К книге
Индржих МошнаИНТЕРМЕДИЯ
47%
ИНТЕРМЕДИЯ
7

Мошна решил показать в «Проданной невесте», какой он комик, если как следует возьмется за дело. Но его не оставляло неприятное чувство: он начал понимать то, чего раньше никогда не сознавал столь остро.

Он понял, что самая язвительная насмешливость в его искусстве восходит к самым больным местам души, к чувству унижения от тех обид, которые ему преподносила жизнь, к горечи человека, битого нуждой и горем. И он постепенно пришел к заключению, что комизм и сатиру, на которой и держится подлинный комизм, порождает не столько неполноценность изображаемого персонажа, сколько чувство неполноценности самого исполнителя. Поняв это, он возмутился.

С другой стороны, он понял, что сама эта «слабость» оборачивается порой сокрушительной силой — но не тогда, когда ты одерживаешь верх, а наоборот, когда ты, по видимости, положен на обе лопатки. Небольшим примером тому могло служить его столкновение со всемогущим директором Лигертом, который полностью держал его, Мошну, в руках после его бунтовщической песенки. Кто тогда был хозяином положения — он, Мошна, в сущности беззащитный, или директор Лигерт, у кого в руках были все козыри? Об этой сцене Мошна всегда вспоминал с гордостью и удовлетворением.

Однако не всегда получается так, как задумано…

Ладно, комик так комик! Где же еще может он показать это господам коллегам, театральному руководству, да и самому себе, как не в роли, которая уже профессией действующего лица определена быть комической — в роли комедианта? Да, именно она подходит, чтобы ослепить всех!

За несколько дней до этого Мошна встретился с Калоусом. Дело было после спектакля, когда во Временном давали два французских фарса: двухактный «Запретные дорожки, или Первая прогулка по стране любви» и одноактный «Любовница на крыше». В первом из них Мошна играл с Йозефиной. Представление было плохим во всех смыслах.

Калоус уже несколько дней не работал, ошпарив руку на «заводе» пана Бёма. Он мог, однако, выходить — и вот от безделья (конечно, неоплачиваемого) забрел в театр к Мошне.

— Ну, как тебе понравилось? — спросил его актер.

— Да сказать по правде, не понравилось, хотя и провел ты меня бесплатно!

Мошна молча кивнул головой.

— Какой прок в таких вещичках? Пустые они. Посмеешься — и уходишь, ничего не получив. Ничего ведь не показывают — ни то, как люди живут, ни то, как они любят и радуются. И потом такое это… не знаю, как сказать. Ну, дамочка обманывает дурака мужа, и что? Ты знаешь, я люблю, когда на сцене хорошенькие девчата. И чтоб любовь, это уж конечно! Любовь, понимаешь, такая, какова она есть, — но эта?.. И еще: что, например, думает о себе эта барышня, Чермакова, когда она там, прости, так бесстыдно выламывается? Наверно, она твоя приятельница и очень пригожая девушка, но если она воображает, что это ей к лицу, то страшно ошибается! Что это — все время чуть ли не вверх ногами… А ведь такая девушка — сердце радуется! — рассуждал Калоус, помахивая перевязанной рукой.

Мошна только вздохнул. Слышала бы это Йозефина — уж она или пощечину влепила бы Калоусу, или расцеловала бы его… Помолчав, он предложил:

— Знаешь, Йозеф, раз уж тебе нечего делать, приходи-ка посмотреть то, что тебе должно понравиться. Репетируем мы сейчас очень хорошую оперу Сметаны из деревенской жизни. Послезавтра утром у нас будет что-то вроде генеральной репетиции, уже в костюмах. Я тебя проведу.

— Пожалуй, приду — в котором часу?

— В девять — половине десятого. Ты у входа подожди, я выйду к тебе. Я вот тоже все никак не разберусь в одной вещи — злюсь на себя и на других… Хоть ты мне совет, может, дашь, — задумчиво закончил Мошна.

— Ну мои советы не многого стоят, — скромно возразил Калоус.

— Почему? Глаза-то у тебя есть, и ты — публика! Для кого же, ты думаешь, мы играем? Для господ в ложах или для журналистов? Нет, для вас… По крайней мере должны бы играть для вас! Я имею в виду не только «Проданную невесту», но и все вообще. — Подумав немного, он добавил: — Понимаешь, я постоянно спорю с ними, говорю: все, что я делаю, делаю как раз для народа, для зрителей галерки, стоячих мест — они ведь самые благодарные! И что оперы должны быть не только для кисейных барышень с партитурой в руках, для длинноволосых музыкантов и прочих, которые обычно спят в театре. Нечто подобное, кажется, думает и Сметана — он хочет, чтоб опера была и народной и художественной вместе. Он — вроде Тыла, что ли, только в музыке. И думаю, Сметана боится, как бы я не превратил весь спектакль в цирк, а я именно на этой роли хочу утвердиться… В общем, создается нечто совершенно новое, отсюда и споры и несогласия…

— И я должен их разрешить? — улыбнулся Калоус. — Тогда я лучше не пойду.

— Да не то — просто мне важно знать, что скажешь ты, простой зритель — и человек, я уверен, с сердцем. Вот ведь в чем дело!

Калоус на репетицию пришел и привел с собой Франтишека Краеча.

— Он ведь тоже народная публика, этот Краеч, и, раз ты сказал мне, чтоб я тебе, значит, советы давал, то я и взял его с собой — пусть уж нас будет двое, — объяснил Калоус Мошне.

«Проданная невеста» восхитила обоих с первых же минут. Особенно понравилась им музыка — Краеч от восторга даже подскакивал на месте. Он сам был музыкантом, играл когда-то на геликоне в подскальской капелле и, как всякий настоящий подскалец, умел играть на гармони. Восхищению его ничуть не мешало то, что, как случается на репетициях, некоторые сцены приходилось повторять.

В одном месте он все-таки не удержался — захлопал. Это, правда, мало было похоже на аплодисменты — удары мощных дланей Краеча производили такой звук, словно с чердака скидывают бревна. Все обернулись на оглушительные рукоплескания, даже сам Сметана постарался рассмотреть двух зрителей, жмущихся в темном зале.

— Кто это? Какие бурные овации, прямо сердце радуется, — сказал он с улыбкой.

— Это какие-то друзья пана Мошны — он просил разрешения допустить их, — объяснил Адольф Чех. — Но если они мешают, я удалю их…

— Нет-нет, пусть остаются, — добродушно ответил Сметана. — А кто они такие?

— Не знаю точно, маэстро, но кажется, тот, который так фантастически хлопает, — плотник из Подскалья, а другой — мастер медного литья, но у него, слава богу, рука на перевязи.

— Гм… Плотник и литейщик — отлично! Значит, у нас представлена настоящая критика, — и Сметана улыбнулся так странно, что Чех не мог понять — было это сказано с иронией или всерьез.

Настала очередь второго акта — в первом варианте «Проданная невеста» была разделена всего на два действия, — акта, в котором появляются комедианты.

Мошна, не выходивший из-под гипноза девиза «комик так комик», да к тому же еще желавший, видимо, показать себя перед друзьями, еще на выходе принялся за свои штучки: он то ходил вверх ногами, то подпрыгивал и крутил сальто-мортале, да с такой резвостью, что все перепугались.

Оркестр уже чуть ли не в пятый раз повторял выходной марш, а Мошна со своими комедиантами все еще маршировал по сцене.

Краеч хохотал — впрочем, смеялись все, включая Сабину, который сидел в зале за маленьким столиком, тотчас за спиной дирижера, что-то записывая в тексте либретто.

Но вот Сметана перестал улыбаться; сделался серьезным и Калоус. Когда любишь человека и видишь, как он делает что-то не то, по спине будто песок начинает сыпаться; Калоус кусал губы и готов был провалиться сквозь землю.

В конце концов комедианты во главе с Принципалом — Мошной заняли свои места. Музыканты облегченно вздохнули — вздохнул с облегчением и Сметана.

— У нас такой Принципал, что нам, пожалуй, позавидует цирк Барнума! — смеясь, произнес Сабина, перегибаясь к Сметане.

— Цирк — может быть, — отозвался тот.

Мошна начал свое обращение к публике — тогда это был еще не речитатив, а вольная импровизация:

«Доводится до сведения уважаемой публики…» — произнес Мошна, и на этом кончался писаный текст: дальше он понес свое, нарочно делал обмолвки; получалось до того двусмысленно и смешно, что хохотали уже не только рабочие сцены, но и суфлер колотился о стенки будки в припадке неудержимого смеха. Перечислив все, что покажут комедианты, Мошна стал называть знаменитых гастролеров, которых Лигерт залучал в Прагу в прошлом сезоне, припутал сюда Шамберка, себя и Франковского, потом перешел к старочехам и младочехам — они, мол, исполнят головокружительный канкан на проволоке, на земле, в воздухе, на воде и под водой, и не только на празднике, не только в этой деревне, но по всей земле чешской. Сам же он, Принципал, будет глотать ножи и пилки, то есть жилки, или нет, он хотел сказать — вилки, а если почтенная публика соизволит принести с собой на представление что-нибудь от обеда, тогда он готов глотать печенки, плетенки, бульонки, булки с ветчиной — что угодно, вплоть до непослушных детишек. Неся весь этот вздор, Мошна носился по сцене от одного деревенского ротозея к другому, щипал девушек за щечки так, что они взвизгивали, делал цирковые «комплименты», а под конец закружился в пируэте, крича, что если его не остановят, то он просверлит в земле такую дыру, что вся деревня со всеми потрохами в нее провалится.

— А теперь подумайте, маэстро, ведь представление комедиантов только начнется, — вежливо шепнул Сметане хормейстер Чех.

Сметана лишь с сомнением покачал головой.

После обращения Мошна запел свои куплеты, содержание которых ничем не отличалось от других тогдашних довольно-таки пошлых песенок. Так, во втором куплете, где были слова: «Многие, кто, дома сидя, забавляются с женой…» — Мошна сделал такой жест, что публика неудержимо расхохоталась.

Тогда Сметана, постучав палочкой, прервал репетицию.

— Очень прошу вас, пан Мошна, — не знаю, неужели так уж трудно понять, что это не оперетта! — мягко сказал он. — Впрочем, я вам весьма обязан — вы наглядно показали мне, какая опасность кроется в импровизации и какие подводные рифы надо нам преодолеть, чтобы сделать оперу поистине художественной. Теперь прошу вас еще раз ваши куплеты, только без тех жестов, которые, как я полагаю, могут оскорбить хороший вкус.

Мошну словно холодной водой облили. Сметану он любил и уважал: это был для него авторитет. Так Сметана никогда еще с ним не разговаривал.

Калоус закрыл лицо ладонями.

— Я ведь говорил, я говорил — так ему и надо!

— Что надо? — окрысился на товарища Краеч. — Играет он преотлично! Пусть оставят его в покое…

Они заспорили было, но тут Мошна снова запел свои куплеты вместе с Терезой Ледерер, исполнительницей роли Эсмеральды. На этот раз он нарочно пел вообще без всякой мимики, совершенно бесцветно. Все поняли эту демонстрацию и ждали, чем ответит Сметана. А тот, улыбнувшись, сказал:

— Благодарю, пан Мошна, теперь гораздо, гораздо лучше.

Мошна чуть не швырнул об пол гири, которыми жонглировал. С минуту он смотрел на дирижера таким зверским взглядом, словно собирался броситься на него, но затем только головой тряхнул.

Комедианты начали свое представление. Мошна играл теперь без всякого подъема, вяло. Вдруг он прервал игру и, строптиво повернувшись к дирижеру, с трудом владея собой, вызывающе осведомился:

— Простите, дозволено ли мне будет глотать ножи?

— Конечно, но, прошу вас, только глотать, — спокойно ответил Сметана и, словно вопрос был исчерпан, обернулся к Сабине. — Эту сцену должна бы сопровождать музыка, балетная музыка. Мне уже не раз приходило в голову… Да, здесь нужно… что-нибудь вроде плясовой… И вообще сюда бы включить балет!

— Вы правы, — согласился с ним Сабина. — К тому же музыкальное сопровождение ограничит номер комедиантов во времени и предотвратит переигрывание.

— Да, конечно, лучше бы все подчинялось палочке дирижера, но, к сожалению, это невозможно теперь… — задумчиво проговорил Сметана. — Впоследствии мы это исправим!

После репетиции Мошну остановил Адольф Чех, желая хоть как-то утешить его, — Мошна до конца репетиции делал все назло.

— Ну и клаку привели вы сегодня, пан Мошна! Вот бы таких ребят человек пятьдесят на премьеру!

— Это не клака, господин хормейстер, а мои товарищи, — сухо парировал Мошна.

— Не сердитесь, пан Мошна, — ведь вам и не нужна клака. Смотрел я на вас сегодня и сказал себе: надо будет спросить, где вы научились столь высокому искусству акробатики? Вы жонглировали блестяще!

— А я все время немного упражняюсь, — с прежней строгостью отвечал Индра. — Актер должен уметь все. А жонглировать я научился у некоторых коллег — впрочем, мне до них далеко! Они в этом просто виртуозы!

— Веселый вы человек…

— Ничего иного мне не остается, господин хормейстер. Как будет у вас время — сходите, да прихватите с собой пана Сметану и пана Сабину, и посмотрите комедиантов во время народного гулянья! И впредь, когда будете занимать меня, извольте давать мне роль, отвечающую моему темпераменту — ну, например, роль владельца похоронного бюро или тихо помешанного. Это мне, пожалуй, больше всего подходит.

Слова Мошны задели Чеха, однако он улыбнулся.

— Маэстро Сметана искренне любит вас, он говорил, что лучшего Принципала и желать нельзя, но согласитесь сами…

— Простите, — перебил его Мошна, — я этого не понимаю. Я — просто комик, обыкновенный комик, а комическая опера — комическая опера! Но всем вам нужна, видно, не комедийность, а что-то совсем другое…

— Вы неправы! И провалиться мне на этом месте, готов поспорить с вами на что угодно: именно роль Принципала станет со временем одной из любимейших ваших ролей!

Перед входом в театр Мошну ждали оба друга, занятые разговором. Они замолчали, когда Мошна подошел.

— Куда же нам и пойти пообедать теперь, как не к Едличке! — воскликнул Краеч. — И вы, пан Мошна, с нами! Закажем похлебку плотогонов с сосисками да с хлебушком…

Блаженное чувство охватило Мошну. Конечно же, к Едличке! Там он или избавится от своего прескверного настроения, или…

Друзья двинулись к Подскалью.

В душе у Мошны еще кипело, он злился на весь мир, включая себя самого, и все же чувство блаженства постепенно заполняло его, вытесняя остальное. В голове звучало одно слово: «Пепичка!» Ах, если бы можно было опереться на кого-то, кто относился бы к тебе так же славно, как Доротка к своему Шванде! Он вдруг подумал, что берется за все как-то тяжело, неуклюже, плохо… Да, он слишком мрачно смотрит на жизнь, не хочет видеть, что многие его любят… Но всякий раз, когда, казалось, дурное настроение уже покидало его, он вспоминал о Сметане. И упрямо, как некий постоянный припев, выплывала мысль: «Здорово отделал меня этот Сметана, а только он неправ, неправ! Комическая опера есть комическая опера, она должна смешить, давать разрядку публике, а этого одним кукареканьем не добьешься!»

Между тем Краеч возобновил свой спор с Калоусом:

— В чем это они правы? В том, что придерживают его, не дают повеселить публику? — кричал Краеч, рассуждая о Мошне так, словно того здесь и не было. — Помни, Йозеф, хорошо то, что нравится нам, простым людям, а не тем напудренным дамочкам с господами! А нам нравится, когда валяют дурака! Нахохотаться вдоволь — вот и ладно! Или, наоборот, серьезное что-нибудь, как вот «Сирота Ловецкий», чтоб нареветься в театре, зато потом дома чтоб было спокойно.

Мошна, шедший в глубокой задумчивости, насторожился, но виду не подал, что прислушивается. Ему любопытно было, что ответит Калоус.

А тот молчал, обдумывая слова товарища; затем, несколько раз взмахнув рукой и прищурив глаза, он заговорил:

— Во всем, как говорится, мера нужна. Мне тоже в свое время нравились всякие такие штуки, как танцульки, паноптикумы, кафешантаны и прочее. А читать я читал все больше толстые романы про монахинь да разбойников, да и те не до конца. А после, как пришлось мне странствовать на чужбине, всюду таскал я с собой маленькую книжонку, мне ее один студент в залог оставил, да так и не выкупил. Дома она у меня и сейчас. И были это, братец ты мой, стихи — «Buch der Lieder»[50], и вот эту книжечку я от скуки читал да читал, не смотри на меня так! В мире вообще уйма прекрасных вещей, и коли сумеешь увидеть их, так и работу свою делаешь как-то лучше, и начнет тебе тогда нравиться вдруг такое, на что ты прежде и внимания не обращал. Был я, к примеру, в Мюнхене — какие же прекрасные картины я там видел! Или театры в Вене… До сих пор слышу, как Бекман, воздев руки к небу, произносит: Freiheit! Freiheit![51] — Тут Калоус поднял здоровую руку вверх и возвел глаза (видимо, воображая себя Бекманом).

— Ты видел Бекмана? — с внезапным интересом воскликнул Мошна. — Но ведь он был комик! При чем же тут «Freiheit» и руки к небу?

— Видишь ли, он был комик, но в тот раз играл серьезную роль, да так, что я и по сей день забыть не могу, — с неподдельным восторгом ответил Калоус.

— Верно, — проворчал Мошна. — Бекман играл и характерные роли… Да, старый Бекман, братцы, был артист…

— Я и здесь, в Праге, много хорошего в театрах перевидал, — продолжал Калоус. — Господи, помню, взял меня раз старый Плачек впервые в Сословный театр на чешское представление… — старый литейщик расчувствовался. — До того я только в кафешантаны ходил, а чтоб в настоящий театр — куда там! Потом мне чуть ли не стыдно было перед Плачеком — а он, Франта, был рабочий, простой литейщик, зато знал сколько! Помнишь, Индра?

Мошна смущенно улыбнулся. Он вспомнил своего старого дядю, склонившегося над «Дочерью Славы» Коллара — дядя вполголоса читал эти строки, и свечка не могла разогнать сумрак в их чердачной каморке, а Индра, закутанный в одеяло, затаив дыхание слушал…

— И вот сам не знаю, как случилось, а только теперь мне мало той музыки, что наяривают на гуляньях! — заключил Калоус.

— Эх ты, умник, да разве слаженный оркестр любителей — плохо? — упрямо возразил Краеч.

— Конечно, неплохо, кто говорит! Но понимаешь, чем больше умеешь, знаешь, видишь — короче, чем больше у тебя опыта, — тем больше ты, скажем, образован, что ли, и тогда тебе все это шумное, все это нравящееся… в общем, тебе тогда этого мало! Вот смотри, — воодушевился Калоус, — мы делаем всякие там подсвечники, кованые изделия и прочее. Так если хочешь знать, нынче мне уже совсем не по душе разные завитушки, узоры, ангелочки, хотя раньше я от них глаз оторвать не мог. Не знаю, но… стройные, простые подставки, отполированные как следует — они как-то чище, ну, скажем, строже… Вот, а теперь представь — «Проданная невеста»! — Калоус сделал паузу, искоса взглянув на примолкшего Мошну. — Ведь опера-то вовсе не о комедиантах! Главное в ней — любовь этой пары, Еника и Марженки, вот в чем дело! Смотришь — и на сердце как-то хорошо делается, — Калоус опять кинул взгляд на Мошну, который теперь поднял голову и слушал уже не таясь. — А тут вдруг врывается шайка комедиантов и полчаса дурачится на сцене. Не говорю, что этого совсем не надо, но что чересчур, то чересчур, и все твое настроение вдребезги!

— А по-моему, ты чересчур языком треплешь, — перебил его Краеч. — Как сделал тебя Бём управляющим, так ты уж больно занесся!

— Брось, Франта, сам ведь знаешь, чепуху ты сейчас сказал, — добродушно осадил его Калоус. — Все это я говорю нарочно при Индре, потому что он просил у меня совета как у обыкновенного зрителя. Ну вот, ты и услышал, что я думаю. Я тебе как товарищ говорю — может, и глупо сказано, да зато от сердца, честно. Что, Индра, прав я?

— Прав — и неправ, — не сразу ответил Мошна. — Хотят поставить народную оперу — и чтоб она при этом не теряла художественности. Одни занимаются художественной стороной, ну а другим приходится думать о народности… — скорее, про себя пробормотал Мошна.

— Конечно! — поддержал его Краеч.

— Ты так думаешь? — заметил Калоус. — Я в этом не шибко разбираюсь, но не думаю, чтоб народное — это то, что, как говорится, щекочет зрителя…

— А ты бы хотел, чтоб тут поучение было? — воскликнул Краеч.

— Да нет же! — Калоус начал сердиться. — Какое поучение, к примеру, в красивом подсвечнике? Никакого! И в то же время — огромное! Человеку он доставляет радость. Красивые вещи и жизнь-то красивее делают, а это и важно!

Краеч, все еще возражая, взял Мошну под руку:

— Да бросьте вы его, стареет наш старичок, вот и становится умником-разумником! А вы играете здорово, и никого не слушайте. Только скажите мне, ради бога, где это вы научились так кувыркаться в воздухе?

Мошна посмотрел в открытое лицо Краеча — и вдруг его осенила мысль: «Нет, все-таки Сметана и Калоус в чем-то правы! Ведь действительно: кувыркаться — еще далеко не все…»

Улыбнувшись и подтолкнув локтем Краеча, он веселее зашагал вперед — и хорошо ему было идти рядом со старым мудрым Калоусом.

Трактир Едлички был полон, хотя час обеда давно прошел: здесь кормили холостых речников, плотогонов, пригнавших плоты откуда-нибудь издалека, а они заходили обедать не в полдень, а когда удавалось.

Для них варили похлебки, сытные и густые, как каши. Обедавшие обычно крошили в тарелки хлеб, запивали все это пивом — и весь обед обходился в восемь крейцеров.

Мошна с Калоусом и Краечем подсели к едокам.

Пепичка мелькала между столами, собирая и расставляя тарелки. У нее не было времени разглядеть вновь пришедших.

А у Индры теперь начисто испарилось скверное настроение. Пепичка!.. Да, любое настроение, дурное и хорошее, кончалось мыслями о ней. Словно завороженный смотрел Индра на ее красивые, сильные руки, — их открывали короткие рукава блузки, — смотрел, как колыхались складки на ее юбке, и движение этих складок казалось ему верхом изящества. «Вот как — днем-то ее выпускают обслуживать гостей, а вечером это словно роняет ее достоинство…» — подумал он.

Перед Мошной тоже в одно мгновение появилась тарелка, и в ней задымилась горячая похлебка.

— Спасибо, Пепичка!

Только теперь заметила она его, и так это было неожиданно, что она покраснела до выреза блузки.

— Ох, простите, что я вам так сунула тарелку… Вы ведь не станете это есть?

Вместо ответа Мошна притянул тарелку к себе, словно клад, который хотят у него отнять, и, сообразив, что такой возможности нельзя упустить, попытался поскорее высказать то, что долго и много обдумывал. Но вместо заготовленных закругленных фраз у него получался бессвязный лепет:

— Я хотел вам… мне надо с вами… то есть, как бы это сказать, — видите ли, я хотел…

— Я… мне некогда, пан Мошна. — Пепичка стояла над ним с кастрюлькой и половником в руках — казалось, она тоже давно ждала такую минутку.

— Понимаю! Не теперь, в другой раз… Потому что я… я должен это… то есть я хочу сказать… — Мошна, тоже по уши красный, с трудом выдавливал слова.

— Я знаю… я знаю, — признавалась взволнованная Пепичка в том, в чем совершенно не желала признаться, — она как бы заразилась его заиканием. — Потому что я… моя тетя, то есть… простите, пан Мошна, я не хотела сказать «то есть» это вы все время говорите, но я тоже хотела… то есть нет! Мне теперь некогда!

И она убежала.

— То есть этого вполне достаточно, — с улыбкой произнес Калоус, кроша хлеб в тарелку.

— Чего достаточно? — рассеянно спросил Мошна, который теперь неизвестно почему нахмурился и так сильно помешивал свою похлебку, что она выплескивалась на стол.

— Достаточно, чтобы поздравить тебя, — объяснил Калоус. — Тебе повезло, Индра! Пепичка — девушка что твой орешек! И любит тебя.

— Что ты говоришь? — вскинулся Мошна.

— Да разве ты не заметил, что она тоже стала заикаться?

— Молчи! — в крайней растерянности крикнул Мошна, чему-то вдруг страшно обрадовавшись, а это еще более сбило его с толку, и он проворчал: — То есть прости, занимайся-ка, брат, своей похлебкой, а то еще поперхнешься.

Когда Пепичка убирала тарелки с их стола, Мошна, собравшись с духом, легонько придержал ее руку и тихо спросил:

— А когда у вас будет время — хоть на словечко?..

Пепичка отняла руку, собрала тарелки, посмотрела на Мошну, едва заметно пожала плечами и убежала. Но вскоре вернулась вытереть стол и, наклоняясь над Мошной, шепнула едва слышно:

— В четыре часа я пойду за покупками…

В четыре часа Мошна стоял на углу и, совершенно не желая все время глазеть на трактир Едлички, тем не менее не отрывал от него взора.

Неподалеку, на плотно утоптанной площадке, мальчишки щелчками загоняли фасольки в ямки. Какие-то две женщины с корзинками на спине оглянулись на Мошну.

«Надо выдумать какой-то предлог, чтоб не торчать тут так глупо», — рассеянно подумал он.

У берега реки перегружали песок прямо в телеги, которые возчики, не выпрягая лошадей, завели в воду, к самой барже. Лопаты взблескивали на солнце. Лошади временами беспокойно переступали в воде.

Ниже плотовщики, перекликаясь, развязывали плоты. Один из них заметил Мошну и весело помахал ему рукой. Мошна в ответ снял шляпу, хотя лица плотовщика не разглядел.

«Здесь меня все знают, нельзя мне тут стоять!» — опять пронеслось у него в голове, и он хотел уже было пройти к берегу, будто для того, чтобы повидать знакомых, посмотреть на их работу, как из трактира выскользнула девичья фигурка. Это была Пепичка.

Она огляделась по сторонам и, завидев Мошну, немножко смутилась; однако сейчас же пошла — к сожалению, в противоположную сторону — и исчезла за углом.

Сначала Мошна не понял и лишь спустя некоторое время смекнул, что она нарочно пошла вверх, на Вышеградскую улицу, чтобы не встречаться с ним тут, на глазах у всего Подскалья.

Мошна поставил все на одну карту: он быстро пройдет по другой улице, тоже выходящей на Вышеградскую, может быть, даже обгонит Пепичку и потом двинется ей навстречу.

Вышел на Вышеградскую, а Пепички нет. Сердце у него сжалось, он решил побежать ей навстречу, но дошел до самого конца, а Пепички нет как нет. Тогда он снова бросился назад, в полном уже отчаянии, и едва не налетел на девушку, выходившую из какой-то лавчонки. На девушке было светло-серое платье с широкой юбкой, жакетик до пояса и на голове чепчик с бантиком под подбородком.

Мошна, отпрянув, думал извиниться, да так и остолбенел: это была Пепичка! Пепичка, с большой сумкой на руке! От радости у него перехватило дыхание.

— Ох, простите — вот так совпадение! — воскликнул Мошна, и улица расплылась и исчезла из его глаз — остались одни сияющие серые глаза Пепички. — Можно мне вас проводить?

— Можно, но только до угла. Потом мне надо будет вернуться, — у Пепички тоже прерывалось дыхание. — Мне не хочется встретить кого-нибудь — моя тетя… В общем, не стоит, — добавила она, склонив немного голову.

— Вы даже не знаете, как я рад! — прошептал Мошна.

— А что вы хотели мне сказать? — вырвалось у нее, но тотчас она поняла, что спрашивает, словно нетерпеливая девчонка; и что может ответить бедный Мошна на такой вопрос? Наверно, признается в любви — ему больше ничего и не остается… О господи, а что же дальше-то? Желая как-то загладить свой промах, она сама себе ответила: — Я знаю — ничего, конечно…

И опять спохватилась, что сморозила совсем уже глупость, и разозлилась на себя, и покраснела, несмотря на все усилия не краснеть, что с ней последнее время случалось довольно часто.

— То есть я понимаю, что не ничего, но… — Тут она оставила всякие попытки, чувствуя, что запутывается все больше. Она-то всегда думала, что ее не сразу выведешь из равновесия, особенно в так называемых «сердечных делах» — такие загадки она умела отгадывать, словно орешки щелкала. Парни в их деревне — а многие подкатывались к ней с весьма серьезными намерениями — мигом становились кроткими, как ягнята, и отходили, не солоно хлебавши.

А теперь вот она совсем растерялась — и перед кем? Перед этим парнишкой, который не достает и до плеча Пепику Гейровскому! Да, но теперь ведь совсем другое дело, совсем не то, что бывало прежде.

Любовь?

Нет, — слишком уж все получилось просто. И вовсе она не мучилась, и даже бессонницы никакой не было — ничего! Только разве думала о нем, о Мошне, больше, чем следует…

И вот стоят они оба, то опустят глаза, то взглянут друг на друга, и ни тот, ни другая не знают, что дальше. Еще увидит кто-нибудь, подумает: эва, два влюбленных дуралея! Пепичку снова злость взяла, именно потому, что она так ясно все понимала.

Собралась было сказать что-то, да раздумала. С какой стати ей говорить — ведь это он просил ее хоть на словечко! Тот самый «соблазнитель» со Смиховского вокзала… От такой мысли ей вдруг стало весело: «соблазнитель», по выражению тетки Анежки, словно к месту примерз. А Мошна то пристально рассматривал носки своих ботинок, то поднимал глаза на задумчивое лицо девушки и, если она улыбалась, сам начинал сиять.

— Мне столько хотелось сказать вам, — прошептал он, — а вернее, всего два словечка.

Пепичке стало жарковато. Сейчас, сейчас, быть может, настанет решающий миг ее жизни! Подумав так, она ощутила неодолимую потребность отдалить этот миг во что бы то ни стало, потому что — а дальше-то что?

— Ради бога, наденьте шляпу и отойдем немного — здесь на нас уже все смотрят! — решительно произнесла она, подумав про себя, что на ходу многое воспринимается не так серьезно.

Она двинулась вперед, и Мошна, последовав за ней, спросил с жаром:

— Вы позволите предложить вам руку?

— И не думайте! — воскликнула Пепичка. — Я знаю, в Праге так делают, да только… И знаете что? — вдруг перебила она сама себя. — Довольно уж мы торчали тут людям на смех! У меня еще дела есть, а вы отправляйтесь-ка домой!

— Но, Пепичка! — Такая перемена в тоне испугала Мошну.

— А кто разрешил вам называть меня Пепичкой? Думаете, если это позволяют себе пожилые дядины клиенты, то и вам можно? — тоном, не допускающим возражений, осадила его Пепичка, радуясь, что ей удалось так круто отодвинуть то, что могло вот-вот разразиться.

— Но почему же нельзя мне так называть вас? — почтительно осведомился Мошна.

— Потому что тогда мне пришлось бы называть вас «Индржишек», а согласитесь сами — это невозможно! — Тут девушка звонко рассмеялась.

— Но дело совершенно в другом, — с внезапной решимостью заговорил Мошна — с таким трудом добившись свидания, не мог же он позволить, чтобы из-за его собственной неуклюжести и нерешительности уплыла столь редкая возможность! — Я хотел сказать вам, что все время думаю о вас, что без вас почти не могу представить себе жизни. Если это называется любовь — тогда, стало быть, я люблю вас, Пепичка, или как вы хотите, чтобы я вас называл… — Выговорив это залпом, он перевел дух, сам удивляясь, что сумел-таки выразить все довольно связно.

Пепичка была захвачена врасплох. Он сказал это в тот момент, когда она думала, что выбила оружие у него из рук. И удивилась, что ничуть не протестует — теперь, когда он, собственно, делал ей предложение! Напротив, какое-то тепло разлилось у нее вокруг сердца. Однако она тотчас спохватилась — вспомнила предостережения тетки: «Смотри — все актеры красиво говорят! Наговорят всякого, чему их на сцене учили, и даже, может, сами этому верят, да только ведь не знают они, где правда, а где одна комедия!»

— Зачем вы мне это сказали? — тихо спросила она.

— Я не мог иначе, не мог, потому что я вас… действительно…

— Нет, не говорите больше ничего! — остановила его девушка, но, сразу смягчившись, тихо добавила: — Что мне теперь, бедной, делать?

— Как это — что делать? — воскликнул Мошна, ожидавший чего угодно, только не такого вопроса.

— Ну вот… Что же теперь? — спросила она. — Теперь-то что?

— Теперь, может, вы что-нибудь скажете… — тихо и растерянно ответил он.

— Что же я должна сказать? — вздохнула Пепичка.

— Вы-то сами, вы-то — что чувствуете? Быть может, отыщется в вашем сердце уголок, где я мог бы укрыть свою любовь к вам… — Тут он осекся.

«Этого он не должен был говорить, — пронеслось в голове у Пепички. — Наверняка слова из какой-нибудь роли. И сказал он это так театрально…».

Однако блаженное тепло не отступало от сердца. Может быть, он сказал правду… о господи! Нет, она не должна верить! И вслух сказала:

— Вот вы так просто, прямо на улице, говорите, что любите меня, и что-то там еще, про уголок в сердце, и я… и мне, видимо, полагается теперь сказать «да», и, может быть… упасть в ваши объятия, и… а что же дальше?

— Я все еще не понимаю вас! — уже в отчаянии вскричал Мошна, от которого ускользал смысл ее рассуждений. Казалось ему, что никогда еще не был он так близок и в то же время так далек от исполнения своей самой жаркой мечты. — Что значит — дальше?

— А мне-то как знать? — воскликнула девушка, совершенно сбитая с толку. Не таким представляла она признание — настоящее признание… или именно таким? Счастливые влюбленные объясняются в любви, потом женятся — и дело с концом. Но разве хочет она сразу выходить замуж? Нет, она хочет или по крайней мере хотела бы испытать сначала… любовь… ухаживание… ссоры и тому подобное… Не то чтобы Пепичка была романтической особой, но она отлично знала, что там, у них в деревне, после обручения жизнь всегда оказывалась обыкновенной и неласковой. Девушка выходила замуж — и начинались заботы о муже, о детях, бесконечный, без отдыха труд до конца дней… Хорошо, она скажет ему, что он ей не безразличен и что… дело не в том, чтобы… ну, там увидим, а пока пускай подождет!

— Знаете что, пан Мошна, — «пан Мошна» было сказано нарочно, — мне пора за покупками, и недосуг мне сейчас все это как следует обдумывать. Может, вы рассердитесь, но я ведь деревенская девушка и училась-то всего в одноклассной деревенской школе, а вы человек уже опытный, и мир повидали, и артист, и, может, вы что-то такое задумали и хотите сбить меня с толку тем, что говорите — думаете обо мне, и про уголок в сердце… А что если я — постойте! — если я тоже о вас думала? Только думала я о вас как о хорошем человеке… приятном человеке… ну, а вдруг вы только играете? Понимаете, может, просто так, по привычке… Может, даже и не нарочно… Что же тогда-то мне делать?

— Ох, Пепичка, ради бога, да ведь я хочу, я только того и хочу, чтоб вы мне поверили… Поверили, что я люблю вас по-настоящему, от всего сердца, что я был бы счастлив, если б когда-нибудь… хоть когда-нибудь! — завоевал вашу любовь…

Все это вырвалось у Мошны горячо, сбивчиво, и он, взяв руку девушки, поднял ее как бы к сердцу.

Жест этот он в самом деле перенял со сцены. Осознав это, тотчас отпустил ее руку.

Пепичка посмотрела на него. Вот теперь он говорил действительно искренне, и блаженное тепло снова облило ей сердце. Она чувствовала, что теряет голову, — и опять мгновенно поднялась вся ее деревенская настороженность.

— Если все так, как вы говорите, то я… я тоже рада, потому что вас считают хорошим человеком, и дружба…

— Дружба?! — крикнул Мошна.

— А я больше ничего вам не могу сказать и прошу только — не ходите теперь к нам какое-то время. Не сердитесь. Мне надо многое самой обдумать. Матери у меня нет, кому же мне довериться… Вы мне верите? — спросила она тоном маленькой школьницы.

— Вы только обещайте мне, — после долгого молчания ответил Мошна, — что не забудете того, что я вам сегодня сказал…

— Да разве о таких вещах может забыть хоть одна девушка?

И, не ожидая ответа, она повернулась и побежала вдоль по улице.

* * *

Тридцатого мая война еще не начиналась, хотя Прага и вся страна жили в предчувствии грядущих роковых дней. Пруссия уже объявила мобилизацию и поставила под свои знамена до двухсот тысяч человек.

Оптимисты твердили, что это просто угроза в поддержку дипломатических требований. Другие предполагали, что число призванных в армию намеренно преувеличено. Повторяли слова прусского короля, сказанные им, когда собственная семья отговаривала его от поспешного шага: «Я сам обнажу меч во главе своей армии и предпочту погибнуть, чем позволить Пруссии и на сей раз отступить от своих требований!»

Что ж, эти слова могли быть из тех, которые произносят для истории — было бы на чем срезаться мальчишкам на экзаменах и о чем кричать с трибун политическим ораторам. Такие королевские выражения в народе называют «языком воевать».

Примерно в середине мая в Праге разнеслась весть, что на Бисмарка, подлинного инициатора войны, совершено покушение. Будто бы какой-то сумасшедший пустил в него две пули чуть ли не в упор. И будто Бисмарк отдал богу душу, так что войны не будет! Затем поступили сообщения, что хотя в Бисмарка действительно стрелял кто-то на Унтер-ден-Линден, но пули якобы, увы, отскочили от «железного канцлера», словно тот и впрямь был железным. Так что именно поэтому война будет! И будто многие пруссаки, хоть и лютеране, видят в этом перст провидения.

Действительность же была такова.

Пруссия располагала пятью армиями в полной боевой готовности: первая Лужицкая, принца Фридриха Карла, вторая Силезская кронпринца Фридриха Вильгельма, третья Эльбская под командованием генерала Герварта, четвертая запасная и пятая Майнская. Первая из них сосредоточилась в опасной близости от чешской границы.

Войну уже нельзя было предотвратить. А что в этой войне Чехия неизбежно станет ареной сражений, было ясно многим, за исключением разве австрийского генерального штаба. Кое-кто из состоятельных людей уже отправил свои семьи и ценные вещи из Праги на юг.

Значительная часть чешской буржуазной молодежи — члены «Сокола», студенты, молодые интеллигенты — объявила войну с Пруссией национальным делом и готовилась формировать добровольческие отряды. Остальные, наоборот, рассматривали это время как самое выгодное для борьбы против Вены, за чешскую государственность, за самостоятельное королевство. И только семьи ремесленников, рабочих и крестьян с плачем провожали сыновей в полки, и шли эти парни на войну с жалкими своими узелками.

В такой-то атмосфере и состоялась премьера самой жизнерадостной из чешских опер — «Проданной невесты».

Казалось бы, кого могла привлечь комическая опера, еще никому не известная, когда каждый день приносил новости все более трагические и мрачные, когда мысли всех были устремлены к призывам, сообщениям правительств и генеральных штабов, когда коронованные особы той и другой стороны изрекали «исторические слова», а газеты были до отказа набиты всевозможными прогнозами насчет того, как бы поуспешнее уничтожать молодых, ошеломленных солдатиков неприятеля!

И все же музыка «Проданной невесты», впервые прозвучавшая тридцатого мая в маленьком и не слишком полном зале Временного, была поистине сигналом эпохи!

Многие уговаривали Сметану отложить премьеру, твердя, что такой спектакль в столь бурное время неуместен, что опера провалится или не вызовет никакого интереса.

Но наперекор неблагоприятным настроениям и предостережениям тридцатого мая 1866 года к семи часам вечера к Временному театру потянулись группки зрителей. Даже несколько колясок подъехало.

Подкатил и экипаж графини Элеоноры Коуниц, приехавшей со своей невесткой Альжбетой, которых, на удивление всем, сопровождал граф Лео Тун-Гогенштейн.

Молодой Вацлав Коуниц, сославшись на то, что от приготовлений к отъезду у него болит голова, раньше них пешком отправился в театр.

Подойдя к артистическому входу, он терпеливо стал прохаживаться по тротуару, здороваясь со знакомыми и не обращая внимания на их вопросительные взгляды.

Он не получил ответа на последнее свое письмо к Йозефине, как, впрочем, и на оба предыдущих. От Шульца он знал, что Йозефина наверняка придет на представление. Он должен был ее увидеть — должен был поговорить с нею на прощанье, даже если бы для этого ему пришлось ждать ее здесь до утра.

Мимо Коуница прошли уже почти все оркестранты, которые обычно появляются в последний момент.

Перед театральным подъездом водворились тишина и безлюдье, столь гнетущие всякого, кто не успел вовремя — или вообще — попасть внутрь. Закрытые двери театра всегда внушают ощущение какой-то утраты.

«Где она? Ведь ей еще надо раздеться! — думал уже встревоженный юноша. — И она должна успеть перебежать через сцену, чтоб подняться в актерскую ложу!»

В эту минуту и показалась ее маленькая фигурка, и вновь пахнуло на него знакомым запахом резеды. Коуниц поспешно подошел к Йозефине, чуть ли не загородив ей дорогу. Девушка остановилась и, словно бы не понимая, в чем дело и кто осмелился преградить ей путь, смерила его изумленным взглядом.

— Простите — я ждал вас! Я совершенно беззащитен и вверяю себя вашей снисходительности. Одно лишь слово!.. Я уезжаю; вспоминайте же — хоть изредка, хоть мимоходом — вспоминайте обо мне…

Йозефина приблизилась к нему и, глядя в его страдальческое лицо, улыбнулась слабой улыбкой. О, стоило ей приказать, и он стал бы на колени перед нею, прямо тут, при швейцаре! Она только головой тряхнула.

— Можно ли мне хоть писать вам? — спросил он почти в отчаянии и, не отрывая взгляда от ее лица, словно желая запечатлеть в памяти каждую черточку этой холодной, этой пленяющей красоты, ждал ответа, как ждут пробуждения после кошмара.

— Не можно, а должно! — произнесла она вдруг тоном, в котором звучал приказ.

Еще раз подарив его каким-то вопросительным, каким-то странно удивленным взглядом — словно все, что происходило, казалось ей нереальным, — она повернулась и быстро исчезла в узком подъезде.

Премьера «Проданной невесты» — опять-таки под управлением самого Сметаны — стала открытием нового, светлого и радостного мира. Уже увертюру принимали с восхищением.

Мошна, полуодетый в костюм Принципала, пришел за кулисы послушать увертюру, и, хоть он много раз слышал эту музыку на репетициях, у него было ощущение, словно слышит он ее впервые. Здесь, за опущенным занавесом, за которым притаилась невидимая публика, ликующие звуки увертюры, казалось ему, мощно ударяют его прямо по сердцу.

Тогда ему вспомнились слова Калоуса, и тотчас следом возник образ Пепички. Последний разговор с нею предстал пред ним теперь не как нечто бессвязное и безнадежное, — наоборот, он понял вдруг, что разговор был весьма определенным, точным, полным обещаний и счастья.

Время — лучшая проверка всех чувств и клятв. Время, сейчас выраженное музыкой, время, пролетающее над благословенными порогами, где нас останавливает радость. «Что же мне делать? — Я думаю о вас… — Разве может девушка забыть такое?» — мелькало у него в мыслях в такт сладостной музыке.

Была бы Пепичка сейчас рядом — схватил бы ее в объятия, и все было бы решено! Ее робкий вопрос — «а дальше-то что?» — заглушил бы водоворот звуков, которые так ясно отвечают, что же дальше!

Увертюра кончилась, за занавесом забушевали рукоплескания. Где там война со всем ее безобразием? То рукоплещут свободные люди — музыка разжала тугие режущие обручи, сжимавшие им сердца. Ах, как бы пронзительно ни трубили военные трубы, как бы ни гремели барабаны — эта музыка всегда заглушит их, вовлечет в свой поток, заставит и их звучать во славу любви и мира среди людей!

Сметана после увертюры кланялся долго. Вступление хора — «Как же нам не веселиться» — пришлось повторить целиком.

Ян Неруда, стоявший с друзьями в партере, самозабвенно аплодировал, то и дело оборачиваясь к коллегам, чтобы еще и еще раз поверить свою радость их радостью.

— Вот это хватка! Вот тебе, Ригер, и народные песенки! Но провалиться мне, если это когда-нибудь не станет народным!

Буря голосов вызывала Сметану после каждой сцены.

Впрочем, «Проданная невеста» была уже не столь ошеломляющей неожиданностью, как «Бранденбуржцы». Те в буквальном смысле слова были откровением, «Проданная» же — чудесным провозвестником весны в чешской освобождающейся музыке.

— Ну, что вы скажете, граф? — с улыбкой обратилась Элеонора Коуниц к Лео Туну, физиономия которого выражала наслаждение прекрасным произведением.

— По-видимому, вы были правы. Думаю, эта музыка получит признание в мире! — с благодарным чувством ответил тот, не желая еще сознаться, что музыка уже получила признание в его сердце.

— Поистине музыка любви, — кивнула Элеонора.

— Ах, как я счастлива! — воскликнула Альжбета Коуниц, аплодируя и так далеко высовываясь из ложи, что Тун заметил дочери:

— Смотри, графинюшка, вывалишься!..

Тут он увидел в соседней шёнборновской ложе Вацлава Коуница с Шульцем. Юный граф неотрывно смотрел куда-то, и Тун, взяв свой перламутровый бинокль, незаметно навел его в направлении взгляда юноши. Стекла приблизили очень хорошенькую девушку, которая тоже явно была взволнована музыкой, однако держалась — как он с улыбкой признал про себя — куда приличнее, чем его собственная высокорожденная дочь.

Графиня Элеонора заметила маневр Туна и, когда тот опустил бинокль, подтверждающе кивнула.

«Ну да, это она! Что же ты теперь скажешь?» — говорил ее взгляд.

Тун лишь слегка усмехнулся. Позднее, когда Альжбета, перегнувшись в соседнюю ложу, горячо начала говорить что-то Вацлаву о музыке Сметаны, граф, наклонившись к Элеоноре, довольным тоном прошептал:

— О, эта достойна дворянского звания!

Начался второй акт.

Мошна испытывал какую-то внутреннюю раздвоенность. Радостно приподнятый, он все же решил как можно меньше «дурачиться». Выход комедиантов был награжден аплодисментами, и Мошна, воодушевленный ими, не удержался — пошел откалывать свои штучки и, хотя действовал он куда умереннее, чем во время памятной репетиции, все же это был «мошновский номер».

Он тоже сорвал аплодисменты, хотя чуткое ухо ясно различило бы иной оттенок: они были слишком вежливы. Одна Йозефина, восхищенная комиком, хлопала так, что это бросилось в глаза всем, в том числе и Лео Туну.

Как и во время представления «Бранденбуржцев», Йозефина чувствовала, что молодой Коуниц часто смотрит на нее. Это напомнило ей сегодняшнюю мимолетную встречу у входа в театр. Почему она просила его писать — да что просила, просто приказала? Его письма уже стали для нее в известном смысле необходимы, хотя нельзя сказать, чтобы она ждала их с нетерпением влюбленной. Ища противовес этому чувству, она нарочно громко рукоплескала «своему Принципалу», стараясь дать ему награду, в которой ему отказывали все эти благородные зрители в ложах.

И аплодировала она так же яростно, как недавно Альжбета Коуниц, — только сейчас Йозефина была почти одинока.

Тун снова навел бинокль на актерскую ложу. Он не верил глазам. Откуда такая перемена? Он вспомнил, правда, что эта молодая актриса играет в фарсах и опереттах и отличается бурным темпераментом, но все же перемена в ней поразила графа.

«Здесь что-то не так», — подумал он. Быть может, действительно самое лучшее — отправить Вацлава подальше от чар этой маленькой чертовки? Он улыбнулся. Конечно, самые приятные и невинные лица всегда таят в себе самые сильные соблазны…

— Музыка действительно берет за сердце, — сказал он графине Коуниц, желая направить свои мысли в более безопасное русло и показать, что его интересует нечто совсем иное, чем юная капризница. — Однако будем осторожны в оценке. По-моему, она слишком уж сладостна!

— Это вы о музыке? — усмехнулась графиня.

И снова те, кто думал или опасался, что музыка «Проданной невесты» исчерпает себя в первых же сценах, что ей не хватит силы подняться до апогея вместе с развитием действия, были поражены нарастанием ее выразительности, мелодичности и композиционного совершенства.

В конце снова множество раз вызывали Сметану. Теперь уже никто не сомневался, что родился гений, пролагающий чешской музыке новую, осиянную солнцем дорогу. И даже то обстоятельство, что публики было не так уж много, не убавило сердечности и восхищения, с каким была принята эта вторая, впоследствии самая знаменитая из сметановских опер.

В последующие два дня, обычно за обедом, Мошна отыскивал в газетах отклики на премьеру «Проданной невесты». Он, правда, не ждал особенных похвал себе, однако предполагал, что все эти писаки не могут не обратить внимания на его экстравагантное выступление.

Наконец, на третий день, в «Народни листы», он нашел заметку, подписанную инициалами «Я. Н.». Начав читать, он подхватил на вилку кусок мяса, да так и не донес до рта и словно оцепенел от ужаса: пробежав с профессиональной быстротой сравнительно длинные хвалебные периоды, он наткнулся на одно темное пятно:

«…эпизод во втором действии, когда труппа комедиантов несколько чрезмерно занимает внимание, переводит действие, скорее, в область фарса, что до известной степени противоречит основному, благородному тону оперы. Сцена эта, правда, немало забавляет публику, однако с точки зрения эстетической мы не можем ее одобрить!»

Мошна дважды перечитал это место. Вилку с куском мяса он положил на тарелку: аппетит пропал.

Нет, это уже заговор! Весь мир в заговоре против него! Позавчера, во время премьеры, он уже принял все замечания, которые сделали ему Сабина, Сметана и даже этот мальчишка Чех. Во имя прекрасной музыки, в честь собственной любви, как бы отраженной в любви Еника к Марженке, он до того умерил свой пыл, что даже самому жалко стало, — и вот теперь эта недобрая оценка опять ввергает его в глубины злобы и горечи непризнания!

Нет, неправы они, неправы! «Переводит действие в область фарса… Мы не одобряем с эстетической точки зрения!» Кто это — мы? Кто не одобряет?

Мошна бросил деньги на стол и вышел.

Ладно — когда Прага будет корчиться у его ног в припадках безумного смеха, когда публика от восторга переломает стулья в зале, тогда посмотрим, господа эстеты!

Расстроенный, сердито размахивая руками, шел Мошна по проспекту Фердинанда.

«Вот теперь все оборачиваются на меня и думают — ага, это тот, кто испортил премьеру Сметаны! Тот, который переводит действие в область фарса!..»

Но, к сожалению, у людей в те дни были иные заботы — некогда было им заниматься творческим кризисом какого-то комика из Временного театра.

Предыдущая главаГлава 7 из 15Следующая глава