К книге
Индржих МошнаПЕРВЫЙ КАМЕНЬ
67%
ПЕРВЫЙ КАМЕНЬ
10

Наступила весна 1868 года, принеся с собой волнения и хлопоты: все готовилось к торжеству основания Национального театра в Праге. Надо сказать, что торжество это имело вполне самостоятельное значение, когда мысль о театре как таковом отходила на второй план: оно как бы увенчивало борьбу за справедливое решение чешского вопроса в рамках дунайской монархии. Год основания Национального театра был годом мощного протеста против политики национального угнетения, проводимой венским двором. Из-под габсбургского трона сдвинулся еще один краеугольный камень. Общий подъем, требования более справедливого устроения государства, призывы к свободе отдались в умах всех, кто страдал от несправедливости и гнета. Чешские политики и патриоты из интеллигенции и не подозревали, что, расшатывая авторитет государственной власти, борясь против национального угнетения, они неизбежно подрывают авторитет власти вообще и содействуют тому, чтобы за первой волной возмущения неумолимо поднялась вторая, более грозная.

Патриотические акции, организуемые и руководимые политическими деятелями, акции, апогеем которых должны были стать торжества в честь основания Национального театра, достигли столь потрясающего успеха только благодаря стихийному участию в них народных масс, всех этих ремесленников, подмастерьев, рабочих первых фабрик, кустарей, крестьян, каменщиков, поденщиков, служанок, батраков… Все они подсознательно чувствовали, что национальное освобождение повлечет за собой если не полное освобождение их от тяжкого труда, страданий и бед, то по крайней мере значительное улучшение условий жизни. Вот почему в тот год столь мощно звучали призывы к свободе, которая облекалась в самые различные одежды.

Вся Чехия и вся Моравия готовились к празднику. Приглашены были представители и других славянских народов, прежде всего словаков, которых оторвало от братьев разделение империи на австрийскую и венгерскую части.

Символом нерушимого единства нации служил уже тот факт, что могучие каменные глыбы, которые лягут в фундамент здания театра, брали по всей стране, из разных памятных исторических мест, таких, как семь гор — Ржип{89}, Радгошть, Прахне, Гостын, Туров, Жижков и Бланик{90}. Когда эти камни — большинство их рабочие вырубили бесплатно — на телегах, украшенных цветами и гирляндами, везли в Прагу, на всем пути их встречали и провожали жители деревень и городов, ликующие, радостные толпы народа. Каждый камень сопровождала почетная конная стража в национальных костюмах, с саблями наголо. А в Праге эти процессии встречали новые толпы, торжественно провожая их к строительной площадке.

Помимо торжественной перевозки символических камней, этих даров земли чешской, было еще множество практичных до трогательности более мелких подарков. Рабочие кирпичных заводов обжигали для театра кирпичи даром, в нерабочее время, и, уложив их на крестьянские телеги, убранные венками, везли в Прагу.

Таким образом, главному торжеству предшествовало несчетное количество местных праздников. То был поистине небывалый — и непредвиденный — подъем всего народа, вылившийся в гигантскую демонстрацию за освобождение от иноземного гнета. И — самое невиданное! — все это сопровождалось песнями, музыкой, танцами, восторженными речами, и участвовали в этом десятки тысяч, и власти были бессильны против такого взрыва энтузиазма.

Шестнадцатого мая на митинг, величайший в истории чешского народа с гуситских времен, в Прагу потянулся стар и млад…

Не удивительно, что в эти бурные и славные дни Пепичка вырвала у отца и тетки согласие на то, чтобы ей вернуться в Прагу к дяде. Однако теперь мысли девушки были уже далеко не те, что одолевали ее, когда она впервые собиралась в столицу. Черты прежнего идеального героя ее грез, которому предстояло совершить поворот девичьей судьбы, давно расплылись, уступив место иному, совершенно конкретному образу. Не тратя лишних слов, следует сказать, что образ этот имел чрезвычайное сходство с паном Индржихом Мошной, актером того самого театра, ради которого вся Чехия поднялась на ноги.

Тетя Анежка проверила корзину Пепички. Зачем девчонка набрала с собой столько вещей? Год, что ли, собирается там жить?

Между тем пражский Едличка хотел видеть у себя племянницу не только потому, что нуждался в помощнице, предвидя огромный наплыв посетителей, но еще и по другой причине.

Калоус непрестанно что-то ему нашептывал, и тот, кому вздумалось бы прислушаться, уловил бы кое-какие цифры.

— Шестьдесят золотых как одна копейка, каждый месяц… И человек хороший, сам видишь — популярный, известный… головой ручаюсь… Счастье двух людей… благодарность… Своих у тебя нет — их детям дедушкой станешь…

А тут еще этот гвалт вокруг театра. Театр — только и кричат что о театре! Ясное дело, отсвет этой ярчайшей славы пал и на актеров, в первую очередь на тех, кто будет работать в новом Национальном. Теперь они вроде как пророки. Где бы они ни показывались — их тотчас узнавали, и тогда — слава, слава, крики, не хуже, чем кричали вокруг камней и кирпичей, украшенных гирляндами и цветами…

В глазах Едлички, который день-деньской слышал в своем трактире одни только разговоры о театре, Мошна возвысился настолько, что трактирщику начало казаться невероятным, что вот один из тех, для которых с таким шумом строят театр, запросто ходит к нему посидеть за кружкой пива…

Подскальские плотогоны и сплавщики, тоже готовившие строительный лес для «своего» театра, прониклись необычайным почтением к «нашему Индре». Пил он теперь из собственной кружки, на которой красиво вывели его инициалы. И стоило ему открыть рот, как все мгновенно замолкали — послушать.

От всего этого до некоторой степени изменилось и отношение пани Едличковой — она, правда, не была «за», но все-таки не могла уж быть и «против», теперь нельзя было даже сказать «ох, уж этот комедиант»… какой комедиант, помилуйте, — глашатай народных чаяний!

* * *

Однажды в субботу после дневного спектакля Калоус поджидал Мошну, нетерпеливо прохаживаясь перед входом и время от времени чему-то улыбаясь. Едва Мошна показался, как Калоус завладел им.

— Собираешься куда? — задал он обычный вопрос, но довольно решительным тоном.

— А что такое? — ответил вопросом же Мошна.

— Да нет, ничего… Просто вот жду тебя — не зайдешь ли со мной к Едличке?

Мошна хотел было отказаться, но Калоус не дал ему рта раскрыть.

— Вечером ты не занят — я спрашивал у швейцара.

— Да, но я обещал…

— Пойдем, Индржишек, пойдем, там тебя так ждут! Расскажешь нашим, как продвигается подготовка к празднику. Ребята наготовили леса и вот хотят, чтоб ты был. Нельзя тебе отказываться…

«Что ему опять втемяшилось? Строительный лес будут передавать в следующее воскресенье!» Но Мошна пошел, хотя и не очень охотно: он обещал Йозефине, которой сегодня еще играть, провести с ней время до вечернего спектакля.

У Едлички, как всегда по субботам, было шумно.

Когда наши приятели вошли, Едличка, не отнимая руки от крапа, заулыбался, кивнул Калоусу, необычно громко приветствовал Мошну и с таким вниманием проводил их взглядом, когда они прошли в заднее помещение, что перелил кружку и пиво потекло на пол. Этого не случалось с ним с незапамятных времен.

Мошну, как всегда, усадили на почетное место.

Прибежал Едличка, неся собственную кружку Мошны — полную, с пушистой пенной шапкой.

— Ужинать будем?

— Дайте, что есть под рукой, мне все равно, — скромно, как всегда — как всегда! — ответил Мошна.

— Ясно дело, все идем, да в национальных костюмах! — говорил меж тем малый с волосами как пакля. — Водники понесут весла на плечах, плотники — пилы, а плотогоны — багры. И — голубые ленты через грудь, да шляпы с блеском!

— А знаете, спросим-ка пана Мошну, что-то он скажет!

— Насчет чего?

— Да насчет лодки!

— Правильно!

— Насчет какой лодки? — спросил Мошна.

— Понимаете, задумали мы поставить на колеса лодку, украсим ее хвоей да флагами, а ребята в нее влезут и вроде веслами-то грести будут, будто по воде, а на корме рулевой…

— Превосходная мысль! — вскричал Мошна.

Он хотел было еще что-то сказать, но, подняв голову, так и замер: в дверь, неся тарелку с супом и не отрывая глаз от нее, входила девушка с разрумянившимся, чуть веснушчатым лицом…

Все в зале постепенно затихало, все с необычайным, радостным любопытством следили, как медленно идет она к столу Мошны.

Позади нее, в дверях, высунула голову пани Едличкова.

Мошна глазам своим не верил. Это была Пепичка. Живая, настоящая.

И он невольно поднялся.

Пепичка поставила перед ним тарелку и только тогда подняла глаза — свои большие, лучистые серые глаза — и улыбнулась.

— Пепичка… — прошептал Мошна.

— Здравствуйте, — шепотом отозвалась она.

— Нет, это вы здравствуйте…

А тут уже подскочил с прибором немного взволнованный Едличка.

— Вилки-ложки — это уж я сам, а то как бы опять не побросала на пол… Известное дело, дуреха наша Пепичка!

— Ну чего, ребята, уставились-то? — на весь зал закричал старикашка, помнивший Наполеона.

Все засмеялись, зашумели, сами не зная, почему им вдруг стало хорошо.

Пепичка же тотчас исчезла и в тот вечер больше не показывалась.

А Калоус радовался, как мальчишка, сыгравший над кем-то первоапрельскую шутку. Он разговаривал и хохотал, как никогда.

Развеселился и Мошна, что не мешало ему то и дело поглядывать на дверь.

«Ну вот, все теперь на своем месте», — думал он.

* * *

В этот день жители Подскалья поднялись в шесть, а то и в пять утра, чтобы к девяти поспеть к Дому инвалидов, где собирались участники гигантского, многотысячного шествия. А вечером в трактире Едлички началось настоящее веселье.

— Ей-богу, больше ста тысяч нас было, черт возьми! — кричал Краеч, по обыкновению ударом мощной длани своей сотрясая посуду на столе. — А костюмы какие, боже мой, а сколько этих разных оркестров, и песни, и крики, и лошади — правильно, черт возьми, нация мы или нет! Мясники, солодовники, трубочисты, пекари, меховщики, суконщики, студенты, барышни — в общем, кого только не было — ну и, ясно дело, мы, подскальские влтавцы, парни что цвет! И каждый цех, каждое ремесло, общество несли старинные свои привилегии — некоторые даны были еще при Карле Четвертом! А конная баландерия — ну, красота!

— Не баландерия, а бандерия, — поправил его Едличка, усердно разливавший пиво по кружкам.

— Ну, пусть бандерия, только лошади у них, что у твоих императорских рейтаров. Нет, ребята, славный был денек, самый славный в нашем веке, так и те господа у камня говорили. А без нас, конечно, не обошлось, верно говорю, ребята?

Подскальцы, разряженные парадно, с лентами через плечо, в блестящих твердых шляпах, радостно встретили его речь; праздничное настроение владело всеми в этом трактирчике, разубранном флагами, хвоей, гирляндами цветов.

Старый Калоус помогал на кухне: резал хлеб, раскладывал по порциям колбасу, ветчину, сосиски — и делал все с таким радушием, словно раздавал свое добро. Он тоже был в приподнятом настроении: о Национальном театре мечтали ведь и рабочие. Он понимал, что это будет в первую очередь их театр — театр самых малых и самых многочисленных, которые в конечном счете и составляют ядро нации.

У них в мастерской или, вернее, на заводике Бёма тоже собирали на театр, как повсюду. Давали даже ученики — по крейцеру, по пятаку, и эти деньги были самым ценным вкладом. Пан Бём отвалил десять золотых и обещал выполнить для театра любые работы.

Сегодня Калоус ходил смотреть шествие. Прагу нарядили, как невесту: флаги, вымпелы, гирлянды, хвоя, венки, ленты, ковры из окон, цветы… Лишь редкие дома, принадлежавшие немцам, стояли неубранные, и шторы в их окнах были демонстративно спущены.

Шествие не имело конца: в нем приняло участие тысяч двадцать, да сотня тысяч стояла вдоль улиц. А кликов, а ликования…

Теперь, нарезая хлеб и колбасу, Калоус бормотал под нос: «Для себя строим, для себя!»

В углу, на древке знамени речников, увядал букет сирени. Под знаменем сидели музыканты, поминутно промачивая горло после трудов праведных. Каждый рассказывал так, словно один он присутствовал на торжестве, между тем как все они участвовали в шествии. Их разукрашенную лодку встретили восторженно. Парни в ней усердно работали веслами, словно проплывая водопады… Да это и были водопады ликования, радости, восхищения…

У стойки рослый голубоглазый подскалец, тот, у кого волосы были как пакля, размахивая кружкой, кричал:

— Поднимается нация своею силой, и, черт возьми, если кто осмелится стать у нас на дороге, будет иметь дело с нами!

— Как это сказал пан Палацкий?

— «Благослови, боже, святыню сию!»

— И благословит, ясно дело, ведь тут кровь и пот всех нас, честных людей! — перекрикивали гости друг друга.

Кто-то затянул любимую песню подскальцев, ее тотчас подхватили, и вот уже запел весь трактир. Музыканты один за другим похватали свои инструменты, сложенные было под знаменем, и стали аккомпанировать:

Эй, ребята из Подскалья,

очень мы старинный род!

И храбры, и постоянны,

без чужих затей и мод!

Все, что передали нам отцы,

сбережем с любовью, молодцы!

И как древняя Влтава

свой не изменила бег,

был и будет наш подскалец

верный и надежный чех!

Что бы ни встретилось в жизни,

не изменим своей отчизне

ни-ког-да!

— Да живет наш Национальный театр! — гаркнул от стойки Краеч.

Кружки взлетели — трактир заходил ходуном.

Едличка трудился так, что пар от него шел. Ему помогали за стойкой жена и племянница. Сейчас, войдя в азарт, он так откликнулся на здравицу:

— Эй, Краеч, помоги-ка мне пиво разнести! Давай каждому за мой счет, во славу нынешнюю!

— Батюшки, совсем свихнулся! Экую гибель пива даром! — ткнула его под ребра пани Едличкова.

— Эх, старуха, такой денек раз в жизни бывает! Пускай нынче ребята угощаются!

Тут-то и появились Индржих Мошна со старым Кашкой. У обоих на голове были «подебрадки», а Мошна вдобавок надел синюю суконную куртку с белым галстуком и серебряными пуговицами — новую форму актеров Национального театра, эскиз которой сделал Йозеф Манес.

Мошна долго не мог решить, куда пойти — на официальный банкет или в Подскалье. В конце концов верх одержала любовь — и не только к Пепичке. Что ему делать за официальным столом? А здесь, среди простых людей, и есть настоящая, неподдельная радость! Он даже уговорил пойти с собой Кашку, который тотчас согласился, хотя был не совсем здоров и устал, целый день просидев на трибуне для почетных гостей.

Подскальцы устроили обоим актерам шумную встречу. Краеч бросился к «нашему Индре» и, растолкав окружающих, схватил его руку своей огромной лапой и тряхнул изо всей силы.

— А, наш Индра! Дай-ка, я его поцелую! — орал он, так сжимая актера в своих медвежьих объятиях, что у того дыхание сперло.

А Мошна озирался, ища самые милые, самые прекрасные на свете глаза. Сегодня — да, именно сегодня — он должен поговорить с Пепичкой!

Пепичка выглянула из кухни, улыбнулась Мошне, которого все еще тискал Краеч, и помахала ему рукой.

Сдвинули столы, и во главе их усадили актеров.

Мошна был торжествен и серьезен, старый Кашка — растроган. Только здесь почувствовали они настоящую, непосредственную радость.

— Не говорил ли я вам, маэстро, что здесь вы отдохнете душой и порадуете сердце?

— Это великое счастье, сынок, — с волнением отозвался Кашка. — Ох, если б только дожил Каэтан Тыл — а мог бы дожить, ему ведь нынче исполнилось бы всего шестьдесят…

Тут все стали просить Мошну что-нибудь спеть, что-нибудь веселое, как он умеет. Он отказывался. Не такое было у него сегодня настроение — ему не хотелось дурачиться.

— Знаешь что, спой им ту песню — помнишь, мы сочинили? — шепнул Кашка.

Это Мошне понравилось: они с Кашкой в свое время придумали другие слова к той песенке, которую некогда спасли на Смиховском вокзале.

Калоус, узнав, что пришли Мошна с Кашкой, бросил свои кухонные дела, схватил сюртук и выбежал к ним. Мошна с жаром ответил на объятия друга.

Калоус постучал по кружке, требуя тишины, и поклонился старому Кашке:

— Великая честь для нас, что пришли сюда двое из самых популярных и знаменитых наших артистов — как бы сказать, артисты двух поколений, которых мы с вами давно знаем. Ян Кашка и Индржих Мошна — оба из народа, оба, попросту сказать, были рабочими, а теперь это — художники, любимые народом. Они могли сейчас сидеть на праздничном банкете, а пришли к нам. И особенно приятно, что заглянул к нам известный актер еще тыловской гвардии, наш Кашка, и вот я от души его приветствую, так же как и нашего — нашего Индру!

Волна приветственных криков поднялась и никак не хотела улечься. Когда восстановилась относительная тишина, встал Кашка и, волнуясь, заговорил глубоким своим голосом:

— От души благодарю вас, друзья дорогие, верные чехи! Сегодня мы только первый камень положили в фундамент Национального театра, но и то уже великое дело — мы начали его строить! Были времена — тяжелые времена! — когда мы жили из милости, играли на чужой сцене, но и тогда мы верили, что когда-нибудь создадим собственный театр. И не могла погибнуть эта вера, потому что жил наш народ и будет жить вечно! Быть может, я не доживу до открытия Национального театра, но уже то, что я дожил до этого прекрасного дня, есть великое счастье! И если вы порой подумаете о нас, о том, как трудно, как тяжело было нам вначале, если когда-нибудь не будете вы знать, что делать дальше, — вернитесь, оглянитесь, — и, вспомнив, от чего все мы пошли, вы найдете правильный путь вперед. Путь этот указали нам великие патриоты, великие любимцы муз — наш незабвенный Йозеф Каэтан Тыл…

Кашка не в силах был закончить — его душили слезы, да и у всех этих грубых, простых людей влажными стали глаза.

Пепичка в дверях утирала глаза концом фартучка.

— Пусть живет и расцветает чешский театр! — разрядил напряжение Калоус, поднимая кружку.

Мошна обнял старого друга Тыла:

— В вашем лице, маэстро, я чту все то, что есть — наш театр!

И, поднявшись с места, обращаясь ко всем — а люди тоже начали вставать, — он воскликнул:

— Да здравствует верный сподвижник Тыла, великий артист и патриот Ян Кашка!

И опять задрожал трактир от бури возгласов.

Все теснились к Кашке, каждый желал пожать ему руку, чокнуться с ним…

Кашка, высоко подняв полную кружку, улыбался, и крупные, тяжелые слезы стекали по его щекам.

— Зачем мне стыдиться моих слез… — пробормотал он как бы в извинение.

Тут к столу приковылял старичок, помнивший Наполеона, и начал со всеми чокаться.

— Эх, ребятки мои, такой уж нынче день чудесный, чудеснее не бывает — нате-ка вот, примите от меня пару пятачков, надо ведь в самом деле достроить театр-то…

Дед выгреб из карманов горсть медяков и высыпал их на стол перед Кашкой. Тот обнял старика, вызвав новый взрыв восторга. Тогда встал Мошна, сделал знак музыкантам и вскричал:

— «За наши миллионы» — знаете?!

И, вскочив на стул, запел:

Видите — заря сияет,

солнце над страной встает,

новый день нам обещает…

Строит для себя народ!

Последние две строчки, повторяя их, подхватили ближайшие соседи. Мошна, дирижируя песней, начал второй куплет:

Будем, равные средь равных,

из своих бокалов пить!

Без чужих мы будем славно,

как хотим, и петь, и жить!

Со слов «без чужих» к Мошне присоединился уже весь трактир, а он, улыбаясь, энергично взмахивал рукой, указывая такт.

Нам ни наша знать, ни Вена

не помогут и грошом!

Собственным трудом и рвеньем

храм искусства возведем!

— Да здравствует наш театр! — закричали снова подскальцы, поднимая кружки.

Песня выбралась меж тем на улицу, и ее подхватили те, кто не вместился в трактир, и девушки, и подскальские хозяйки, подошедшие посмотреть, что там такое творится. Пела уже вся улица…

Перед тем как начать четвертый куплет, Мошна вынул золотой, снял шляпу с одного из близстоящих и, подбросив монету, поймал прямо в шляпу.

Вот мой честный грош — в придачу

отдаю свою любовь!

Улыбнется нам удача,

будет наш театр готов!

Он еще не кончил куплета, а в шляпу уже посыпались монетки — медные, никелевые, и даже не один золотой звякнул, падая в общую кучу.

Пусть враги чинят препоны —

разорвем мы эту сеть!

И за наши миллионы

мы по-чешски будем петь!

Последний куплет пели уже совсем дружно — песня гремела по всей улице, а может быть, и по всему Подскалью.

Сгустились тени майского вечера, весело шумел над Влтавой трактир Едлички, и звуки эти разносились далеко, достигая противоположного берега реки.

По Влтаве проплывали лодки с китайскими фонариками. Сверху, со стороны Браника и Хухле, к плотине у Нового Моста, собиралось все, что только держалось на воде: люди, которые не могли попасть на Стрелецкий остров и Жофин, хотели хоть издали, с реки посмотреть на праздничную иллюминацию, которая была как бы продолжением вчерашнего Иванова дня.

Пепичка спустилась к берегу, накинув теплую кацавейку. Там она зажгла свечку и вставила в бумажный фонарик, заранее прикрепленный на носу лодки. Помедлив немного, то и дело оглядываясь на трактир, она наконец села на весла.

В эту минуту из двери трактира выскользнула худощавая фигурка. Пепичка — вроде она никого и не ждет — сделала вид, что собирается оттолкнуться от берега.

Мошна подбежал:

— Возьмете меня с собой?

Пепичка подняла голову; по лицу ее было видно, что она довольна успехом своего замысла.

— А вы грести умеете?

— Я все умею! — с некоторой лихостью ответил Мошна и, вскочив в лодку, оттолкнулся от берега. — Как же вам удалось убежать?

— Дядя не любит, чтоб я была в трактире, когда гости уже под хмельком. И потом теперь они и без меня справятся.

— Хорошо, что вы не пропустите такой чудесный вечер… — начал Мошна в виде предисловия к некоему лирическому пассажу, но Пепичка перебила его, проговорив обыденным тоном:

— Вы-то что, вы к праздникам привыкли…

— Как это — привык?

— Очень просто; а для меня, деревенской девушки, это — как сказка…

Разноцветные отблески лодочных фонариков и отдаленных огней иллюминации пробегали по лицу Пепички, а в глазах ее — так казалось Мошне — отражались звезды.

— Думаете, такие праздники часто бывают? Такого даже Прага еще не видывала!

— Для вас это особенный праздник — наконец-то будет большой театр… — помолчав, произнесла Пепичка и вздохнула.

— Ах, это все еще мечта, — вздохнул и Мошна. — Пока построят, много воды утечет во Влтаве…

— Но строить ведь уже начали?

— Легко сказать, строить — тут миллионы нужны, — объяснил Мошна. — Теперь нам надо играть, как никогда! Откроем летний театр на Градбах[65] — это будет вроде нашей копилки. Комедии, оперетты, чтоб зал битком, чтоб выручка побольше! Вот и вы приходите…

— Что я, много ли от меня проку… — с несколько наигранной скромностью ответила Пепичка, глядя, как наклоняется к ней и снова откидывается, работая веслами, ее спутник.

Вспомнился ей их последний разговор — вот уж почти год прошел с тех пор… Сколько передумала она об этом там, дома, сидя в одиночестве у пруда! Порой ее охватывали опасения: актер… забудет… что ему какая-то деревенская девушка?

Теперь сидит она в лодочке, и «пан Мошна», то наклоняясь, то откидываясь, смотрит на нее — да, смотрит именно такими глазами, какие она всегда себе представляла, глазами, полными преданности и желания… Смотреть-то смотрит, да как бы он за этим занятием грести не забыл, а то ведь скатятся с плотины, ой, мамочка!

И слышит она его тихий голос:

— … А я все думал, все думал о вас, все вспоминал… Ведь я еще тогда — боже мой, чуть ли не год назад! — сказал, что не могу без вас жить…

— Вот видите — выдержали год, и ничего не случилось, — ответила она, хотя собиралась сказать нечто совсем иное.

— Вы мне тогда обещали, что тоже не забудете…

— А разве я забыла? Одно только хочу я знать — вы уж меня простите, может, я и впрямь дуреха, — но что вы во мне увидели — нет, постойте, дайте договорить, и гребите, пожалуйста, а то на плотину попадем!.. Ну кто я такая — простая крестьянка, что я против всех барышень и актрис, окружающих вас… таких красивых, образованных, умных… Вы с ними на сцене играете… Пожалуйста, не смейтесь и отгребите немного вверх, плотина-то уже близко… И вы там, на сцене, признаетесь им в любви, целуетесь с ними… В кафе ходите, домой провожаете — где же тут мне-то место? Нет, не настолько я все-таки глупа, чтоб подумать…

Мошна сильно ударил веслами. Ему давно хотелось разразиться какими-нибудь очень убедительными заверениями, но он сдержался — нельзя впадать в патетику, а то Пепичка не поверит.

Она же, склонив голову, водила пальчиком по воде, по которой скользили красные и желтые отражения фонариков, и ждала — что он ответит. То, что она высказала сейчас, больше всего мучило ее весь этот долгий год.

— То, о чем вы говорите, — это ведь только игра, это театр. — Начав тихо, Мошна с жаром закончил: — Эх, знали бы вы, до чего же такому человеку, как я, необходимо чистое, бесхитростное сердце…

Пепичка, счастливо удивленная, подняла на него глаза — его искренность глубоко тронула ее.

— Не верите? На сцене можно сто раз сказать «я тебя обожаю», но в жизни только раз скажешь «люблю»…

Пепичка тихонько вздохнула. Прикрыла глаза.

Издали, заглушаемая шумом плотины, доносилась музыка.

— Я ведь и сам простой человек, ремесленник, — взволнованно продолжал Мошна, — и мне так нужно, чтобы был рядом со мной кто-нибудь… у кого такие глаза, как у вас… такие честные, открытые… Пепичка…

Они замолчали. Мошна неторопливо выгребал против течения. Фонарик их слегка раскачивался, освещая вопрошающие глаза молодого актера и опущенные веки задумавшейся девушки.

Потом она подняла голову и пытливо заглянула ему в глаза.

— Я еще хочу вам что-то сказать, только боюсь немножко…

Мошна, не отпуская весел, наклонился к ней:

— Чего вы боитесь?

— А вдруг все, что вы мне сказали… здесь… сегодня… при этой музыке, огнях, на реке, в такой праздник… Ах, легко говорить красивые слова!

— Вот вы говорите — праздник… Да разве в такой день мог бы я солгать?

Она посмотрела вдаль, туда, где сверкал огнями Стрелецкий остров, но огней она не видела.

— Ну, может быть, сегодня и нет — когда столько надежд… Но ведь потом опять начнутся будни, и тогда все, быть может, окажется таким… — Она махнула рукой, и в этот миг со Стрелецкого острова взлетел к небу ослепительный фейерверк, озарив спокойную гладь Влтавы.

Ракеты вспыхивали с треском и снова гасли, чтобы тотчас снова с грохотом взметнулись новые, расцветая в небе тысячами огненных цветов. Ликующие крики сопровождали каждый залп. По небу рассыпались бесчисленные звезды и кометы.

Когда час спустя Мошна привязывал лодку, а Пепичка гасила фонарик, оба чувствовали, что стали еще ближе друг другу, но что последняя преграда, пусть совсем уже ничтожная, еще не преодолена…

Пепичка не могла понять — радует ее или печалит то, что она сдержала обещание, данное самой себе, — «не бросилась ему сразу на шею». Вдруг она показалась себе действительно глупой и упрямой деревенской девчонкой. Конечно же, он ее любит — если б не любил, с какой радости было ему ждать целый год?

«Я не могу без вас жить… Вы мне нужны…» — повторяла она про себя, когда наконец легла, усталая от кухонных дел — ей пришлось еще до поздней ночи помогать тетке мыть посуду. Уткнулась в подушку — и тысячи разноцветных огней вспыхнули перед ее мысленным взором… а Мошна, склонившийся к ней, уже расплывался в тумане… в шуме плотины… — и Пепичка уснула здоровым, крепким сном.

* * *

Итак, фундамент Национального театра был заложен с великим торжеством, ибо событие это действительно явилось для чехов одним из важнейших и самых знаменательных за все столетие. Это был символ, выражение протеста, программа!

Однако много воды утечет, прежде чем театр будет построен. А пока жизнь шла дальше, и чешской Мельпомене приходилось стряпать из того, что было под рукой. Надо было играть на сцене Временного, и в Новоместском, и в «Арене», летнем театре-варьете, построенном на Градбах.

И актерам Временного, пока они не стали труппой Национального, предстояло отыграть еще много-много спектаклей, порой очень низкого уровня, порой при самых неблагоприятных обстоятельствах. Увы, это было необходимо… Ведь, чтобы добыть один грамм золота, сколько перемываешь грязи…

В июне прибыл в Прагу с официальным визитом сам император Франц-Иосиф. Визит должен был носить парадный, пышный характер — то была особая милость монарха беспокойным чехам.

В Праге поставили триумфальные арки, и лидеры партии старочехов накупили себе белых перчаток.

Молодежь же, особенно студенчество и молодые ремесленники, демонстративно устраивали в дни августейшего посещения загородные прогулки, да вдобавок созывали на Стрелецком острове и в университете большие митинги за равноправие языков. Кроме этого собирались люди и на Староместской площади, возлагая цветы на место, где в 1621 году немецкие победители казнили двадцать семь чешских вождей{91}. В те же дни началось настоящее паломничество на Белую гору, в заповеднике которой опять-таки возложили венки в память жертв последней злополучной битвы чехов против Габсбургов. Такие действия, конечно, не могли быть расценены официальными властями как проявление гостеприимства и вежливости по отношению к государю императору.

А чехи в газетах, в театрах и вообще где только могли всячески выражали свои русофильские и германофобские настроения.

Венский двор, хотя и желал всячески проявить свою либеральность, увидел себя вынужденным показать зубы непокорным чехам.

За всякий, даже малейший, намек против правительства на редакторов чешских газет налагали взыскания. Арестовывали устроителей митингов и сходок. Людей наказывали даже за пение русских песен. В Праге была учреждена государственная полиция, и все дела наместничества были доверены грубому солдафону, генерал-подмаршалу барону Коллеру.

Затем, когда и эти меры оказались бесплодными, отменили свободу печати и собраний, в центральной части Праги ввели чрезвычайное положение, распространив его на сей раз — для верности — на рабочие районы, Карлин и Смихов. (Это чрезвычайное положение было снято только через год.)

Не удивительно после этого, что театры — единственное место, где могли собираться чехи, — опять были переполнены. Публика с бурным удовлетворением принимала малейшие намеки со сцены, если они хоть как-то затрагивали сложившееся положение.

У Мошны, как, впрочем, и у других «неосторожных» актеров, было такое ощущение, будто он все время находится на полпути между сценой и новоместской тюрьмой. Тут уж, конечно, было делом ловкости — прыгать невредимым через завышенные препятствия. К счастью, остроумие публики и актеров, как всегда, было несколькими кирпичиками выше, чем та стена, за которой сидели в засаде полицейские власти.

Такие времена необычайно оттачивают чувство юмора у публики, а в комедийных актерах воспитывают такую ловкость, какую не в состоянии были бы дать им никакие уроки и натаскивания. Достаточно было сделать маленькую паузу, несколько сильнее акцентировать то или иное слово, даже просто чихнуть, запнуться, подмигнуть в том или ином месте — и все мигом понимали намек.

Мошна умел осмотрительно маневрировать своими политическими намеками и замечаниями, однако тонкости эти заглушало неотразимое балагурство комика, отлично находящего общий язык с публикой.

Если бы полиция вздумала что-то против него предпринять, пришлось бы запретить ему играть вообще. А такого пункта не было в приказе о чрезвычайном положении. И нужен был очень опытный и умный полицейский чиновник, чтобы доказать вину Мошны, которому достаточно было появиться на сцене — и публика разражалась хохотом.

— Чему они смеются? — недоумевал нервничающий полицейский комиссар.

— Ничему!

— Поразительно! Малый еще рта не раскрыл, а все уже хохочут — вызывающе, провокационно…

Мошна, вечный исполнитель ролей слуг, батраков, людей подчиненных, держался на сцене со своими хозяевами так, как не полагается держаться с господами. И над его «дерзкими» ответами надсаживались в хохоте и галерка и партер. А ответы сами по себе были совершенно невинны…

Разве это политическая провокация, когда половой говорит о трактирщике:

«Даст он тебе, как же! Коли сам не ухватишь, то и останешься с носом!»

Или такая реплика, сопровождаемая вздохом:

«Такого и при покойном хозяине не бывало, а тоже ведь кормушку высоко держали!»

А чего стоили такие весьма почтительные замечания об Иосифе II, о котором Мошна, по тексту роли, говорил, что он, «как и всякий император, хорош — так уж хорош, до того хорош, что сил нет!».

И вообще при чем тут Мошна, если люди хохочут так, что зал ходуном ходит! Сам он, позвольте заметить, никогда хорошенько не понимал, чему эти люди все время смеются…

Однажды, когда его в который раз вызвало начальство для объяснений, он ответил с невинным видом:

— А может быть, они потому смеются, что у них совесть чиста!

Предыдущая главаГлава 10 из 15Следующая глава