К книге
Индржих МошнаПЕПИЧКА
40%
ПЕПИЧКА
6

Снег давно сошел даже с северных склонов пражской котловины, давно Влтава унесла льды. Солнышко уже весело пригревало грязные пражские улицы, разгоняя по небу весенние тучи.

Зато тучи политические все грознее собирались над несчастными чешскими землями, которым суждено было стать главной ареной злополучной австро-прусской войны.

Газетные столбцы переполняли сообщения и комментарии к положению, которое ухудшалось с каждым днем. Настроение, правда, еще не было особенно гнетущим, но жители Чехии испытывали неприятное ощущение, что где-то без них решают их судьбу, что в спор немцев с немцами — как официально называлась тогдашняя кампания — будут вовлечены и чешские земли. Все возмущались заносчивостью Пруссии и ее грубой солдафонской политикой, представляемой прусским премьер-министром Отто Бисмарком, чьим принципом было решать вопросы железом и кровью.

Все это до известной степени сплотило чешский лагерь. Все шире утверждалась идея чешской государственности. О чехах стали говорить как о народе, самостоятельном от века. Одни политические деятели приветствовали кризис между немцами, другие его опасались.

Спектакли «Бранденбуржцев» приобретали символическое значение и шли при горячем одобрении публики.

В «Народни листы» появилась постоянная рубрика — «Приготовления к войне».

В апреле Бедржих Сметана писал своей гётеборгской приятельнице фрау Фройде Бенецкой:

«Война стучится в нашу дверь. Надменный, хвастливый, алчущий новых земель пруссак, по всей видимости, вознамерился поглотить Чехию и превратить нас во вторую Шлезвиг-Голштинию. Однако этим он навсегда испортит себе пищеварение! Мы не подходим немцам, и еще менее боимся их. Мы с бодростью смотрим на приближающуюся войну с Пруссией, хотя нам придется смириться с тем, что она отодвинет на некоторое время осуществление наших чисто национальных задач. Ибо войне будут подчинены все интересы — остальное отойдет на второй план. Счастлива Швеция, у которой уже есть все, что надобно для счастья».

Однако, несмотря на приближающуюся войну и возбужденную атмосферу, Сметана усиленно продолжал готовить премьеру своей второй оперы.

Мошна действительно получил в «Проданной невесте» роль настолько подходящую для него, что это представляло даже известную опасность. То была роль Принципала, и она тотчас поглотила его целиком. Мошне хотелось превратить ее в крупное комедийное явление, и он без конца выдумывал все новые и новые удивительные трюки, предлагая их на репетициях.

В середине мая репетиции «Проданной» включили в ежедневное расписание театра — в той мере, в какой это позволяла сделать «приязнь» дирижера Маира. Сметане снова пришлось самому готовить всю оперу.

Работали лихорадочно. Спешка эта подстегивалась еще нарастающими, все более грозными предвестниками войны.

В среду, в канун дня святого Яна Непомука, Сметане удалось урвать для своих репетиций целых полдня. Это позволяло уже работать на сцене, собирая воедино все, что отрабатывалось в отдельности.

Вместе с Адольфом Чехом Сметана прослушивал массовые сцены и все сольные партии первого акта. Остальные акты в тот день репетировать не успевали, и, следовательно, Мошне незачем было даже ходить в театр.

Но он сидел в партере, с наслаждением слушал и все не мог насытиться светлыми, волшебными звуками.

Сегодня вдобавок у него было блаженное чувство оттого, что никуда не надо спешить. Вечером здесь, во Временном, дают оперу Глюка «Армида», а в Новоместском — балет «Ослиная шкура», так что он свободен. Свободен как птица!

Май всегда делает дружбу горячее, а любовь — более необходимой. Зловещее предвоенное настроение еще усиливало эти чувства. Все человеческие отношения казались как-то дороже. Люди не выносили одиночества, бежали из дому, но и тогда попадали в плен улицы и шумных дебатов.

Мошна оставался на репетиции до конца. Ему не хотелось уходить из этого царства звуков — таких ласкающих, пронизанных миром и довольством…

«О, если б люди научились слушать прекрасную музыку — они, быть может, не смогли бы даже и думать о войне…».

Выйдя на улицу, ослепленный ярким солнцем, он остановился, чтобы оглядеться.

Остров Жофин лежал перед ним в свежей зелени. На набережной, в тени тоненьких липок, царил покой, и тишину его не нарушали, а скорее подчеркивали неспешно прогуливающиеся горожане.

Было часа два пополудни; в этот день, хотя и будничный, после обеда прекращалась всякая работа — как всегда в канун праздника Яна Непомука.

В Прагу постепенно съезжались деревенские жители — побывать на празднике национального святого, посмотреть фейерверк, который по традиции устраивался вечером накануне этого дня на Карловом мосту и на Влтаве.

Два старичка крестьянина, каждый с узелком в руке, семенили рядом — молча, потому что все давно друг другу сказали. Они то и дело озирались, останавливались, качали головами и снова пускались вперед.

Влюбленные, держась за руки, шептались о чем-то, близко сдвинув головы.

С острова Жофин доносились звуки настраиваемых инструментов — то военный оркестр готовился услаждать вечером слух пражан и тех, кто приехал на праздник.

Мир! — звучало со всех сторон. Кто возьмет на себя смелость нарушить мир, разбить сердца людей?!

Мошна с некоторым сожалением смотрел вслед удаляющейся влюбленной паре. Быть может, не пройдет и месяца, как этого юношу, который сейчас так нежно прильнул к своей девушке, найдут где-нибудь в траве с простреленным сердцем… И вдруг внезапная горечь подступила к горлу Индры. По нему-то кто заплачет — может быть, Куба? Или Йозефина?

Ах, до чего могут быть грустны майские праздники, когда человек одинок!

Впрочем, если бы Мошна захотел, он мог бы не быть одиноким — в душе он это знал. Но знал он еще и то, что после памятной премьеры «Бранденбуржцев» с Йозефиной что-то произошло. И все-таки он и теперь еще мог привлечь ее к себе — как мог это сделать в тот снежный вечер. Но он понимал или, вернее, чувствовал, что это — ненастоящее. Точно так же бывало у него и с ролями. Многие из них ослепляли его, пылая жаркими факелами, и он думал: «Да, вот наконец то, о чем я мечтал!» А потом от них оставался один угар. Другие же роли он словно с трудом напяливал на себя, и они долго «жали», пока не «разнашивались». Зато настоящие — те, что причиняли боль, но потом срастались с сердцем, и радовали, и становились необходимыми, — ах, как их было мало! — эти роли и были его подлинной любовью! И вот о чем-то подобном он мечтал и в жизни…

Сколько дум передумал он об этом! Сколько ролей прошло в его памяти — от Ромео до Шванды-волынщика! Сколько раз загорался он, сколько высоких слов звучало в его мозгу в то время, когда он шутил — а хотел бы сказать всерьез — хотя бы… Йозефине… Да, ей… Но ведь все это было бы не то! Быть может… быть может, настоящее заключается в какой-нибудь девушке вроде той, что мелькнула тогда на Смиховском вокзале…

С противоположного тротуара к задумавшемуся Мошне шел немолодой уже человек, немного сутулый, просто одетый, в помятой круглой шляпе. Он шел, издали улыбаясь:

— Ну вот, все-таки я тебя дождался! Швейцар не пускал меня! — воскликнул он, протягивая руку. — Здравствуй, Индра! Мне сказали, ты нынче не играешь.

— А, это ты, Йозеф? — Индра словно очнулся от грез.

Это был Йозеф Калоус, бывший товарищ Индры по мастерской Бёма, молодец с волнистым чубом, который так любил песни и театр.

Теперь Калоус был далеко не тот. Жизнь и тяжелый труд избороздили его лицо морщинами, чуб поседел. Как-то, когда Мошна перебирался в Прагу, Калоус случайно встретился с ним в поезде: он тоже возвращался из далеких странствий.

Антон Бём, бывший медник, а ныне предприниматель, расширил производство латунных и медных изделий. (В те времена предприимчивые чешские мещанишки начали процветать.) Бём купил в Карлине заводик и пригласил некоторых своих выучеников, в том числе Калоуса, — хотел иметь под рукой «своих людей». Он даже заявился к Индре с уговорами бросить «тиятры» и вернуться к ремеслу.

— Я бездетен, — многозначительно сказал он тогда, — а дело идет в гору!

Но Мошна, завоевавший наконец место в театре, не променял бы его на все пражские заводы.

Калоус же согласился и стал работать у Бёма. Но это был не прежний Калоус: побывав в разных краях, он кое в чем разобрался и сделался социалистом — конечно, Бём об этом не подозревал.

С той встречи в поезде Калоус порой заходил в театр к Индре. Бывшие медники сдружились. Калоус очень гордился Индрой. Вон как вырос паренек — а началось-то все с глупостей… Кто бы подумал?

Сегодня встреча с Калоусом была особенно приятна Индре, и он сердечно пожал руку старого товарища.

— Да, действительно, редкий случай — я сегодня свободен. Как долго я тебя не видел, Йозеф!

— Собираешься куда? Если нет — пойдем пройдемся по берегу да посидим там в небольшом трактирчике, — и Калоус ласково похлопал Индру по плечу.

Ах, старина Калоус! В самом деле, почему они так редко встречаются? Был бы жив дядя Плачек или старики родители, побежал бы к ним — у них хоть поплакать можно. Калоус — тоже что-то родное…

Мошна с удовольствием взял Калоуса под руку, и они пошли вдоль Влтавы к Вышеграду. И забыл Индра и о Кубе, и о Йозефине, и о цветущем холме Петржине.

— Да, что я тебе все хочу сказать, Индра, — и давно бы следовало, — заговорил немного спустя Калоус, который начал задыхаться от ходьбы — двадцать пять лет в меднолитейном цехе давали себя знать, и он говорил медленно, останавливаясь, чтобы перевести дух. — Недавно в нашем кружке, в рабочем кружке, говорили — хорошо бы пригласить к нам кого из писателей, например Сабину — он иногда ходит к нам, лекции читает, — да еще кого из актеров. И тут, когда я назвал тебя, один типограф от Хааса сказал, будто ты оказал огромную услугу нашим. Он рассказал мне подробно — вроде бы и мелочь, песенка просто, а дело было важное. В провинции песенка свое сделала…

Мошна вопросительно посмотрел на друга.

— Чего смотришь — ничего ведь не забывается, ни доброе, ни злое! А с твоей стороны это была не только солидарность, но и смелость — ну, тогда, на Смиховском вокзале. Господи, меня-то хоть не бойся! Я — член комитета, через мои руки многое проходит. Я в рабочем движении участвую еще с Лейпцига, когда работал там. Ох и порадовал ты меня!

Мошна не сразу понял, о чем речь, — и вдруг вспомнился ему тот злополучный сверток на Смиховском вокзале…

— А! — вырвалось у него, и он невольно махнул рукой, словно отгоняя нечто неприятное.

— Ты да пан Кашка. Ну, я и говорю — а как же, Мошна ведь наш человек! Здорово повезло тогда ребятам Хааса, вернее, тому типографу, что он наткнулся как раз на тебя!

Калоус не заметил, что в душе Индры происходит борьба. А Мошне было стыдно — и не столько за глупое поведение на вокзале, сколько так, вообще — стыдно перед этим товарищем, пусть сгорбленным и бедно одетым, но таким уверенным…

— Знаешь, Йозеф, если честно говорить, я ведь тогда… как бы тебе объяснить? Если б не старый Кашка, то я…

— А, брось, ты хорошо сделал, — перебил его Калоус. — Тот парень рассказывал, как ты здорово сыграл под самым носом у шпиков, а я им рассказал, что ты с малых лет… Помнишь, все твои штучки и театр, — в общем, значит, был у тебя к тому талант! И вот — вышло хорошо. Мы, парень, чокнулись за твое здоровье! — Калоус, которого невозможно было разубедить, благодарно похлопал Индру по плечу.

Мошна, чувствуя себя страшно неловко от этих похвал, пробовал возражать, но потом умолк: ему жаль стало разрушать иллюзии друга.

Тем временем приятели дошли до самого Подскалья и остановились перед маленьким трактирчиком, над которым висела темно-зеленая вывеска с белыми буквами:

«ТРАКТИР У ЕДЛИЧКИ»

— Здесь и сходится ваш кружок? — спросил Мошна.

— Ну нет, не так уж все у нас идиллично, — усмехнулся Калоус. — Но я люблю иногда заглянуть сюда; впрочем, сюда заходят и наши.

Трактир производил впечатление приятное и приличное. Здесь было чисто и уютно.

Перед дверью в кухню находилась распивочная; второй зал, в глубине, был довольно просторным. На стенах в золоченых рамках висели изображения Гавличека Боровского, Гуса, Жижки и Франтишека Дитриха{84}, славного уроженца Подскалья, основателя пароходного движения по Влтаве.

Когда приятели вошли, в трактире царило оживление, как всегда по субботам или накануне праздничных дней. Сегодня же, в канун дня святого Яна Непомука, сошлось особенно много народу: святой Ян был, так сказать, патроном речников — «потому как его в Влтаве утопили», говорили они. И в самом деле, над стойкой вместо обычного благословения висела в рамочке «Чешская молитва», автором который был Карел Гавличек Боровский:.

Моли святого Непомука,

Да держит он над нами руку.

Дай нам ту же бог судьбу:

Чтоб наш язык не сгнил в гробу!

Почти все посетители были жителями Подскалья: речники, плотовщики, сплавщики, люди всех связанных с этими ремеслами профессий. Заднее помещение трактира занимали по большей части старшие, более солидные люди; молодежь оставалась в распивочной, около стойки — разве что тут и там затесался меж ними посетитель постарше, за долгие годы привыкший к своему месту.

Хозяин трактира, пан Едличка, был на вид человек молчаливый и неприветливый, но с первого же взгляда о нем можно было сказать то же, что и о его заведении: приличный. Лет пятидесяти, небольшого роста, полный, с бакенбардами, в фартуке, уголок которого, по старому обычаю, был заткнут за пояс.

Едва войдя, Мошна заметил, что на видном месте висят афиши Временного театра, — это ему было приятно.

Калоуса здесь знали хорошо: как только он вошел, многие с ним поздоровались. Пан Едличка приветствовал его особо.

Хозяин трактира кого-то напоминал Мошне, только он никак не мог вспомнить, кого именно. Какая-то неприятность была связана с ним, но потом Мошна забыл об этом. Узнав, что Мошна — артист Временного театра, трактирщик проникся к нему почтительностью.

— А я бы, пан Мошна, и не признал вас в обычной одежде, — с достоинством произнес он. — Хотя лицо ваше сразу показалось мне знакомым!

— Скажите, могли бы вы меня чем-нибудь накормить? — скромно спросил Мошна. — Я задержался на репетиции и еще не обедал. Что делать — я человек холостой, жизнь у меня немножко неустроенная, — с улыбкой, как бы в пояснение добавил он.

— Вы ведь в трактир пришли, так? — ответил в своей грубоватой манере хозяин. — Почему же вас не могут накормить в честном заведении?

— Да просто время уже позднее — дайте что есть, хотя бы холодное, — сказал Мошна, усаживаясь с Калоусом за столик в углу заднего помещения.

— Это с какой же стати вам есть холодный обед, когда можно получить горячий! — проворчал Едличка. — Славно было бы, если б мы так встречали наших артистов, барабаны-сопелки!

— Ты чего туда сел, Йозеф! — окликнул Калоуса загорелый дочерна верзила с голубыми глазами и шевелюрой, как пакля, — вероятно, плотник. — Небось этот господин об нас не запачкается! — прибавил он, таща Калоуса к своему столу.

— Это Индржих Мошна, — с некоторой торжественностью представил Калоус Индру своим подскальским приятелям.

— Уж не Мошна ли из Временного? — спросил светловолосый гигант, и лицо его осветилось счастливой улыбкой.

Мошна, улыбнувшись, кивнул. Стало быть, в Праге его уже немножко знают…

— Вы, ребята, его не стесняйтесь, это наш человек, правда, Индра? — сказал Калоус, кладя ему руку на плечо в знак дружеских отношений.

Сначала все немного стеснялись его, но общее смущение длилось недолго. Скоро Индра сделался своим человеком, хотя почти ничего не говорил. Он внимательно смотрел на каждого своим открытым взглядом, и очень скоро все прониклись к нему теплым чувством. Ему и самому очень хорошо было среди этих простых людей.

Широкоплечий дядька с могучими, до самых кончиков навощенными усами — видимо, местный сапожник, — откладывая газету и глядя поверх очков в железной оправе, с важностью проговорил:

— Вот пишут: в Париже, возможно, соберется канвиренция, последняя, значит, попытка нитральных как их… этих… держав — Франции, Англии и России — предотвратить австро-прусскую войну.

— Моя вон пять фунтов сала купила да муки полмешка — на случай голодовки, понимай, — сердито проворчал седой человек с гладко выбритым лицом. — У меня все это уже в печенках сидит, да и парень мой в восемнадцатом ландверном служит…

— Ничего не будет! Разговоры одни. Это они нарочно, было бы о чем писать да сбыть бы залежалый товар! — заявил светловолосый плотник, сделав огромный глоток.

— Ну нет, я бы так не говорил. Лаба уже перекрыта у самого у Дечина, все время обыски, — громко вступил в разговор высокий, загорелый молодец. — Наш брат возвращается вверх по течению без заработка. Нам, понимаете, только на месте платят, — как бы поясняя, обратился он к Мошне. — Сплошной грабеж…

— Господа дерутся, а бедняк плати! — буркнул седой.

— Вы, ребята, еще такого содома не видывали — все так и норовят из Праги выехать, словно потопа ждут! — воскликнул загорелый молодец.

— Нам ребята по воде кое-что привозят — понимаешь, газеты там и прочее, — тихо объяснил Калоус Мошне, который слушал заинтересованно, не отрывая глаз от новых своих знакомых.

— Говорят, пруссак хочет нам самостоятельность дать, чтоб, значит, опять был у нас свой король, — заметил маленький беззубый старичок, сидевший в сторонке от стола, за которым ему, бедняге, не осталось местечка.

— Не было печали — да у нас и своих-то господ пруд пруди, — откликнулся мужчина, тоже темный от загара, с тяжелыми скупыми движениями, который до сих пор сидел молча. Он подтвердил свои слова легким ударом ладони по столу, от которого, однако, подскочили поллитровые кружки.

— Вот горюшко-то, никак я из этих стражений не выйду, — разговорился старичок, которому, по предположению Мошны, было уже далеко за семьдесят. — Молодым пареньком пришлось мне супротив Наплювона воевать, и вот на тебе, опять на старости лет — ох-ох-хо!

— Да вам, дедушка, не придется идти — какой уж из вас вояка! — захохотал голубоглазый гигант.

— Что ты понимаешь, желторотый! Моему деду вон семьдесят семь было, а и его потянули во время наплювонских войн! — раскипятился старик.

— А с пруссаком-то шутки плохи. Здорово он Данию поколотил.

— Коли Австрию поколотит, хоть венские господа мягче станут! — вставил Калоус. — И тогда мы кое-что из них да вытянем. Нам свобода собраний нужна!

— На углах уже вывесили объявления о расквартировании войск. Домохозяева обязаны все приготовить в момент, — вмешался в беседу трактирщик Едличка, принесший полные кружки. — А обед, ваша милость, сейчас будет готов, — обернулся он к Мошне.

Из кухни вышла молодая девушка в фартучке; пышные каштановые волосы ее были гладко зачесаны назад и, разделенные на две косы, обрамляли слегка веснушчатое, с большими, ясными глазами лицо. Девушка несла тарелку и прибор; она вопросительно осмотрела зал. Едличка указал ей на стол, за которым сидел Мошна. Тот в это время повернулся к своему соседу, чтобы сравнить свои руки с его.

— Вроде рука ваша как перышко, а сила в ней есть! — смеялся черный сосед.

Девушка подошла к столу, положила перед Мошной скатерку, поставила на нее тарелку и собралась разложить прибор. В это время Мошна поднял голову — и оцепенел. Эти глаза…

Девушка тоже смотрела на него как зачарованная, не могла отвести взора — и положила прибор мимо… Ложка и вилка со звоном упали на пол.

Люди за столом вздрогнули. Мошна встал, словно поднятый неведомой силой.

— Доротка… — прошептал он.

Девушка покраснела и потупилась.

Пан Едличка был уже тут как тут и, сопя, подбирал с полу прибор.

— Дуреха! — проворчал он.

«Дуреха?» — осенило Индру — он разом вспомнил сцену на Смиховском вокзале, когда сердитый дядя увез от него «Доротку».

— Сейчас подам другой прибор, — сказал трактирщик. — Девка-то из деревни, чего с нее взять…

«Доротка» мигом скрылась в кухню.

Мошна был так потрясен, что уселся, забыв об окружающем.

— Или ты чего испугался, Индра? Господи, ну, вилка упала на пол, а ты уж бледен как мел, — удивился Калоус, слегка встряхивая друга.

Вернулся Едличка с чистым прибором и с супом в горшочке.

— Сейчас Пепичка второе блюдо принесет и прощения у вас попросит, пан Мошна. — Едличка все еще сердился, словно девушка совершила бог весть какой проступок. — Не обтесалась еще в городе!

«Конечно же, это она — и она меня узнала, узнала!» — пело в груди Индры. Он молча помешивал суп, не решаясь поднять глаза на соседей, чтоб не выдать себя, не выдать радости, волнения, чтоб не исчезло волшебство…

Вскоре появилась Пепичка; она шла осторожно, не поднимая глаз от тарелки.

Ставя тарелку перед Мошной, Пепичка, так и не поднимая глаз, прошептала:

— Простите, пожалуйста… — но тут, словно против воли, она посмотрела на Мошну — и во взгляде ее не было никакого страха.

Мошна встал и поклонился ей. Он был глубоко взволнован и не видел никого, кроме своей «Доротки».

— Как я рад, что нашел вас, — тихо проговорил он.

— А я… я — тоже… — опять словно против воли вырвалось у нее, и тут же, будто чего-то испугавшись, она повернулась и убежала.

— Хороша девица — наливное яблочко! — причмокнул губами старикашка, тряхнув головой. — Эх, ребята…

Только теперь Мошна, полный смущения, оглядел соседей, сел и непонимающе уставился в тарелку. Трактир вдруг исчез, Индре казалось, он слышит песню старого Калафуны из «Волынщика»:

Ах, Доротка Трнкова,

невестушка Швандова…

— А что, этот пан Мошна, кажись, малость того? — наклонившись к Калоусу, шепотом спросил сосед Мошны, покрутив пальцами у лба.

— Да нет, — сами знаете, артист… — отвечал Калоус, озабоченно поглядывая на давнего товарища: он и сам не понимал, что с тем стряслось.

* * *

В течение мая предвоенная лихорадка усилилась. Газеты и журналы полны были сообщений о безрезультатных дипломатических переговорах, о сорванных конференциях, о все более резких и кратких правительственных нотах — о передвижениях войск.

Люди меньше стали посещать театры, предпочитая им трактиры или кофейни, где можно потолковать с приятелями, как следует напугать себя и почерпнуть свежих новостей, которыми дома можно пугать семью и соседей.

У старого содержателя театра Франца Томе все ниже свисали огромные усы, все тяжелее становились веки. Скудные сборы во всех его театрах били по битому уже месту. Он напрягал последние силы и жил буквально за счет основного капитала. Ждал он теперь только объявления военного положения, чтобы разорвать все договоры, в которых оговаривалось, что в случае войны он имеет право немедленно снять с себя все обязательства.

В малом розовом кабинете дворца Бабельсберг под Потсдамом над картой Чехии склонились три человека.

Двое из них были стары: почти семидесятилетний Вильгельм I и, чуть помоложе него, — Гельмут Мольтке; против них стоял «юноша» сорока одного года, юнкер Отто Бисмарк. Король, солдат и политик!

— Это особая страна, — говорил высокий, крепко сбитый Бисмарк, кладя на карту внушительный кулак, закрывший почти всю ее верхнюю четверть. — Она так и не стала немецкой, хотя Габсбурги на протяжении почти двухсот пятидесяти лет стараются доказать обратное. Я велел подобрать все книги о Чехии — собралась целая библиотека. Чехия — бельмо на глазу у Австрии, но без нее империя рассыплется, как карточный домик. Если взять эту страну в клещи — мы добьемся от Вены всего, что нам угодно.

— Аннексия? — сухо спросил молчаливый Мольтке.

— Это было бы неплохо! — усмехнулся широкоплечий король, чье лицо украшали бакенбарды и усы; Вильгельм I нередко говаривал, что военные походы бывают ему порой нужны, как пробежка доброму коню. — Но — опасно. Россия питает к этой крошечной стране до странности сентиментальные чувства, а с Россией ссориться нельзя!

И король фыркнул так, что сдул со стола несколько листков бумаги с заметками.

— Не столько сентиментальные чувства, ваше величество, сколько, скорее, страх, — возразил Бисмарк, собирая с полу листки. — Не только Россия — все великие державы никогда не допустят развала Австрии. Но достаточно будет на время оккупировать Чехию, и мы продиктуем оттуда мир, прусский мир!

Тем временем Мольтке сосредоточенно изучал карту Чехии. Он уже давно разработал несколько стратегических вариантов нападения. Неторопливо и тщательно провел он по карте три стрелы с севера, через границы Чехии: одна шла из Саксонии против течения Лабы, вторая в направлении на Либерец, третья — на Градец Кралове. Острия всех трех стрел нацеливались на Прагу.

Король опять фыркнул — на сей раз с довольным видом. Бисмарк успел придержать свои листки.

Мольтке прост и умен, подумал Бисмарк. И, видимо, у них обоих, у него и Мольтке, — одна и та же разведка, только оплачивают они ее каждый порознь, что совершенно излишне. Вероятно, Мольтке известно то же, что и Бисмарку: главные силы австрийских войск сосредоточиваются в Моравии под Оломоуцем, так что вторжение в Чехию и в самом деле может оказаться внезапным!

Когда оба через час выходили из кабинета короля, Бисмарк, недолюбливавший Мольтке, бросил просто так, как принято в светском разговоре:

— В числе книг о Чехии мне доставили книгу Лео Туна-Гогенштейна; человек этот был наместником императора в Праге, при нем в 1848 году войска стреляли в пражский народ, а позднее, во время абсолютистского режима Баха, направленного прежде всего против Чехии, Лео Тун был членом венского правительства. Вы не поверите, ваше высокопревосходительство, что пишет этот австрийский немец! Книга называется: «О современном состоянии чешской литературы» и представляет собой защиту чешской национальной культуры. Вы это можете понять? Просто непостижимо!

Бывший датский офицер, ныне прусский маршал, Мольтке понимающе кивнул головой, что должно было означать: «Я-то понимаю, потому что я — европеец и эрудит, а вот вы, Бисмарк, — пруссак и профан!»

— Да, непостижимых вещей очень много, — говорил Лео Тун-Гогенштейн, сидя у графини Элеоноры Коуниц в ее дворце на Мостецкой улице, где дважды в месяц, по четвергам, собирался узкий кружок ее ближайших друзей. — Бисмарк воображает, что, если он выгонит Австрию из Германского союза и создаст прочную Германскую империю под эгидой Пруссии, то тем послужит германскому делу. Но это вызовет обратное движение германского элемента в пределы исконных германских территорий!

Гости постепенно умолкали, прислушиваясь к словам бывшего наместника императора в Чехии.

Лео Тун был невысокий, стройный человек с темными, влажными глазами; его окладистая завитая борода уже подернулась сединой. Разговориться ему бывало трудно, зато, начав, он мог полемизировать часами.

— Теперь, — продолжал он, — им удастся разорвать надвое германскую ветвь: имперские немцы — и остальные. И эти две отторгнутые друг от друга части уже никогда не срастутся, никогда!

— Но тогда прав Палацкий, ваша светлость! — оживленно перебил его граф Ян Гаррах, принадлежавший к одному из старейших чешских дворянских родов. Гаррах большую часть жизни проводил в своих владениях в окрестностях Колина, где принимал участие в местном самоуправлении; был он ревностный патриот и приверженец чешского искусства. — Тогда Австрия к собственной пользе будет вынуждена заняться своими внутренними делами, — довольно резко стал развивать он свою мысль. — Тогда она больше внимания станет уделять своим народам и волей-неволей даст им то, что следует!

— Если Австрия позволит вытеснить себя из Германского союза, в Австрийской империи немцы окажутся в меньшинстве! — вызывающе воскликнул старший сын графини Коуниц, Альбрехт, человек несколько ограниченный и надменный; унаследовав майорат, он стал носителем многих титулов и наследственным членом верхней палаты. Альбрехт, плотного сложения человек, был на двадцать лет старше своего брата Вацлава. Такая почти неприличная разница в возрасте могла со временем привести к распаду семьи. Старший брат был совершенно чужим Вацлаву и держался с ним по-менторски высокомерно. Женат он был на дочери Туна и считал своим долгом поддержать тестя в споре с Гаррахом, который в его глазах был не более чем богатым мужиком. — И вообще все немцы за пределами империи станут меньшинством, более или менее нежелательным!

— Ах, какое несчастье! — засмеялась его жена, Альжбета Коуниц, беседовавшая по-чешски со своей свекровью: она знала, что порадует графиню Коуниц, если подразнит ее сына.

Другой Тун, Фридрих, старше Лео, бывший дипломат и человек, отлично разбиравшийся в искусстве, мягко проговорил:

— Я бы хотел указать на некоторые топографические особенности немецкого влияния. Разве Гендель ничего вам не говорит о Лондоне? Гайдн — об Австрии, Моцарт — об Италии? Даже у Бетховена чувствуется Вена и его фламандская родина, а у Листа — Венгрия. Быть может, и ваш теперешний Сметана, — обернулся он к Альжбете Коуниц, — когда-нибудь по достоинству займет место в этом ряду. Ведь он растет, озаренный их влиянием!

— Вот теперь, дорогой мой, вы несколько преувеличили, — вспыхнула темпераментная молодая графиня Коуниц. — А сначала вы были правы. Но Сметана растет совсем от иных корней, и они сохранят его самобытность! Сметана — чисто чешский, и именно потому он стяжает когда-нибудь мировую славу. Впрочем, думаю, вопрос этот нельзя объяснять и обобщать вашим топографическим способом!

— Безусловно! — поддержал графиню Гаррах, с восхищением глядя на бывшую ученицу Сметаны. — Речь идет о принадлежности, да, о принадлежности, о родстве с народом. Взгляните на репертуары чешских театров, где процесс этот выражен ярче всего!

При упоминании о театрах графиня Элеонора Коуниц поднялась и легонько тронула за локоть Лео Туна — ей надо было поговорить с ним о семейном деле.

А Лео Тун, вовлеченный в обсуждение проблем, которыми занимался всю свою жизнь и которые теперь, когда проблемы эти пыталась силой разрешить Пруссия, буквально мучили его, все еще не мог отрешиться от мыслей о политике. Он не одобрял позицию венского двора.

«Они слишком нервничают, когда думают о Потсдаме. Весь военный аппарат нашего императора ничего не стоит. Они не умеют управлять! Не научились ничему ни в сорок восьмом году, ни в Италии, ни во время шлезвиг-голштинской кампании, когда попросту дали обмануть себя. И если сейчас они попадутся на прусскую удочку — ничего хорошего не жди. Вообще в Европе со времен Наполеона установилась мода на авантюры. Наполеон III — не лучше, чем тот же Бисмарк: авантюрист! Только Бисмарк умен и силен, тогда как Наполеон III дерзок и глуп…».

Нет, Тун не хочет иметь ничего общего с этим миром — успокоение он находит только в своей библиотеке. И когда под окнами зазвучат прусские флейты с барабанами — он и головы не поднимет от «Диалогов» Платона. Сейчас же он был даже рад, что Элеонора отвела его в сторону, и, хотя побаивался всяких разговоров на семейные темы, послушно последовал за ней в ее кабинет.

— В чем дело, ma chérie[48], у вас столь озабоченный вид? — довольно нетерпеливо спросил Тун — в интимной атмосфере кабинета он снова ощутил безмерную усталость.

— Я хотела поговорить о Вацлаве, дорогой друг. Вам известно, как дорог мне этот мальчик. Я решила послать его за границу. У него превосходный наставник, который поедет с ним…

— Сейчас, накануне войны? Это будет похоже на бегство, — с удивлением произнес Тун.

— Почему? Он ведь не военный!

— Об этом станут говорить. Молодой Шёнборн собирается прервать учение и добровольно вступить в армию. Скажут — вы не верите в наше положение…

— Но вы ведь сами… — попыталась возразить графиня.

Однако Тун довольно бесцеремонно перебил ее:

— Это не означает, что я допускаю измену! Если понадобится, все мы падем, защищая трон Габсбургов. К сожалению, нам не остается ничего другого! А то, что мы думаем, как частные лица, ничего не решает и никому не интересно. На нас налагает долг наше историческое предопределение, и преданность — наша последняя добродетель!

— Я вас прекрасно понимаю. Но сама я принадлежу к чешскому дворянству и чешскому народу!

Она помолчала. Разговор начался неблагоприятно. Тун, видимо, раздражен и сам себя не может понять, как, впрочем, и все австрийские немцы, чувствующие себя обманутыми и оскорбленными действиями Пруссии — как люди, которых изгоняют из родной семьи. Но целью графини был только ее небольшой, личный интерес, не более. И она уже ласково взглянула на Туна:

— То, о чем я хочу с вами говорить, совершенно не связано со всем этим. Вацлав — студент, что же касается меня и всей семьи, то мы останемся здесь.

— Но почему вы именно теперь хотите отослать его? Погодите до осени, тогда все станет гораздо яснее.

— Вы будете смеяться — он влюблен! — с горькой улыбкой сказала графиня.

— Влюблен? Вот новость; и из-за этого бежать за границу? Предмет его, видимо, какая-нибудь камеристка или что-нибудь в этом роде, иначе зачем же ему бежать? Ах, все это — чепуха, а вы делаете бог весть какое серьезное дело! — раздраженно воскликнул Тун выпрямляясь. — Позвольте мне теперь уйти…

— Пожалуйста, Лео, не сердитесь. Вам так идет, когда вы ласковы, и неужели вы не видите, до чего я расстроена? — Улыбнувшись, графиня Элеонора взяла его за руку. — Большие затруднения возникают именно из-за мелочей… Вы должны мне помочь.

Бывший наместник нахмурился, однако затем мягко отнял руку и оперся на комод. В конце концов он как бы опекун Вацлава и, следовательно, должен интересоваться судьбой и чувствами этого юноши.

— В кого же он влюблен? Конечно, мезальянс? — Не дав собеседнице ответить, он продолжал. — Но, ma chérie, разве все мы не влюблялись в горничную матери или в дочь управляющего?

— Вероятно, да, но сомневаюсь, чтобы это всегда было так же серьезно, как у Вацлава.

— О, о! Ваш Вацлав, несомненно, исключение. Нет, это всегда бывало серьезно! И каждый из нас собирался по меньшей мере застрелиться — или соглашался на то, чтоб его лишили наследства!

— Альбрехт на двадцать лет старше Вацлава. У меня только два мальчика, и майорат со временем перейдет к Вацлаву и его детям. Я не так богата сыновьями, чтобы рисковать ими. Вацлав обладает чувствительной, нежной душой, и я его понимаю, — мягко проговорила графиня.

— Но кто же она? — воскликнул Тун, как ни хотел он скрыть своего любопытства.

— И опять вы, возможно, будете смеяться… — Она отвела глаза, но потом, снова устремив их на Туна, выговорила смущенно: — Это актриса, Лео, актриса Временного театра…

Граф сделал движение, словно собираясь уходить, но тотчас рассмеялся:

— До чего же вы романтичны, ma chérie, боже мой! Ах, конечно, я помню вашу любовь к Михалу Коуницу — простите мне фамильярность. Я очень уважаю вас, Элеонора, но ведь вы были как Ромео и Джульетта из враждующих родов! Актриса? И вы хотите решить это дело, отправив сына за границу, да еще в такое время? Кто знает, как и при каких обстоятельствах пришлось бы вам тогда с ним снова встретиться? Актриса! В те поры, когда нам было по двадцать лет, такие вещи благосклонно терпели, а вы, как я вижу, собрались устроить из этого трагедию! — Он опять засмеялся. — Но ведь все это следует принимать в расчет! Правда, Вацлаву, кажется, нет еще и двадцати, мог бы подождать — однако такие вопросы разрешаются с помощью денег!

— В данном случае, к сожалению, деньгами ничего не разрешишь. Нынешнее положение — особенно положение чешского актера или чешской актрисы — необычайно щепетильно, нынче они в своем роде представители национального мнения, вы понимаете; но речь пока не об этом. Мне попалось одно из писем Вацлава — оно так трогательно, и мне его жаль…

— Почему? Оставьте его. Ему, с его любовными страданиями, очень хорошо. Поиграет некоторое время в молодого Вертера, проглотит знатную порцию любовной поэзии, чем пополнит свое образование… Ну-с, а затем — затем его мечта осуществится, он успокоится, опять начнет ездить верхом, посещать лекции и читать романы.

— Не так все это просто, Лео, — вздохнула графиня. — Есть обстоятельство, делающее историю не такой банальной, как вы думаете.

— Что же это за обстоятельство? Вы меня заинтриговали!

— Дело в том, что она его отвергает! — взволнованно воскликнула Элеонора. — Да, именно она!

— Значит, эта особа несколько хитрее, чем обычно. И стоить это будет несколько дороже. Она молода?

Графиня улыбнулась:

— Она еще ребенок. Ей нет и восемнадцати! Ей — хитрить? О нет! Это прелестная, интеллигентная девушка. Она пользуется всеобщим уважением. Талантлива, мила… Я видела ее.

— Все это звучит как идиллия… гм… двое детей… В самом деле, это опасно… Надеюсь, вы-то сами в нее не влюбились?

— Почти, Лео, почти! Если бы вы ее узнали, простите, и вы бы влюбились наверняка.

Тун шутливо махнул рукой, но задумался.

— Из Временного, говорите? Действительно, там играет одна молоденькая, я даже обратил на нее внимание, хотя и был-то в этом театрике всего раза три. Да, она запомнилась мне своей детской простотой и строптивостью — впрочем, тоже по-детски смягченной…

Тун прищурил глаза: теперь дело начало его занимать.

— Может быть, это она…

Поразмыслив, Тун сказал:

— Дело можно разрешить единственным способом: не ставьте никаких препятствий, пусть все идет как идет. Со временем увидим. Думаю, они пока вряд ли смогут повредить друг другу, а потом им обоим надоест.

— Но я же говорю вам — она его не любит! Не любит! С его стороны это — несчастная, любовь! — с горечью воскликнула графиня.

— Даже при надежде, что он на ней женится?

— Даже так!

— Ну, тогда все в порядке, — засмеялся, выпрямляясь, Тун. Ему казалось, что вопрос исчерпан.

— Нет! Вацлав глубоко страдает. А она, кажется, любит другого. Здесь ничего не поделаешь! Вацлав перестал учиться, спать, он целыми днями ходит по своей комнате. Надо ему помочь! Прошу вас, дайте мне рекомендательные письма, добейтесь для него дипломатического аккредитива на выезд! Вашу просьбу удовлетворят! Я хочу, чтоб он уехал на год, на два. Все равно ведь по окончании учения ему надо попутешествовать. Вы сделаете мне это одолжение, Лео? — Она с благодарностью посмотрела на заинтересованного, как ей показалось, графа.

— Куда же вы хотите его отправить?

— В Бельгию и во Францию. В Париже он запишется в Сорбонну.

— Хорошо! Отправим-ка в самом деле нашего молодого Вертера с его страданиями туда, где сам принц Уэльский лечит свои великосветские сплины…

Когда они вернулись в гостиную, там уже, к удовольствию бывшего наместника, говорили не о войне, а о премьере оперы Сметаны.

Альжбета Коуниц, к досаде мужа, страстно защищала музыку Сметаны.

— Увидите — он опять одержит победу! — вскричала она, словно на студенческой сходке.

— Я тоже убежден в этом, — не менее темпераментно подхватил Гаррах.

— Здесь, в Праге, перед чешской публикой — возможно, — возразил Фридрих Тун. — А мир далеко еще не убежден и, думаю, не так-то скоро убедится в его гениальности.

— Не важно! В Бетховена тоже мальчишки бросали комья грязи! А у Сметаны — все качества гения! — страстно продолжала Альжбета, забывая, что она уже замужняя дама, а не молоденькая пианистка.

— А я никак не могу избавиться от ощущения, что все это… все это какое-то слишком чешское, просветительское, что ли, этакое доморощенное искусство, — спокойно произнес Фридрих Тун. — Я говорю не только о музыке. Мы видим то же в театре и в литературе. Ну вот, к примеру, Галек, этот маленький чешский Байрон, — ведь это же чириканье!

— Ах, я рассержусь по-настоящему! — вскричала Альжбета Коуниц. — Граф, вы становитесь злым!

— Говорите что хотите, — снова пришел ей на помощь Гаррах, — а Сметана не ошибается — он вступил на единственно правильный путь! Да, домашнее, да, отечественное искусство! И Галек — не только маленький Байрон, но и великий чешский лирик. Жаль, что его не переводят на иностранные языки. Его стихи так напевны, что их можно петь не хуже, чем песни Беранже! Здесь говорили о мировом значении немецкой музыки. Это бесспорно! Но мы пока должны петь у колыбели нашего нарождающегося искусства, и задача эта столь велика и священна, что наполняет нас радостью и гордостью!

Фридрих Тун, снисходительно улыбнувшись, вежливо поклонился. Он не собирался вступать в столь принципиальный спор.

Когда графиня Коуниц и Лео Тун вернулись в гостиную, они сначала слушали других, но потом Элеонора заговорщически обратилась к Лео:

— Пойдемте, граф, на премьеру «Проданной невесты» и возьмем с собой упрямого Фридриха. Мы услышим, как говорят, чрезвычайно своеобразную и радостную музыку!

— Я обожаю музыку, — вздохнул тот, — однако не столь своеобразную. И потом — я с трудом переношу Вагнера, а тем паче вагнерианцев!

— Как вы ошибаетесь, дорогой! — мягко возразила графиня. — Я не стану кричать, как Альжбета, но должна сказать вам, что Сметана необычайно соответствует вашему теперешнему настроению. Он чисто чешский, а вы, который некогда защищали чешскую позицию, знаете ведь, что такое элегичность чехов. Что же касается вагнерианцев… Это ведь недруги Сметаны попрекают его Вагнером. Вагнер, без спора, великий художник и реформатор. Почему же Сметане не учиться у него, как и у Листа? Мы все постоянно учимся, одни глупцы твердят — «я знаю, знаю». Сметана же слишком самостоятелен, Вагнер ему не повредит! Вот пойдемте — сами убедитесь. И может быть, я покажу вам неприступную любовь моего несчастного мальчика, — тихо добавила она.

— О, графиня, сегодня вы второй раз переубеждаете меня! Я признателен вам за приятный вечер, — галантно ответил Тун. — A propos[49], когда же премьера? Надеюсь, мы ее дождемся, — с улыбкой закончил он.

— Откуда эти сомнения? Опять интриги пана Маира? — спросила Альжбета, услыхавшая последние слова графа.

— Да, дорогая, интриги, но на сей раз господина прусского премьер-министра Бисмарка! — улыбнулся ей граф.

— Премьера тридцатого мая, через две недели. Надеюсь, господин Бисмарк будет до тех пор к нам милостив, — пошутила графиня.

Что такое великое, и что — малое? И что в конце концов останется, что будет решающим?

Каждый день читал Мошна газетные сообщения о надвигающейся войне — с тем же интересом, с каким играл роли, не подходящие ему по духу. Ходил на репетиции, слушал музыку Сметаны, по вечерам изображал судьбы других людей, слушал за кулисами споры о политике и невольно чувствовал, что все это касается его непосредственно.

Он плохо стал спать, ел без аппетита — и по непонятным причинам купил два новых шелковых галстука…

Он переживал период, когда больше размышляют, чем действуют, — или, наоборот, больше действуют и совершенно не размышляют. Он чувствовал себя другим человеком. Он стал рассеянным — вести о надвигающейся войне то оставляли его совершенно безучастным, то крайне волновали. Моясь по утрам или вечером гримируясь в театре, он вопросительно вглядывался в свое лицо, словно то было лицо человека, которого он узнал лишь недавно.

Он ничего не мог с собой поделать. Был словно заколдован. Все его мысли, чем бы ни были они порождены, устремлялись только к Подскалью, к маленькому уютному трактиру, самому прекрасному на свете…

Много раз отправлялся он туда, а войти не решался, опасаясь, что это бросится в глаза. И он возвращался с полпути, и бродил по Карловой площади, или сидел на берегу темной Влтавы, следя за отражениями звезд, покачивающимися на ее успокоившихся волнах… Почему?

Но иногда, преодолев все свои внутренние возражения — один бог знает, откуда они у него брались, — он входил в трактир Едлички — и, как это ни странно, ничего особенного не случалось. Его встречали с радостью, завязывался разговор, Едличка сам обслуживал его с подобострастием, и Пепичка показывалась, правда, только на минутку. Всякий раз некая загадочная сила (по-видимому, тетка ее — ох уж эти тетки!) увлекала ее в кухню и больше не выпускала в зал.

— Ничего не скажу, ребята, а все-таки он путаник! — говаривал о нем черный Франтишек Краеч, тот, у которого кулаки были словно железные и который имел обыкновение стучать ими по столу. — Но я его люблю. Он, правда, сидит тут с таким видом, словно с луны свалился, да ведь сами понимаете — артист! — повторял он слова Калоуса. — Слыхал я, будто как раз комики, ну, те, которые комедии-то играют такие, что со смеху лопнешь, в жизни, наоборот, такие задумчивые, что ли…

— Задумчивые? — протянул Калоус. — Сколько я его знаю, всегда он был веселый, разговорчивый такой.

— Ничего-то вы не понимаете, щенки! — засмеялся дед, помнивший еще Наполеона. — Вот я так знаю, что его с панталыку сбивает…

Короче говоря, Мошна был влюблен по всем извечным законам природы, но никак не мог решиться предпринять что-либо, чтобы хоть немного приблизиться к Пепичке или договориться с нею. Старый Едличка притворялся, будто ничего не замечает, и если что-то висело в воздухе, то пани Едличкова, супруга его, прилагала все усилия, чтобы оно так и висело, не потревоженное никакими бурями.

«Легко сказать, актер! — рассуждал про себя старый трактирщик. — Нынче не такое это простое дело. Актеры — это тебе уже не те бродяги, что раньше! О них вон вся нация только и говорит, даже в парламенте господа депутаты речи про них держат, будто они бог весть кто, и люди во всех уголках страны собирают по грошику на Национальный театр, ровно на храм божий… И все равно актер — он и есть актер! Вот портной, у которого дельце на ходу, или даже канцелярист, управляющий какой-нибудь звучит как-то солиднее…».

У Пепички не было матери, и все хозяйство ее родного отца, крестьянина деревни Добржив под Рокицанами, который тоже держал трактир и мясную лавку — в деревне это обычное сочетание, — вела незамужняя сестра отца, Анна.

Когда Пепичка стала подрастать — а она была младшей из четырех детей, — то у них с теткой не раз случались стычки. Тетя Анна тоже была упрямица — в семействе Едличков вообще был крест с женщинами, — и трудно стало ей ладить с быстрой разумом и не по летам развитой племянницей, которая вытянулась уже на голову выше нее.

Пепичка хотела учиться — да куда было в те времена учиться крестьянской девушке!

Между тем не только священник Никласек из Мирошова, но и пан профессор Чейка из Рокицан, знаменитый врач, — некогда одноклассник старого Франтишека Едлички, иногда и теперь заезжавший к нему во время каникул погостить, — говорил, что Пепичка девочка чрезвычайно одаренная и будет жаль, если она так и останется прозябать в деревне. А для отца Пепички профессор Чейка был богом.

Что делать с девчонкой? Она была как ветер. В кухне, в распивочной, во дворе, в саду, в хлеву — только промелькнет, а после нее все так и блестит. И все свободное время — с книгой. Она брала их у мирошовского священника, у школьных учителей и даже покупала в Рокицанах, по мнению тетки, за безбожные деньги.

Подросла Пепичка, стала как наливное яблочко — и всякий раз, как где какое веселье — то ли у них в Добрживе, то ли в Мирошове или даже когда отправлялись в самые Рокицаны, — она была нарасхват. Такая ведь пригожая девушка, зачем только ей эти книги? Просто упрямство одно, да еще язычок острый! Ох, как она умела отбрить, настоять на своем — господи боже мой! Порой даже сам староста глаза таращил, а ведь был, как говорится, сам с усам.

«Что делать с девчонкой?» — не раз вздыхал Франтишек Едличка — он, правда, гордился дочерью, но придумать не мог, куда же ее пристроить. Была бы она мальчиком! Хоть сейчас послал бы учиться, пусть бы половина хозяйства прахом пошла. А как быть с девушкой?

— Отошли-ка ее в Прагу к Якубу, а там увидим! — уговаривала озабоченного отца тетка Анна.

— Опять, значит, в трактир? — вздохнул Едличка. — А знаешь ты, Анежка, что такое Прага? Чистый Вавилон! Что, как девка там с пути собьется?

— Ничего, Якуб ее придержит, а станет припекать, всегда ведь можно отправить ее домой, ну, а здесь — здесь выйдет замуж, и дело с концом! Вон Йозеф Гейровский хоть сейчас ее возьмет. То-то без конца вокруг нее вьется… Только бы сама-то согласилась!

— Вот-вот — кабы согласилась…

Все было обсуждено и обдумано. Старый Едличка съездил в Прагу, и через две недели Пепичку собрали в путь.

— Большую ответственность беру я на себя, Франтишек, — сказал ему пражский брат, узнав, о чем речь. Но в душе он был рад, потому что детей не имел, а Пепичка была его любимой племянницей. Ничего, уж как-нибудь убережет он ее…

Так на же тебе: приехал встречать племянницу, а к ней уже приклеился молоденький хлыщ! Право слово, так бы и влепил затрещину и ей и ему!

Пепичка скоро, даже на удивление скоро ко всему пригляделась и через несколько дней совсем освоилась в дядином трактире. Аккуратная, работящая, сообразительная, услужливая — просто радость!

И все было бы хорошо, все шло как по маслу — так нет, появился этот Мошна. Рассказывали, будто веселый он, забавный, разговорчивый — а здесь, у Едлички, он чаще всего сидит тихо, ничего не говорит, только смотрит, смотрит… Вот уж вовсе не вертопрах! А на сцене такое отмачивает, что о нем вся Прага гудит! Но именно то, что он так смотрит и ничего не говорит, сбивает Едличку с толку, а пани Едличкову вводит в смущение.

«Ясно — притворяется, что-то у него на уме… Актер!»

До того как Мошна нечаянно появился у них в трактире, Пепичка тоже нередко вспоминала, как приехала в Прагу.

Да и раньше, когда только выяснилось, что она будет жить в Праге, сколько мечтала она обо всем, что увидит в этом городе, где так много экипажей, кофеен, дворцов, военных, огней, праздников, театров… Что-то ждет ее там? Сколько приходило ей в голову сюжетов из прочитанных романов — только ни один ей не годился. Но, конечно, суженый явится непременно! Это она знала твердо, хотя представления ее о том, как он будет выглядеть, были еще весьма расплывчаты. Наверняка он будет высокий, стройный, и будут у него красивые, волнистые, темные — лучше совсем черные — волосы, а на лице его, обрамленном темной бородкой, будет играть почтительная и ласковая улыбка, а глаза его будут глубокими, как колодец… А кто он будет — об этом Пепичка, хоть и весьма практичная девица, не очень задумывалась. Вот хорошо бы врач — да, молодой самоотверженный врач! Когда к ним приезжал пан профессор Чейка, она находила, что пахнет от него очень интересно — какими-то духами, и еще мелиссой и ромашкой, и трубочным табаком… У него были белые мягкие руки и очень ласковые глаза…

И чем же кончились все эти грезы?

На пражском вокзале, не успела она оглянуться, привязался к ней паренек — правда, хорошо одетый, но совсем не той внешности, что герой ее мечты. Не высокий, а маленький, не с черными волнистыми, а со светлыми и довольно редкими волосами, не с бородкой, а чисто выбритый… Глаза же… Никакие не глубокие, а светлые, словно хорошо отмытые раковинки!

Все в нем было наоборот, все!

Но почему же теперь, когда она пряла свои грезы о будущем или когда читала романы, все герои ее вдруг стали скорее маленькими, чем высокими, почему волосы их заметно посветлели, и почему, словно сами собой, сделались светлыми их глаза, и стали эти герои чуть-чуть заикаться? Порой это даже огорчало Пепичку. Но что поделаешь! Вместе с обстановкой меняется и облик героев…

Когда же с течением времени образ молодого человека с вокзала начал стираться в памяти и герои опять немножко выросли, а волосы их потемнели и сделались гуще — вдруг появился и он сам, герой со Смиховского вокзала, во весь свой — малый рост!

Да еще вдобавок ко всему оказалось, что герой-то этот — артист, настоящий артист! Но это-то, в общем, еще ничего. Во всяком случае, лучше, чем какой-нибудь писарек деревенского старосты. И он был вовсе не такой жалкий, как те актеры, которые несколько раз играли в Мирошове, в трактире «Под замком», — люди с голодными, безумными глазами, многословные, в рваных штанах… Этот актер был чистенький, аккуратный и молчаливый, но — все же актер…

К понятию «актер» в памяти Пепички относилось иное, неистребимое впечатление детства.

Это было летом 1856 года. Однажды в субботу в трактир ее отца в Добрживе приехали лесничие барского леса с какими-то еще людьми из Рокицан. Они привезли злую весть: вчера в Пльзени, в страшной нищете и муках, скончался Йозеф Каэтан Тыл, чешский писатель и артист.

Батюшка горько вздохнул, тетя Анежка заплакала — тем более что приезжие рассказали, что покойный оставил без всяких средств шестерых малолетних детей, вдову и ее сестру.

Потом заговорили о чешском театре, о будителях, о бедствиях чешского народа, о короне чешских королей, о минувшей славе…

Пепичке шел тогда одиннадцатый год. Она все понимала, и все ей западало в сердце. И показалась она себе тогда маленькой и беззащитной.

Отец решил ехать в Пльзень на похороны. У них ведь была лошадь и повозка, на которой ездили за закупками.

Собирался ехать и мирошовской священник Никласек, ревностный патриот, бывший капелланом еще при преподобном отце Войтехе Неедлом, поэте; Никласек попросил Едличку взять его с собой. У Пепички было весьма туманное представление о том, кто такой Тыл, — по всему, что она о нем слышала, девочка была убеждена, что он святой. И она забрала себе в голову поехать на его похороны и просила, и приставала, и плакала до тех пор, пока ее не усадили в чисто выметенную повозку.

В то воскресенье, когда хоронили Тыла, Пльзень стала местом паломничества. Все, кто мог, все, до кого успела дойти печальная весть, съезжались в город.

Едличка поставил лошадь на площади у церкви; Никласек пошел в ризницу облачаться, а Пепичку оставили в повозке — чтоб не задавили в толпе. Поэтому она отлично все видела, когда процессия тронулась.

Актеры, с траурными лентами через плечо, несли красивый, утопающий в венках гроб. Впереди вышагивали священники в черных с золотом плювиалах{85}, и среди них преподобный Никласек. За гробом, взявшись за руки, шли маленькие дети Тыла, четыре мальчика и две девочки. За ними двигались две женщины в глубоком трауре и много еще людей в черном. Все плакали. Только младшие из осиротевших детей с любопытством и удивлением озирались по сторонам. Затем следовали профессоры и студенты в шапочках-«подебрадках» с перьями, городские союзы со своими знаменами, чиновники в мундирах и при шпагах.

Пепичка, заразившись волнением окружающих, не понимала — и долго еще не могла понять — одного: говорили, что Тыл умер в нищете, без средств, затравленный и больной. Как же можно было допустить, чтоб так и умер он, одинокий, лишенный дружеской помощи, когда теперь вот, для этих торжественных похорон с музыкой и колокольным звоном, собралось вдруг столько народу? Почему же все эти плачущие и причитающие теперь люди не пришли раньше? Где они были? Почему, например, батюшка не послал Тылу и детям его гостинца, когда у них кололи свиней? Да если бы каждый, кто шел теперь в этой нескончаемой процессии за гробом, дал по гривеннику, не пожалел бы доброго слова, булки, корзиночки картошки, кусочка мяса — быть может, тогда бы Тыл и не умер?.. Нет, не могла Пепичка понять этого!

Позже, в трактире, куда они зашли пообедать, она стала спрашивать об этом; сначала все улыбались наивному вопросу ребенка, потом же, сделавшись серьезными, пошли качать головами, сами не понимая…

И вот в сознании девочки сложилось странное представление об актерах и художниках. Это — те, кого все любят, о ком говорят, на кого смотрят — как они играют, как пишут картины или книги, — но кому спокойно предоставляют голодать, кого не принимают всерьез, с кем запрещают близко сходиться (дочку, например, никогда не выдадут за такого!), а когда они умирают, все оплакивают их, и всем стыдно, и ставят им большой, холодный памятник…

Еще в Мирошове Пепичка несколько раз ходила в театр, и в Праге успела побывать с дядей во Временном. Спектакль ей понравился, но Мошна на сцене показался ей каким-то чужим. Не в том дело, что он приплясывал и пел и все смеялись его шуткам, а в том, что на сцене он был совсем другой — совсем не тот тихий, с преданным взглядом человек, какого она привыкла видеть в трактире дяди. Думая о нем — а с тех пор как он появился, она думала о нем, пожалуй, беспрестанно, — Пепичка, пусть неосознанно, воображала себя где-нибудь в родной деревне и хотелось бы ей встретить его на лесной тропинке или на солнечной поляне, усеянной цветами.

Но все это пока таилось у нее глубоко в душе. И это невысказанное постепенно начало сосредоточиваться вокруг нее и нового посетителя их трактира, актера Мошны.

А тот в свою очередь, угадав, какое богатство скрыто за светлым взором Пепички, тоже погрузился в мечты.

Быть может, счастье заключено скорее в тех мгновениях, когда соединяются мечты людей, чем тогда, когда они осуществляются — потому что тогда… Ах, тогда остается лишь выдумывать новые!

Между тем тетя Едличкова была начеку.

— Обрати внимание, когда к нам приходит этот Мошна, Пепичка просто как завороженная!

— Это тебе только кажется, вечно тебе мерещится незнамо что, — сердито отмахивался от жены Едличка: не хотелось ему, чтоб «это» началось.

— Как увидит его, так все и валится у нее из рук, — твердила свое старуха Едличкова. — Что смотришь-то? Как бы потом не плакать! Коли что случится, как я посмотрю в глаза Анежке?

— Ну, ты уж сразу… о господи!

Упоминание о сестре Анежке, богобоязненной и строгой старой деве, встревожило трактирщика.

— А как же! Актер ведь! Это тебе ничего не говорит? — долбила Едличкова.

— Нет!

— Вот как будет поздно — тогда спохватимся! Одним словом, нечего девчонке выходить в зал по вечерам! Это и неприлично даже! — решительно заявила трактирщица.

И вот, к горестному сожалению Мошны, завелся теперь такой порядок: только он на порог — Пепичку словно ветром сдувало.

Тетка без всяких околичностей сама приказала ей исчезать. Пепичка только головой тряхнула да улыбнулась странной улыбкой:

— Что ж, тетушка, если вам это так важно — охотно послушаюсь. По крайней мере будет у меня время сделать кое-что для себя да пораньше спать лечь!

Тетка же, кивая головой, подумала: «Ладно, меня не проведешь — я-то знаю, что к чему!»

Но и еще один человек знал, «что к чему», — Калоус. А может, догадывался и Франтишек Краеч. Калоус же сразу подметил, что с Мошной что-то творится. «Интересно, — думал он. — Индра-то ведь никогда за словом в карман не лезет, парень он компанейский, да актер к тому же, а тут сидит как воды в рот набрал!»

Проследив внимательнее за тоскующим взглядом Индры, всегда устремленным к фигурке убегающей Пепички, он все понял.

«Ах, вот оно что! Видно, здорово его забрало… Тут надо будет что-нибудь предпринять — ведь именно такие люди, как Индра, у которых все шуточки да смех, никогда сами себе помочь не умеют, как дело всерьез пойдет!»

И Калоус решил стать покровителем этой любви. Индру он любил, и Пепичка ему нравилась. Да она просто создана для такого человека, как Индра, — человека славного, но легкомысленного, у которого малость ветер в голове! Сам Калоус был холост, в сердечных делах ему не повезло — так пусть же он немножко погреется возле счастливой любви… А в том, что любовь эта будет счастлива, старый Йозеф не сомневался.

Когда воспламенит любовь

Два сердца молодых — тогда

На синем небе, говорят,

Восходит новая звезда…

Предыдущая главаГлава 6 из 15Следующая глава