщение между оккупированными частями Чехии и остальным, так сказать, свободным миром.
Мошна напишет Пепичке. Пошлет ей длинное письмо, в котором опишет все, что мучает его, скажет, как он по ней тоскует. Если б не ежедневные спектакли, если б он мог покинуть актерскую семью (но он не может, не может!) — помчался бы в Рокицаны, добрался бы до Добржива, и там… Гм! Там было бы видно…
Было часов одиннадцать утра. Августовское солнце передвинулось на противоположную сторону Вацлавской площади, озарив маленькую комнату Мошны.
«Надо бы мне приобрести аквариум с рыбками», — подумал он, когда солнечные лучи заиграли в воде стеклянной вазочки, в которой увядало несколько тюльпанов.
Мошна с серьезным видом сел к столу и начал писать — сначала начерно.
Когда актер пишет, он прежде мысленно с надлежащим пафосом произносит слова. Прочитывая потом написанное, но уже без первоначальной интонации, он видит вдруг, что написал не то чтобы глупо, но просто не сумел выразить, что хотел.
Мошна исписал пять листов — и три из них выбросил. На одном листе он раз пятнадцать варьировал обращение:
«Пепичка!»
«Дорогая Пепичка!»
«Любимая, далекая…»
«Благородная душа» (это было зачеркнуто).
«Любимая, далекая Пепичка!»
«Посмею ли я назвать Вас нежным именем — Пепичка?»
«Посмею ли назвать Вас неж. им. Пепичка?»
«Смею ли Вас назв. Вашим нежн. им. дорогая, любимая, дал. Пепичка?»
«Барышня Пепичка!» (и это было тотчас зачеркнуто).
«Пепча!» (тоже вымарано так, чтобы ни черточки не было видно. «Пепча» или еще «Пепулинька» — такие сокращения начали входить в моду в «лучших домах»).
Прочитав все, что написал, Индра впал в отчаяние. Когда пишется — сердце играет, а прочтешь, хоть плачь со злости.
Индра припомнил даже некоторые фразы из ролей. Но отверг — это было бы подло, да и не имело бы успеха у Пепички…
«Зачем все эти завитушки? Напишу просто о том, что бередит мне душу… Бередит? Уже одно это слово подозрительно… Ладно, возьму и просто начну так:
„Дорогая, бесконечно дорогая Пепичка!“»
Тут он остановился, подумав, что у него были уже обращения куда лучше. Начал искать бумажку, на которых они были написаны, но в это время постучала пани Краусова: пришла, мол, та девица, которая приходила однажды. Но Йозефина уже ворвалась в комнату.
Мошна удивленно смотрел на осунувшееся, искаженное лицо своей приятельницы.
Шокированная пани Краусова закрыла за собой дверь.
С минуту Йозефина стояла как бы в столбняке, с расширенными зрачками, но вот она вздрогнула и с горьким, невыразимо горестным стоном упала на стул, уронив голову на стол, на начатое любовное послание Мошны. Все тело ее содрогалось от подавляемых рыданий.
Перепуганный вконец Мошна ничего не понимал. Он склонился к ней, и тогда она заплакала, словно это его движение помогло ей полностью отдаться горю.
— Да что с тобой, что случилось? Фина, дорогая? — лепетал Мошна, потрясенный таким страданием. Он опустился на колени, взял ее руки, мокрые от слез.
— Что случилось, Йозефина? Кто тебя обидел?
Она не подняла голову и, не закрывая лица, залитого слезами, выкрикнула голосом, прерывающимся от боли:
— Увели!
— Кого?
— Сегодня утром увели…
— Кто?
— Солдаты — пришли, перевернули весь дом и увели…
— Гельмута?
Она только кивнула и снова заплакала, даже не закрывая лица платком.
— Ну, это не так страшно — теперь перемирие! Он вернется, не плачь…
— Хотели руки связать, словно вору! Как они могут, единственную здоровую руку?..
— Связать хотели? — Теперь уж и Мошна удивился.
— Да, как вору… и папу… папу забрали!
— Оружие не нашли? — внезапно спросил Мошна, у которого сердце сжалось от страха — да, от самого обыкновенного страха!
— Не нашли… Но они все что-то искали, это было ужасно, Индра… Индра, помоги! Ради бога, помоги, не оставляй меня! Обоих взяли, обоих…
— Но как же? За что?
— Не знаю, ничего не знаю! — крикнула Йозефина. — Приехали в закрытом экипаже. Стояли на улице… верховые… и увезли, увезли!..
Мошна оцепенел. По ногам побежали мурашки, но голова работала четко — множество возможностей представилось ему вдруг. Он даже удивился, до чего ясны его мысли. Кто-то донес на них. Или это обычный обыск, или кого-то ищут. Но все выяснится. Сейчас перемирие, в течение какого-нибудь месяца заключат мир и обменяют пленных. Раненых вернут в первую очередь. Гельмут почти здоров, он вне опасности. Но кто он, Гельмут? Почему приехали за ним в закрытом экипаже, с конвоем? Зачем обыскивали дом? Неужели из-за какого-то пугача? И почему забрали Чермака?
— Что это были за солдаты? — спросил он.
— Не знаю.
— Прусские?
— Да!
— Был с ними кто-нибудь от полиции или магистрата?
— Нет, только военные. Один из них кое-как говорил по-чешски.
— А куда повезли?..
— Не знаю!
Мошна думал оставить Йозефину на попечение пани Краусовой и бежать разузнавать, но Йозефина ни за что не соглашалась.
Тогда они побежали к ней домой. Им открыла заплаканная Барушка.
— Это была военная полиция, — сказал подмастерье Чермака, тоже бледный и перепуганный. — Я побежал за ними — они проехали через Пороховые ворота к площади. Я до самой ратуши добежал, а там ничего не знают. Один знакомый сказал мне, что экипаж под конвоем переехал через мост — на Малую Страну.
— В Град, значит? — спросил Мошна.
— Наверно… А то куда же еще?
Оставив Йозефину на Барушку, Мошна ушел один.
Он поспешил в канцелярию наместника на Малой Стране, — там ничего не знали. В прусской комендатуре тоже. В Град его не пропустили. Он спрашивал во всех военных госпиталях. Ничего! Никто ничего не знал!
Голодный, пробегал он так целый день — ему не хотелось возвращаться, ничего не узнав. Наконец, измученный, потеряв всякую надежду, он бросился к Чермакам.
Йозефина уже не плакала.
— Ничего? Как же так? Не провалились же они сквозь землю?! — воскликнула она, но тут же взяла себя в руки, только повторяла тихо: — Где он?.. Где он?..
Мошне стало так тяжело и грустно, как, может быть, никогда в жизни. Не испытанное им доселе сознание своего бессилия, угнетающее душу, сдавило горло. Он слова не мог выговорить. Если б люди погибали от болезни или в битве, — но так, среди бела дня, когда вокруг все тихо и спокойно, увозят двух человек — и никто ничего о них не знает — ни в обычном суде, ни в полевом, ни полиция, ни какие бы то ни было власти! Ни чиновники, ни военные — никто, никто! Только плечами пожимают, одни улыбаются загадочно, другие бормочут какие-то ругательства — и все…
Мошна боялся смотреть на Йозефину. Утром, когда она к нему прибежала, она все еще была Йозефиной, только плачущей. А теперь он ужаснулся — до чего за один день сломалась эта красивая, вчера еще цветущая любовью девушка!
«Господи, только бы она чего над собой не сделала!» — вдруг подумалось ему.
А Йозефину ужаснуло, что думает она не столько об отце, таком любимом, сколько об этом чужом юноше, о котором она, собственно, ничего не знает. Появился — и вот нет его. Тогда, на вокзале, война бросила его, умирающего, в ее объятия — и война же отняла его…
Мошна остался на ночь у Чермаков. Йозефина с Барушкой ведь теперь совсем одни. По счастью, у него сегодня спектакля не было, а Йозефину он заявил больной. Трудно было, однако, удержать Йозефину дома — она рвалась в театр.
Около часу ночи кто-то постучал в наружную дверь. Подмастерье открыл со всеми предосторожностями и увидел Чермака.
Отец вернулся, похудевший от волнений, но в общем спокойный.
Проснулся Мошна — впрочем, и спал-то он одним глазом — и спустился в кухню.
Чермак, сидя за столом, ел то, что наспех собрала Барушка. Он не хотел говорить, куда его возили. Рассказал только, что его допрашивали, и он отвечал правду, потому что скрывать ему нечего. Сознался, что не заявил о Кольвице, — впрочем, он не сделал этого и до оккупации. Потом уже не ходил заявлять о нем просто по инерции и потому еще, что Кольвиц был нетранспортабелен. Он думал, что это не так уж важно. Здесь допрашивавшие немного рассердились, а в общем обращались с ним вполне прилично. Допрашивали его несколько раз, все об одном и том же, разные офицеры и какие-то штатские люди. Он сказал, что раньше Кольвица не знал и документов его не видел.
— Откуда вам известно, что он служил в австрийском Четвертом пехотном полку? — спрашивали его.
— Он так сказал. Да и приехал он с ранеными этого полка.
— Зачем вы дали ему штатское платье?
— Потому что его одежда была изорвана, вся в грязи и до невозможности окровавлена.
Чермак отвечал спокойно и дельно, на превосходном немецком языке.
Когда же он дал им адрес родителей Гельмута в Вене, они записали его, а один из допрашивающих, смеясь, заметил:
— Уже пятый адрес!
Далее они выяснили: в Германии Чермак в последний раз был двадцать лет назад и ни с кем там не переписывался.
Потом пришли какие-то другие люди, покричали на него и наложили штраф за то, что он не заявил о раненом. Штраф большой — двести золотых серебром.
— Денег у меня с собой не было. Завтра отнесу, — закончил свой рассказ старый ювелир.
Это было все.
— А Кольвиц? — со страхом, тихо спросил Мошна.
— Нас разлучили сразу, еще в комендатуре. С тех пор я его не видел. В экипаже говорить нам было запрещено — между нами сидели солдаты. Кольвиц только смотрел на меня, так смотрел… Никогда не забуду его глаз. Словно хотел сказать что-то о себе, что-то такое, чем он хотел бы оправдаться… Прощения просить… Казалось, это был совсем другой человек; В лице твердость, только глаза прежние — такой мягкий, такой ласковый взгляд… Когда его уводили, он быстро, тихо сказал: «Передайте привет Йозефине, пусть простит меня, пусть, ради бога, простит…» — Тут его толкнули…
Мошна слушал этот рассказ о чужом человеке как отголосок чего-то тяжелого и злого.
Они с Чермаком разговаривали тихо, сблизив головы, и вдруг услышали позади легкий вскрик. Оглянулись, словно застигнутые врасплох, и увидели Йозефину.
Она неслышно спустилась в кухню и затаив дыхание выслушала все, что рассказывал отец.
Она не смогла даже поздороваться с ним. Лицо ее было бледное и пустое. Хотела было сказать что-то — слова не выговаривались.
Чермак встал, обнял ее нежно. Она без единого стона положила голову ему на плечо.
Долго стояли они так, потом Йозефина подняла голову и, глядя в лицо отцу, почти беззвучно произнесла:
— Я никогда больше его не увижу — я знаю…
Оккупация близилась к концу. Шли переговоры о мире. Местом переговоров пруссаки назначили Прагу. Сюда съехались представители великих держав и немецких княжеств, чтобы встретиться с представителями воюющих сторон, то есть Пруссии, Австрии и Италии.
А Прага словно и не замечала высоких гостей. Переговоры длились несколько дней. Уже было ясно, что целостность Австрии под скипетром Габсбургов будет сохранена.
Во Временном театре снова давали «Яна Гуса» — по требованию публики.
Лупача опять играла Йозефина — исхудавшая, молчаливая. Это приписывали перенесенной болезни.
Мошна оберегал ее; именно он заставил ее вернуться на сцену, ибо это — единственное лекарство, которое может исцелить актера.
Йозефина, войдя в свою уборную, молча поцеловала Индржишку и равнодушно принялась гримироваться. Одеваясь, она не промолвила ни словечка.
Индржишка опасливо ходила вокруг подруги. Задав несколько вопросов, на которые та не ответила, она не решалась более ни о чем спрашивать.
Но вот Йозефина пошла на сцену. Мошна следил за ней, глубоко за нее переживая. Она запела свою песенку — голос ее чуть-чуть дрожал, но первые слова роли шли свободно, как было на премьере.
Близилась сценка, которой больше всего опасался Мошна — та, что недавно задала тон премьере. «Если она счастливо минует это место, все будет хорошо», — подумал Мошна, крепко ухватившись за подпорку кулисы.
Вот оно! Мать Гуса спрашивает: «Сынок, а может быть, и любишь?»
Йозефина прикрыла глаза.
«Любишь?» — с трудом произнесла она, и в голосе ее затрепетала такая боль, что у всех сжалось сердце.
Мошна впился ногтями в подпорку и не спускал с Йозефины глаз. Она сделала шаг вперед — или пошатнулась? — и Мошна сосредоточия всю свою волю, чтобы передать ей свою твердость, помочь ей, словно от этого зависело его собственное счастье.
Нет, она не пошатнулась — просто перешла ближе к рампе, словно рассчитывая найти поддержку у публики.
«Когда б могло вместиться в это слово… что преданна ему… (она сказала „преданна“, словно говорила от себя! И никто, кажется, этого не заметил, только Мошну словно ножом полоснуло это женское окончание) душой… и телом… — Йозефина делала странные паузы между словами, ибо каждое слово сдерживало рвущиеся наружу ее подлинные чувства, — что все его… желанья… для меня закон… что я — лишь тень его и эхо… что за него бы кровь свою… охотно по капле отдала — вот тогда сказала б: да, я его люблю!..»
Здесь слова Йозефины звучали уже не как признание — как плач. Ноги ее подкосились, и она упала на колени.
Мошна, схватившись за голову, готов был кинуться на сцену, вообразив, что она теряет сознание. Липшова подбежала к ней.
В зале стояла гробовая тишина.
Мошна, ошеломленный, увидел теперь, как медленно поднимается девушка, держась за руку Липшовой.
«Ты, дорогой, к магистру, видно, близок?» — просила Липшова Йозефину продолжать.
Та провела ладонью по лицу. И тогда опять — как на премьере — публика разразилась аплодисментами. Йозефина непонимающе озиралась, словно очнувшись от сна.
«Вот, вот она, решающая минута, — в страшном напряжении думал Мошна. — Она сейчас или рухнет под этими аплодисментами, или выйдет из них, как из купели с живой водой…»
И он увидел: странная легкая усмешка тронула губы Йозефины. Склонив голову, она чуть поклонилась, благодаря за аплодисменты. Актриса победила женщину, раненную насмерть.
«Спасена! Спасена!» — перевел дух Мошна с невыразимым облегчением, словно сам выиграл тяжкую борьбу с самим собой.
И все отошло, как дурной сон.
Пленные постепенно возвращались по домам.
По Пражскому миру Австрия была исключена из Германского союза. Княжества к северу от Майна объединились в Северогерманский союз под эгидой Пруссии. Ганновер, Кур-Гессен, Нассау, вольный город Франкфурт, Шлезвиг и Голштиния стали провинциями Пруссии, население которой таким образом возросло с девятнадцати до двадцати четырех миллионов. Австрии пришлось отказаться от своих итальянских владений и уплатить военную контрибуцию в сумме сорока миллионов золотом.
В специальном поезде Прага — Берлин сидели король Вильгельм и Бисмарк. Король, пожирая глазами через окна салон-вагона проносящиеся мимо сады и рощи, утопающие в пышной зелени, упрекнул Бисмарка за то, что мир дан слишком дешево. Бисмарк возразил:
— Ваше величество, вероятно, не знает, в какой мере в такую жару, при недостатке воды и изобилии фруктов в Чехии, в войсках распространилась холера. Она нанесла нам чуть ли не вдвое больше потерь, чем все сражения. Вследствие же распада Австрии, который был бы неминуем в случае аннексии Чехии, в наших пределах оказались бы совершенно не нужные нам, недовольные, готовые взбунтоваться меньшинства — а то, что осталось бы за нашими границами, никто бы не устерег. Так создалась бы почва для революционных элементов, с которыми нам и без того предстоит еще повозиться дома!
Король вопросительно посмотрел на своего канцлера.
— Быть может, ваше величество не знает, что мы раскрыли целую диверсионную сеть в собственной армии… Большинство этих людей имели странные мятежные цели. Ничего серьезного. Однако во всем этом было достаточно наивности или, лучше сказать, романтизма, чтобы стать со временем опасной вещью.
— Наследие вашего друга Лассаля! — хмуро заметил король. — Что же было предпринято против них?
Бисмарк проглотил замечание насчет Лассаля и ответил уверенным тоном:
— Все обошлось довольно гладко. После наших побед, стремительности которых господа бунтовщики, видно, не ожидали, кое-кто из них пытался ускользнуть от нас, переодевшись в австрийскую форму. Большинство их были пойманы и без шума ликвидированы еще по законам военного времени — чтоб не затевать лишней возни с открытыми процессами и запросами в парламенте.
Война кончилась, и все постепенно возвращалось в прежнюю колею.
Чермак по молчаливой договоренности с посвященными в это дело ничего не сказал жене и младшим дочерям об истории, которая стоила ему многих бессонных ночей и двухсот золотых серебром. На вопросы вернувшейся семьи, что сталось с Кольвицем, он отвечал, что тот после излечения был передан в руки военных властей.
Но тайком от всех, мучимый сомнениями, Чермак написал в Вену по адресу родителей Кольвица. Недели через две пришел лаконичный ответ, который Чермак тотчас сжег:
«У нас никогда не было сына по имени Гельмут. Единственный наш сын Карл умер десять лет тому назад в двухлетнем возрасте. Видимо, произошла ошибка, которых так много бывает в военные времена…»