К книге
Индржих МошнаЙОЗЕФИНА
33%
ЙОЗЕФИНА
5

Постепенно Временный театр собирал свою публику. Это были не только люди, боровшиеся за чешский театр, горевшие искренней любовью к нему — молодые патриоты, студенты, литераторы, журналисты, но и почтенные пражские буржуа, которых удалось уговорить приобрести абонементы. На более дешевых местах, на галерке, появились, как некогда в Сословном, ремесленники, мелкие чиновники, подмастерья, солдаты, провинциалы…

В дни абонементных представлений можно было увидеть те же лица на тех же местах. Вскоре среди этих постоянных зрителей воцарилась, можно сказать, семейная атмосфера. Малый размер театра — в нем не было ни фойе, ни коридоров — вынуждал зрителей во время антрактов оставаться в зале. Составлялись кружки «своих» людей, и в антрактах возникали дебаты, причем обсуждались не только театральные дела, но и политические события и городские слухи, так что театр стал своеобразным клубом.

Больше всего пустовали ложи. Несмотря на усердие, с каким распространяли абонементы, желающих оказалось немного. Лишь несколько богатых буржуа взяли абонементы — главным образом только для того, чтоб «люди не говорили». Зато, как ни странно, чешские аристократические фамилии охотно абонировали ложи, особенно ближайшие к сцене. Интересно, что позднее, двадцать лет спустя, уже в Национальном театре, чешская знать куда реже посещала спектакли.

Высшее чешское дворянство шестидесятых годов было довольно активно политически и даже делало вид, будто одобряет программу чешской государственности. Причиной тому были, конечно, отнюдь не сентиментальные соображения. Дворянство знало по опыту, что, например, венгерские магнаты своим «патриотизмом» выигрывали прежде всего в экономическом отношении и, объединившись с богатеющей буржуазией, куда более успешно могли подчинять себе «возлюбленную» родину, не деля власть над ней с центральными австрийскими властями. Они желали пользоваться выгодами, предоставляемыми великой державой, и еще теми, которые несла им власть над маленькой родиной. Чешское дворянство стремилось к тому же, и именно в те годы оно начало в более широком масштабе вкладывать свои капиталы в промышленность. Вот почему борьбу за коронование австрийского императора чешским королем — зримый признак известной самостоятельности — возглавило историческое, федералистского толка, дворянство, вождем которого был кардинал князь Шварценберг. Дворяне этой партии появлялись на различных национальных празднествах, вступали в патриотические общества, поддерживали чешское искусство.

Поэтому в новом чешском театре нередко можно было видеть Шёнборнов, Шварценбергов, Гаррахов…

В первой ложе, как правило, сидел старый граф Бедржих Шёнборн — Временный театр до того ему полюбился, что старик приходил почти ежедневно, хотя не знал чешского языка и был туг на ухо. Когда публика смеялась, смеялся и он, когда вскипали аплодисменты, рукоплескал и он, однако чаще всего он дремал, откинув голову на спинку кресла. Между тем у Шёнборнов была абонирована ложа и в Сословном театре — однако там невозможно было столь патриархально клевать носом.

Из выдающихся людей того времени постоянным зрителем Временного был всемирно известный физиолог и биолог Ян Эвангелист Пуркине{64} — в ту пору уже глубокий старец, возраст которого приближался к восьмидесяти годам. С трогательным постоянством садился он на свое место в первом ряду партера, не пропуская, если позволяло здоровье, ни одной премьеры. Он доживал в Праге последние дни. И для него Временный театр был осуществлением давней мечты. В антрактах он раскланивался с публикой, улыбаясь, как добрый хозяин, наконец-то обретший крышу над головой.

По бокам партера были стоячие места — и там всегда можно было увидеть известных чешских литераторов, журналистов, публицистов во главе с Яном Нерудой: Витезслава Галека, Вацлава Влчека{65}, Карела Сабину и других. Стоячие места позади партера заполняла самая благодарная публика, для которой единственным критерием было их бесхитростное сердце: туда приходили простые люди.

В одной из первых лож довольно часто появлялась графиня Элеонора Коуниц, урожденная Ворачицкая из Пабениц — преданная сторонница чешского движения, ученица Добровского{66}, приятельница Шафаржика{67} и Палацкого. Она обычно приводила восемнадцатилетнего сына Вацлава, которого сопровождал его наставник, писатель Фердинанд Шульц. Юный граф Коуниц без памяти полюбил чешский театр — не только потому, что был воспитан в духе чешского патриотизма, что с малых лет душой его руководил образованный и честный Фердинанд Шульц, но и потому, что в этом театре Вацлав оставил свое сердце.

Второй сезон во Временном театре был украшен уже несколькими новинками, вышедшими из-под пера чешских писателей. О каждой такой новинке долго говорили: это была такая же радость, как если бы в маленьком садике прижились первые деревца. Радость тем более великая, что в соседних старых садах пышно раскинулись взрослые деревья, приносившие великолепные плоды. Чешский репертуар, до тех пор опиравшийся на два имени — Тыла и Клицперы, — начал давать новые побеги. Не из каждого желудя вырастает дуб, но нужно, не теряя терпения, сажать и сажать новые желуди. И если от той ранней поры чешского театра осталось несколько пьес, доныне составляющих основную часть чешского репертуара, то этим мы обязаны большому числу пьес-однодневок, ныне забытых и утерянных: именно они помогали оттачивать опыт и мастерство.

На премьеры чешских новинок, конечно, сходилась вся чешская театральная Прага. Но и на генеральные репетиции, на эти, так сказать, предпремьеры, являлись журналисты, друзья театра, составляющие как бы часть его персонала; и они усаживались на привычные места, образуя то, что можно бы назвать словом жюри.

Стояла осень шестьдесят пятого года.

Временный театр готовил новую комедию неизвестного до той поры автора — говорили, что имя его не подлинное, что это псевдоним, как писал Неруда, одной «чешской дамы», взявшей простенькое имя «Ф. Ф. Едличка». Пьеса называлась «Только не артистку!» Уже одно название возбуждало множество домыслов и слухов.

— Наверняка пьесу написал тот, кого отвергла какая-нибудь актриса! — говорил Куба Сейферт, сидя как-то в кондитерской Швертасека. — Вот если б Индра был способен написать нечто подобное, то я подозревал бы именно его!

Индра, который благоговейно смаковал белое мозельское, снисходительно улыбнулся:

— Меня еще не отвергала ни одна актриса!

— Ну конечно! Все так и падали в твои объятия, — усмехнулся Куба.

Однако Индра не изменил своему спокойствию: когда пьешь у Швертасека отлично выдержанное, доведенное до нужной температуры доброе солнечное вино, не надо поддаваться волнениям и обижаться по пустякам.

— Кто же все-таки автор? Не аист же принес пьесу в театр? Может быть, ты, Ферда? — обернулся Сейферт к Шамберку.

Тот таинственно улыбнулся, приподняв брови.

— Не строй такой загадочной мины, Ферда, — если бы ты знал, кто автор, давно бы выболтал!

Шамберк и на это ответил одной улыбкой и плотнее уселся на легком стульчике.

— Мне в ней дали роль Славинского, молодого поэта. Словно намек на то, что я бегаю за нашей Славинской! Это указывает на авторство Индры. Ведь он еще в Пльзени за ней…

— Потише, малыш, а то обольешь рубашечку, — остановил Кубу Индра.

— Но почему же эту роль дали именно мне? — крикнул Куба.

— Ты на меня не кричи, не я писал, — спокойно возразил Мошна. — Если б писал я, то уж постарался бы сделать для себя приличную роль, а то опять мне достался какой-то придурковатый «пан Кленка и его четверо сыновей»!

— Отчего тебе не нравится роль Кленки? — спросил Шамберк. — Ее можно сделать очень смешной! Автор словно именно о тебе и думал.

— Мне нравится, что все происходит на вокзале, — это хорошая мысль, однако ее мало используют. Дело в том, милые мои, что на вокзалах случаются подчас самые невероятные вещи… — задумчиво произнес Мошна.

— Недавно старый Кашка рассказывал, что как-то раз он вместе с молодым коллегой проделал на вокзале ужасно забавную штуку, — засмеялся Сейферт.

— С кем же он был? — нерешительно осведомился Мошна.

— Этого он не сказал, но с кем-то из актеров. На вокзале как раз проверяли пассажиров, что ли, и этот актер якобы поспорил с Кашкой, что пронесет под носом у контролеров какой-то сверток — то ли с маслом, то ли с гусем, — и до того переигрывал, что едва сам себя не выдал. Не помоги ему окружающие, его бы наверняка арестовали. Мы все ужасно смеялись. Сами знаете, как начнет рассказывать старый Кашка, все так и валятся от смеха. Уж верно, этот его приятель был обер-дуралей!

— Ну, знаешь! — возмутился Мошна.

— А тебе-то что, или это был ты?

— Да нет, что мне делать на вокзалах, — спохватился Индра, — но ты не должен так отзываться о людях, тем более о друзьях Кашки.

— А он сам назвал его «обер-дуралей».

— Ничего подобного!

— Да ведь тебя при этом не было, что споришь?

— Кашка никогда не назвал бы своего приятеля «обер-дуралеем», никогда не поверю — в худшем случае сказал бы просто «дуралей»…

— Ну, не ссорьтесь, — успокоил товарищей Шамберк. — Но скажи, Индра, чем тебе не по душе сцена на вокзале?

— Я не говорю, что она мне не по душе, — мысль хорошая, только плохо использована, — ответил тот уже мягким тоном.

В памяти его всплыла картина — пролетка и девушка, которую увозил куда-то сердитый дядя. Индра задумчиво вертел в руках бокал, следя за золотистыми бликами на салфетке. Вдруг его обдало жаром — не рассказал ли им Кашка и про это! Нет, не может быть! И, конечно, он ничего не говорил о запрещенных песнях. И не называл никого. Кашка — мудрый, тактичный человек… И все-таки их тогдашний поход на вокзал стоил того. Может быть, он когда-нибудь встретит ту девушку… живую Доротку… Она была такая… такая — не как все…

— Что с тобой, Индра?

— А что? — очнулся Индра и с недоумением посмотрел на Шамберка.

— Глаза у тебя как стеклянные…

— У него, когда он задумается, глаза делаются как у мертвеца! — хохотнул Сейферт.

— Значит, тебе, Индра, пьеса не нравится? — настаивал Шамберк.

— Мне? А тебе она, видно, нравится, — довольно угрюмо ответил Мошна. — Твоя роль сшита по мерке — словно от личного портного. Ах, все равно ведь списано с какой-нибудь французской комедии! — махнул он рукой.

— Неправда! — необычно резко воскликнул Шамберк.

— Да что вы так расстраиваетесь и спорите о вещах, которые вас не касаются, — бросил Сейферт; ему показался странным взрыв Шамберка, обычно довольно хладнокровного, и непонятным было волнение Мошны.

— Не знаю, только у меня такое впечатление, словно я уже где-то видел все это или играл, — сказал Мошна, которому тоже непонятна была горячность Шамберка.

И вдруг Индру осенило. Он посмотрел на Шамберка, который рассеянно покачивал ногой, и нарочно противным тоном, какой умел принять он один, повел такую речь:

— Теперь я вспомнил — вся оригинальность этой пьесы списана с немецкой «Опасной тетки». Там тоже юноша влюбляется в актрису, старик отговаривает его, а затем влюбляется сам… Да ведь и немецкий вариант «Опасной тетки» — переводной! Если б еще речь шла о молодой актрисе, а то, пожалуй, какая-нибудь пава написала от скуки и видит в героине самое себя!

— Вот если б то была Йозефинка — тебе бы понравилось, правда? — усмехнулся Сейферт.

— Господи, да отвяжись ты, Куба, не то получишь оплеуху!

Вспышка Индры была столь неожиданна, что Сейферт едва не опрокинул бокал.

Мошна расхохотался. При всем том он не спускал глаз с Шамберка, который хоть и владел еще собой, однако сидел как на иголках. Помолчав, «красавец Фердинанд» протянул с кислым видом:

— Просто тебе, значит, не нравится, вот и все!

— А вот если хочешь — нравится, особенно сцена с тремя бабами: что и говорить, насквозь оригинальна! А как остроумно! Взять одни фамилии — Капустина, Петрушкина, Огурцова! Почему бы не Колбаскина, не Ветчинкина, не Сосискина — это ведь еще более по-чешски, если иметь в виду чешские копчености!

Шамберк вышел из себя — вскочил и стал так кричать, что на него начали оглядываться:

— В общем, жалкая чешская пьеска! И каждый может хаять ее как хочет, упражняться в остроумии! Вот если б подписана она была не беднягой Едличкой, а каким-нибудь мсье Зуппе или герром Вольф-Вебер — то-то вы заскулили бы, — мол, ничего подобного у нас еще не бывало, куда нам до иностранцев и всякое такое! Идите вы к черту!

Стукнув по столу, Шамберк бросил деньги на стойку изумленного Швертасека и, не попрощавшись, выбежал вон.

Сейферт так и застыл с раскрытым ртом, не в силах отвести глаз от захлопнувшейся двери, за которой исчез Шамберк, чье спокойствие и невозмутимость вошли у них в поговорку.

— Какая муха его укусила?

— Понимаешь, умница моя, это — тоже игра и жизнь! — воскликнул, заливаясь смехом, Мошна. — Когда дело до горла доходит, самый лучший актер начинает играть как обер-дуралей!

— Значит, это он был с Кашкой на вокзале? — вытаращил глаза Сейферт.

— На каком вокзале? Ох, сейчас речь не о вокзале, а о том, кто скрывается под псевдонимом Ф. Ф. Едличка!

— Ничего не понимаю…

— Ты же видел — я его так распалил, что из него это само вывалилось!

— Но он никого не называл?

— Нет, конечно, и, однако, Франтишек Фердинанд Шамберк себя выдал! Теперь сообразил?

— Но Франтишек Фердинанд Шамберк — не Ф. Ф… Ой! — радостно воскликнул Сейферт. — Ф. Ф. — это же и есть Франтишек Фердинанд, вот почему он так ощетинился! Ну, теперь я понял!

— Наконец-то дошло… Смотри не квакни об этом где-нибудь!

— Не беспокойся. И знаешь что? Я понял еще, кто тогда был с Кашкой на вокзале! — торжествующе вскричал Сейферт.

— Кто? — насторожился Мошна.

— Да тот же Ф. Ф. Шамберк!

* * *

На Кармелитскую улицу свернула коляска, в которой развалился старый граф Бедржих Шёнборн. Бывший светский лев никогда не забывал вдеть в петлицу бутоньерку. Он ехал, мурлыкая что-то себе под нос, и в такт покачиванию экипажа кивал головой, на которой красовался высокий серый цилиндр.

Было чудесное, ясное осеннее утро — солнце светило, как весной, и старый граф велел откинуть верх коляски, только ноги его были прикрыты шерстяным пледом.

В то же самое время, только с другой стороны, оттуда, где стоял просторный дом графини Коуниц, свернули на Кармелитскую писатель Фердинанд Шульц с молодым Коуницем. Поравнявшись с коляской, оба поклонились старику.

Шёнборн не сразу обратил внимание на молодых людей, не сразу сообразил, что это сын Элеоноры Коуниц и его наставник. Но, сообразив, велел остановить коляску.

Коуниц и Шульц подошли, и граф Шёнборн окликнул их по-немецки своим низким, хриплым голосом, слышным по всей улице:

— Servus[36] Венцель[37], куда так рано?

— Не так уж рано, ваша светлость, скоро десять! — учтиво отозвался Коуниц, пригожий юноша среднего роста, с пышными черными волосами, веселым взглядом и реденькими бакенами, обрамляющими его миловидное, умное лицо.

— Вот как, десять… А почему пешком? Мама заставляет? Мне доктор тоже прописал моцион, но скучно ходить пешком. Я совершаю моцион в коляске. Кучер так меня трясет, что это вполне заменяет бег. Садитесь, я вас подвезу!

— Не стоит, ваша светлость, мы ведь только во Временный!

— На прогулку? — не расслышал старик.

— Во Временный! — крикнул Коуниц. — Хотим посмотреть генеральную репетицию!

— А что дают?

— «Только не артистку!»

— Вот это правильно — только не актрису! Вы, Венцель, примите этот совет к сердцу — впрочем, вы еще юноша, вам можно! — И старик засмеялся. — Однако пусть матушка не знает! Элеонора любит театр, она такая культурная дама, хотя актрис недолюбливает. А как зовут вашу даму? — Старый граф подставил ухо с видом заговорщика.

— Но, ваша светлость, я не о даме говорю! Так называется новая пьеса!

— Ах так, это название… Наверно, что-нибудь пикантное, не правда ли? Почему же они меня не пригласили? — удивился Шёнборн. — Это что — утреннее представление?

— Генеральная репетиция! Премьера завтра! — Коуницу все время приходилось кричать, и ему было неприятно, что вся улица как бы принимает участие в этом разговоре.

— Вот как! Ну все равно, садитесь, я поеду с вами. Пан писатель тоже будет так любезен!

Делать было нечего — молодые люди сели в коляску. Старый граф ухмылялся: поедет-ка он во Временный, увидит там, вероятно, что-нибудь премиленькое, убьет время до обеда, а врачу своему скажет, что полдня прогуливался по Малой Стране.

Репетиция началась не в десять, а — как это сплошь да рядом случается на генеральных репетициях — в половине одиннадцатого. Гости давно заняли свои места. В первой ложе расположился Шёнборн; он не позволил Коуницу и Шульцу сесть в другом месте.

— Вы с господином писателем должны составить мне компанию. Вы ведь знаете — я не очень хорошо понимаю по-чешски, вот вы и будете мне все переводить и объяснять. И покажете мне вашу пассию! — Граф так громко засмеялся, что все, кто был в зале, вопросительно подняли глаза к ложе.

Коуниц покраснел и растерянно посмотрел на Шульца — тот только усмехнулся. Объяснять что-либо старому графу было делом безнадежным.

Шёнборн удобно устроился в своем кресле, и Коуниц понадеялся было, что старик, как всегда, задремлет и оставит его в покое. Однако старец был на удивление оживлен.

— Что это за встрепанный малый, который с таким важным видом мечется в оркестре и беспокоит господ музыкантов? — спросил он Шульца.

— Это композитор Карел Шебор{68}, он сочинил увертюру к спектаклю, — почтительно отвечал Шульц. — Он сам будет дирижировать.

— О, не говорите мне, что этот юноша — композитор. Сколько лет ему может быть? В таком возрасте это мог себе позволить только Моцарт.

— Ему двадцать лет с чем-то. Очень одаренный музыкант.

— Ну, увидим, — проворчал Шёнборн, откидываясь в кресле.

«Теперь заснет», — с облегчением подумал Коуниц, обводя глазами зал.

В партере сидели журналисты и друзья театра. Музыканты настраивали инструменты, за спущенным занавесом раздавался какой-то шум, чьи-то возмущенные голоса, удары молотка…

Занавес был богато расписан арабесками, в центре которых был изображен пражский Град, ниже и справа — Карлов Тын{69}, слева — Вышеград{70}. По бокам занавеса смело изогнулись богини музыки и поэзии.

— Поглядите, каких знатных гостей привлекла сегодняшняя генеральная! — воскликнул Неруда. — Если уж сам старый Шёнборн явился — это уже нечто!

— Вероятно, его привлекла писательница, — засмеялся Фердинанд Напрстек из «Черного пивовара», человек богатырского сложения, участник баррикадных боев сорок восьмого года; в ту пору Напрстеку было сорок лет, и он принадлежал к самым горячим ревнителям чешского театра — он даже объявил конкурс на лучшую чешскую пьесу. — Ведь пьесу написала женщина? — повернулся он к секретарю театра Скленаржу, который явился на репетицию по обязанности.

— Это служебная тайна, сударь, — улыбнулся Скленарж.

— Кто-то говорил мне, — подхватил Неруда, — будто автор — какая-то родственница пани Светлой{71}.

— Значит, все-таки женщина! — скорее пробормотал Галек.

— Это вас огорчает, мсье? — своим чуть насмешливым тоном спросил Неруда. — Меня это, наоборот, радует. Да, женщина, — и, говорят, прекрасно сделано!

Галек, прилизанный и всегда довольно сдержанный человек, сказал с улыбкой, ничуть не обидевшись:

— А почему бы и нет? Это была бы не первая женщина, поучившая нас уму-разуму!

После некоторого молчания Напрстек заговорил о другом:

— У меня такое впечатление, господа, что Франц Лигерт скоро отцарствует. Уже объявлен конкурс, и может случиться — его обвинят даже в злостном банкротстве.

— Банкротство? Не может быть! — удивился Неруда.

— Этого следовало ожидать, — заметил с усмешкой Скленарж.

— Разумеется, кое-что знали давно, но — банкротство? — повторил Неруда.

— И сменит его, вероятно, опять Томе, — сказал Напрстек.

— Неужели мы не можем обойтись без немцев? — Неруда до того вскипел, что уронил пенсне.

Теперь все присутствовавшие в зале обернулись к группе журналистов. Неруда поймал свое пенсне, повисшее на шнурке.

— Томе тоже на пороге разорения. Зачем он нам? Все они рассматривают театр как источник наживы. За все готовы ухватиться!

— Положение действительно трудное, — рассеянно заметил Напрстек. — В конце концов, Томе всегда держался лояльно. К Сметане{72}, например…

— Началось с Томе, кончается Лигертом! — несколько спокойнее, но все еще громко проговорил Неруда. — Когда мы протестовали в шестьдесят втором году, Ригер уверял нас, что такое положение продлится не более двух лет. Ничего подобного! Наступает третья эра, и снова директор — немец! Томе тянет уже из последних сил, и если ему дадут одновременно директорство в Сословном — он будет действовать в ущерб чешскому театру.

— Я бы издал распоряжение, — с нарочитым спокойствием, чтобы не задевать больше Неруду, сказал Напрстек, — по которому запрещалось бы быть директором одновременно в двух театрах — в чешском и немецком.

— Поздно спохватились! — коротко усмехнулся Неруда, махнув рукой.

— Оставьте этот спор, господа, здесь мы ничего не разрешим. Посмотрим лучше, кто сегодня играет, — невозмутимым тоном вставил Галек.

Скленарж подал ему программу, еще пахнущую типографской краской.

Все склонились над программой.

— Микулаш из Вальдека, богатый помещик — Колар младший; барон Ганнибал из Лидтауфельда — Шамберк… конечно, вся благородная компания, — заметил Неруда.

— Послушайте, господа, если бы Шамберк начал писать, и писал бы так, как он умеет рассказывать, — вот были бы комедии! — воскликнул Фердинанд Напрстек.

Скленарж улыбнулся с видом посвященного.

— Скажите, пан секретарь, разве я не прав? — обернулся к нему Напрстек.

— Правы больше, чем думаете, сударь…

— Мария Лажанская…

— Интересно, кто играет Лажанскую — а, Пешкова, — пробормотал Напрстек. — Красота довольно зрелая, хотя — шапку долой — Элишка Пешкова до сих пор привлекательна.

— Нет, вы обратили внимание, как удачно распределены роли? Дорота, старая экономка — Гинекова! — воскликнул Неруда. — Интересно — у нас сравнительно много хороших комических актеров и так мало трагиков… В сущности, мы — веселая нация!

— Хотя причин для этого у нас нет никаких! — отозвался Напрстек.

— Пока у нас есть юмор — мы сильнее, чем сами думаем, — возразил Неруда.

Между тем к группе журналистов подошел молодой драматург Ержабек{73} и стал читать программу через плечо Галека. Пробежав программу, он обратился к Скленаржу:

— Послушайте, пан секретарь, почему вы всякий раз даете такие невозможные роли прелестной Йозефине Чермаковой? Опять она играет какую-то Грошикову… Да этак вы совсем ее убьете! А у нее яркий драматический талант!

— Я не имею отношения к распределению ролей, — довольно неприветливо ответил Скленарж, известный как почитатель Отилии Малой, игравшей первые роли.

— Ваш интерес подозрителен, молодой человек, — подтолкнул Ержабека Напрстек, — хотя, должен признать, Йозефинка и впрямь очаровательна.

— Я просто говорю то, что есть.

— И вы, кажется, правы, — подхватил Неруда. — В прошлый раз на Жофинском острове, в «Оковах» Скриба, она произвела сильное впечатление. Словно вся сцена озарилась… Солнышко…

— А мне кажется, что слишком уж затирают Мошну, — перебил его Напрстек. — Опять он в самом конце программы! Говорите что хотите, но вот актер, который никого не огорчает! Меня всякий раз зло берет, когда он только промелькнет на сцене — и все.

— Согласен с вами, — поддержал его Галек. — И я говорил то же — с того дня, как он у нас появился. Это комический актер исключительного дарования. У него свой, живой, непринужденный юмор, и, думаю, мало кто умеет спеть куплеты, как он.

— Но я бы не сказал, что его так уж плохо используют, — возразил Неруда. — Разве Иржик или Шванда-волынщик — маленькие роли? Однако вы совершенно правы, это своеобразный и притом радостный актер. Боюсь только, не начал бы он переигрывать. Пока он еще знает меру в гротеске, хотя иногда меньше означало бы больше!

— Раз в кои-то веки большая роль! Какое это имеет значение, если он каждый день растрачивает силы на малые — а ведь на них не многому научишься! — заспорил Ержабек.

— Это на малых-то ролях? Тыл писал чаще всего небольшие роли, и все же они — не малые! — возразил Неруда. — На чем вырос наш Кашка? А ведь какой мастер!

— К чести пана Мошны, должен сказать, что он никогда не ропщет и не отказывается от ролей, пусть самых незначительных, — вставил Скленарж. — Руководители театра порой злоупотребляют этим. Всякий раз, как доходит до роли, которую никто не желает брать, ее суют Мошне. Он не пропустил еще ни одного спектакля. Однако, думаю, ему далеко не все нравится. Но он никогда не подаст и виду. Улыбнется только, в крайнем случае головой тряхнет.

— Как хотите — это большой драматический талант, — упрямо заявил Ержабек.

— У вас, молодой человек, все — драматическое, — засмеялся Напрстек. — Не хотите же вы, чтобы Мошна играл Гамлета?

— А кто знает? Был бы наверняка оригинальный Гамлет!

— О, без сомнения, — улыбнулся Неруда.

— По-моему, комик тогда велик, когда ему удается заставить публику плакать, — задумчиво произнес молодой поэт Рудольф Майер, который, никем не замеченный, подошел к группе. — Но добиться этого можно тогда лишь, если на лице — улыбка, а в сердце — глубокое горе, и не наоборот.

— Я думаю, все это гораздо проще, — перебил его Напрстек. — Просто Мошна играет, и играет сердцем. Он живой человек, а не кукла!

В эту минуту погас свет, и все замолчали.

Растрепанный дирижер оглядел оркестр, постучал палочкой о пульт, слегка пригнулся — и тут же взвился кверху, подобно чертику из коробки с сюрпризом: как-то суматошно взмахнул он руками, и загремела ликующая увертюра.

Лица всех невольно осветила улыбка.

Пьеса представляла собой хлестко написанную комедию, главное достоинство которой заключалось в смене мелких сцен и явлений, с большим остроумием перенесенных из жизни, в которых актеры могли полностью раскрыть себя. Действительно, роли «сидели, словно по мерке». И если позднее Неруда писал в «Народни листы», что пьеса отличается знанием актеров Временного, даже индивидуальных особенностей каждого из них, и что, следовательно, автором мог быть только человек, близкий к театру, то он со свойственной ему проницательностью разглядел руку актера, хотя по-прежнему думал, что автор — женщина.

Гинекова великолепно сыграла бойкую на язык экономку, Шамберк — бонвивана, Кашка — хитрого камердинера, Пешкова — остроумную, веселую актрису, Сейферт — меланхоличного поэта, а Мошна — вечно спешащего, вечно впадающего в панику отца четырех непослушных сыновей.

Одной только Йозефине Чермаковой, казалось, не подходила роль, хотя и она при всей резкости, свойственной образу позументщицы, играла прекрасно.

Шёнборн сначала наслаждался, но несколько длинных диалогов в конце первого акта сморили его, и он задремал.

Первый акт не очень-то позабавил молодого Коуница. А дельные замечания Фердинанда Шульца и вообще вызвали неприязнь к спектаклю. Остальные зрители, настроенные критически, пока выжидали.

Но вот начался второй акт — сцена на вокзале, и все ожило. Проснулся даже старый Шёнборн.

Вокзал, место действия второго акта, был заполнен множеством разнообразных типов.

Сцена с тремя женщинами — Капустиной, Петрушкиной и Огурцовой — заслужила даже аплодисменты, хотя на репетициях рукоплесканиями не злоупотребляли. Пассажиры с вещами — свои, иностранцы, деревенские — суетились среди акцизных чиновников, вокзальных служащих и носильщиков, образуя пеструю, шумную толчею.

Вдруг режиссер почему-то приостановил репетицию.

— Вот правильно, — бросил Неруда. — Почему бы не вводить в спектакли, в рассказы и романы новые места действий, например вокзалы? Насколько острее можно тогда изобразить жизнь! Чего только не видит, не переживает человек на вокзале! И не только на вокзале — на бирже, в парламенте, в ломбарде, в конторе по найму, на фабриках… Только не бояться этого!

— Однако сейчас они играют так, словно все происходит на базаре, а не на вокзале, — заметил Напрстек.

— Я не говорю, что именно этот спектакль попал в точку, зато каков замысел! — У Неруды радостно светились глаза. — Подсмотреть жизнь там, где она действительно кипит! И — сегодня, сегодня!

— А по-моему, всякая поэзия вянет в такой грубой среде, — воскликнул тихий и скромный Майер.

Все оглянулись на него. Майер был юноша болезненного вида, волосы его, словно прилизанные, льнули к черепу, запавшие глаза смотрели устало.

— Да, поэзия увянет, задохнется, — с жаром повторил он, нервно проведя рукой по высокому бледному лбу. — Насколько же прекраснее звучат стихи, когда в солнечный день стоишь на зеленом холме, усыпанном цветами, и перед тобой открываются широкие просторы… Сколько красоты…

— Не знаю, о какой поэзии вы говорите, — перебил его Неруда, — но, позвольте сказать, если поэт хочет познать глубоко жизнь, узнать, как живут люди, — а в этом, по-моему, и заключается весь смысл поэзии, — то он не должен взбираться на холм и мечтательно смотреть сверху на широкие просторы. Слишком необъятная картина, люди в ней незаметны, как жуки, они почти исчезают. Чем выше, тем шире кругозор, но, в сущности, тогда видишь мельче, видишь туманнее. Нет, надо спуститься, ограничить эту картину рамкой, хотя бы размером с окошко крестьянской избы или — с окно вокзального зала. Вот тогда-то люди и их жизнь обретут подлинное величие!

Майер лишь горько усмехнулся и пренебрежительно тряхнул головой.

— Вот почему люблю я сцены театров! — взволнованно воскликнул Ержабек. — Они, в сущности, и есть те окна, через которые можно заглянуть в замкнутый мирок людей — даже в сердце их!

— В общем, как Хромой бес у Лесажа! — улыбнулся Галек.

— Да, в этом действительно есть что-то от нечистой силы, — засмеялся Напрстек. — Представьте только, что все мы делаем, когда думаем, будто нас никто не видит!

— Ах, это так драматично… — вздохнул Ержабек.

Между тем за кулисами, готовые к выходу, стояли Кашка и Мошна, внимательно наблюдая за сценой на вокзале.

— Помните, маэстро, Смиховский вокзал? — спросил Мошна старого актера, который бормотал что-то не очень лестное.

— Я как раз думаю об этом — там были люди, а здесь… Здесь, скорее, маски. О, комедия, комедия… Но кто бы что ни говорил, а, несмотря на всю искусственность, это живое, живое! Сцена с акцизными и с тремя бабками вышла ведь неплохо, правда?

— Говорят, пьесу написал наш Шамберк.

— Я тоже слышал — и знаешь, мне пришло в голову: хорошо бы вставить сейчас ту песенку, которую мы с тобой тайком пронесли тогда…

— Какая мысль, маэстро! Песенка очень подходит к моей сцене!

— Тебя арестуют!

— Но сегодня в театре одни наши…

— А старый Шёнборн, а Коуниц?

— Шёнборн глух как пень и не понимает по-чешски, а Коуниц… Он паренек славный — если что, Шульц надерет ему уши.

— А ты песенку-то выучил?

— В тот же день, как вы мне ее дали!

Немного подумав, Кашка сказал:

— Лучше не надо — пьеса ведь от сих до сих…

Но Мошну уже охватил азарт. Когда режиссер Хваловский приостановил действие, Индра побежал к нему и с жаром стал что-то объяснять. Хваловский сначала возражал, но потом улыбнулся и кивнул.

Тогда Мошна бросился к оркестру, к Шебору, и стал ему что-то рассказывать, а под конец сунул листочек с нотами. Шебор несколько раз в восторге взъерошил свою и без того растрепанную шевелюру.

Тем временем режиссер сделал нужные замечания артистам, и репетиция продолжалась.

На сцену, то есть в зал ожидания, врывается пан Кленка — Мошна со своими четырьмя непослушными сыновьями. У Кленки бесчисленное количество вещей — чемоданы, баулы, коробки, мешки, и все время что-нибудь теряется. Сыновья подбирают потерянное, отнимают друг у друга, путаются под ногами у всех пассажиров. Пан Кленка все время пересчитывает мальчиков и вещи, и каждый раз кого-то или чего-то не хватает.

В это время вбегает молодчик в широкополой шляпе и в пышном красно-желтом галстуке, яростно пробивается через толпу и, к негодованию дежурного, выбегает на перрон. Тотчас следом за ним появляется миниатюрная, быстрая женщина, одетая с шиком, — это позументщица Грошикова — Чермакова; расталкивая людей, она кричит во весь голос: «Держите его! Держите!»

За ней, взявшийся неизвестно откуда, поспешает полицейский и спрашивает, что случилось, что за крик. Грошикова возбужденно рассказывает, что от нее сбежал жених, актер-комик, которому она дала пятьсот золотых на оглашение в церкви, кольца и цветы. Полицейский заявляет, что не его дело загонять к алтарю женихов.

«Тогда для чего же мы вас содержим?» — спрашивает Грошикова.

«Это вы-то меня содержите?!» — возмущается полицейский.

«Я продаю позументы, у меня есть разрешение властей, я плачу налоги, из них-то вам и платят жалованье!»

Когда разъяренная Грошикова ворвалась на сцену и юный Коуниц, к ужасу своему, узнал в ней Йозефину Чермакову, он вздрогнул, приподнялся в кресле и прижался к барьеру ложи.

— Черт возьми, Венцель, ну и темперамент! — толкнул его в бок старый Шёнборн.

Но молодой человек его не слушал. Сжав кулаки, он подпер ими голову.

— Опять ей дали роль грубиянки, а она, бедненькая, такая нежная девушка! — прошептал он, с трудом удерживаясь от слез.

Среди музыкантов в оркестре сидел худенький, лет двадцати четырех, альтист; растрепанный, с усами, какие отпускают молодые ремесленники, ухаживая за девушками, этот юноша с носом картошкой и угрюмым выражением лица что-то писал на листке бумаги, не обращая внимания на то, что делалось на сцене. Остальные музыканты, собравшись у барьера оркестровой ямы и вытягивая шеи, следили за действием.

Когда начался второй акт, товарищ толкнул альтиста:

— Антонин — вокзал!

Антонин поднял отсутствующий взгляд, но тут же улыбнулся и быстро встал со стула. Понаблюдав за сценой несколько минут, он покачал растрепанной головой:

— Откуда им взять фантазии… — и с досадой сел на место.

Но едва появилась Йозефина, Антонин, словно его коснулась волшебная палочка, тотчас вскочил и, поднявшись на цыпочки, постарался увидеть хотя бы ее голову. Не удовлетворившись этим, он взобрался на стул с ногами и присел на спинку.

— Кажется, интерес в нем пробудился! — толкнул второй альтист тощего виолончелиста, читавшего книжку.

Тот оторвался от чтения и, кинув взгляд на Антонина, жадно тянувшегося к сцене, спросил утвердительным тоном:

— Чермакова, конечно?

Второй альтист многозначительно подмигнул.

Тут виолончелисту попались на глаза листки, которые Антонин придерживал рукой на своем колене. А так как колено это находилось у самого носа виолончелиста, то он с интересом заглянул в них: это были ноты какой-то песни. Виолончелист слегка потянул к себе листки, Антонин, ощутив щекотку, дернулся, потерял равновесие и с грохотом свалился со стула, опрокинув два соседних пульта.

Все испугались; репетиция была прервана.

— Что там происходит? — крикнул режиссер Хваловский.

— Господа, господа! — взывал дирижер.

Первый альтист, весь багровый, выбрался из-под пультов и стула, собрал рассыпавшиеся листки и тихонько поставил на место все, что опрокинул. Поклонившись дирижеру, он пробормотал извинение.

Чермакова, возбужденная игрой, подбежала к рампе и, пронзая бедного Антонина яростным взглядом, топнула ногой:

— Когда вы играете, мы вам не мешаем! Так что, пожалуйста, и вы будьте любезны!..

— Прошу прощения, барышня… — неловко поклонился ей сконфуженный альтист.

— А, это пан Дворжак{74}! — воскликнула Йозефина. — Так я и думала!

Она круто повернулась и, подобная разгневанному божеству, удалилась на свое место.

Юный Коуниц хмуро посмотрел на виновника инцидента.

— До чего невоспитанны эти люди! Посмотрите, как он растрепан! — обратился он к Шульцу. — Она, бедняжка, отдает все силы, а эти варвары так себя ведут…

Уничтоженный Антонин Дворжак сел к своему пульту, рассеянно ровняя на нем ноты. Свои листки, смяв, он сунул в карман.

И надо же, чтобы такое случилось именно с ним, да еще во время выхода Чермаковой!

Он готов был провалиться сквозь землю. Как она на него топнула… А он-то собрался послать ей тайно свою музыку к стихам, которые, как ему удалось разузнать, она любила… Теперь все пропало…

А Йозефина удвоила усилия — теперь она просто неистовствовала. Вот она сталкивается с Огурцовой, Петрушкиной и Капустиной и кричит так, словно ее режут: «От меня сбежал жених, он актер, но меня ему не обыграть! Я ему покажу, что такая девица, как я, не позволит водить себя за нос! Он у меня узнает!» «А как он выглядел? Не было ли на нем такого красно-желтого галстука?» — участливо спрашивает Огурцова. «Был! Только пусть бы он хоть целое знамя себе на шею повязал — не удастся ему меня обойти! Воображает, если ему на сцене все удается, то и со мной удастся! Ошибся, голубчик! От меня не уйдет! Я его сыщу, хотя бы мне пришлось перерыть все вагоны!» — кричит, брызжет слюной, топает ногами Грошикова.

— «Словно солнышко озарило сцену», — насмешливо шепнул Напрстек на ухо Неруде.

— Просто ведьма! Невероятно… — вздохнул Неруда.

— Черт побери, Венцель, вот фантастический темперамент! Кто она? Ее я еще не видел, — и старый Шёнборн подставил ухо Коуницу.

С какой охотой ответил бы ему Коуниц, что и он впервые видит эту фурию, но его раздирали слишком противоречивые чувства, и поэтому он со злостью сказал:

— Это Чермакова!

Шёнборн недоуменно нахмурил мохнатые брови:

— Та самая маленькая, прелестная Чермакова? Не может быть! Да это черт в юбке! Последний раз я видел ее в роли Марианны в «Тартюфе» — fabelhaft[38]! Будь я помоложе, послал бы ей букет!

Коуниц почти невежливо отвернулся от старого селадона. Все сегодняшнее представление вдруг сделалось ему противным. Йозефина, тайный его кумир, — и вдруг какая-то Грошикова…

— Пойдемте домой! — с внезапным раздражением обернулся он к Шульцу.

— Как хочешь, — с легкой улыбкой поклонился тот.

— Ах, но я не могу! Я должен… — он не договорил, но смысл недоговоренного был ясен — «я должен выпить горькую чашу до дна».

Шульц дружески положил ему руку на плечо.

Тем временем на сцене Кленка — Мошна наконец-то собрал все вещи и всех мальчиков, построив их по росту.

«А теперь прорепетируем песенку, которую мы хотим спеть нашему дедушке, как только выйдем из поезда!»

Он взмахнул руками, как дирижер, и мальчишки ужасающими дискантами затянули:

«Рощи мои зеле-е-е-е-еные…»

Прибежал полицейский.

«Полицейский. Здесь петь запрещается!

Кленка. Почему? Наш дедушка — лесник!

Полицейский. Лесник или кто другой, а чешские песни на вокзале его императорского величества распевать нельзя!

Кленка. Можете меня арестовать, а петь мы будем! Я — чех и член Сокольской организации! Тем более нас — пятеро, так что поберегитесь!

Полицейский. Хорошо же — пойду за подкреплением!»

Кленка — Мошна погрозил ему вслед и, подойдя к самой рампе, доверительно наклонился к зрительному залу:

«Налоги-то с чехов дерут, и за все наши миллионы — ни спеть, ни поиграть по-чешски!»

Он сделал знак дирижеру и после краткого вступления запел не очень громко, что придало номеру заговорщический характер:

За решетку пусть сажают,

Кандалами угрожают —

На нас намордник не надеть:

Будем мы по-чешски петь!

Стоя здесь, пою по-чешски:

Ни солдат, ни полицейский

Не заставят нас предать

Свой народ, родную мать!

— Батюшки светы, вот это остро! — воскликнул Фердинанд Напрстек, привстав от радостной неожиданности. Поднялись с мест и другие зрители, подошли на несколько рядов ближе к сцене.

— Что он поет? Переведите мне! — нервничая, дергал Шёнборн Коуница, а тот растерянно смотрел на Шульца: нельзя же переводить бывшему члену государственного совета бунтовщические слова.

Шульц наклонился к старику и наспех придумал содержание:

— Он поет, что четыре сына у него от разных матерей: одного он прижил с кухаркой, другого с ткачихой, третьего со сбивальщицей масла, а четвертого с ведьмой.

Шёнборн громко расхохотался. Люди в зрительном зале испуганно подняли к нему головы — только сейчас они вспомнили, что здесь Шёнборн.

— Господи, в ложе Шёнборн, а Индра поет бунтарские песни! — схватился за голову Шамберк. — Кто ему разрешил?

— Не тебя же спрашивать, — усмехнулся Кашка.

— Но этого петь нельзя!

— А тебе-то что, не тебя ведь арестуют! — вмешалась старая Гинекова.

Между тем Индра запел второй куплет:

Нас до нитки раздевают,

Грош последний отбирают

На австрийские полки,

Пули, пушки и штыки!

Но запреты да запоры —

Ненадежная опора:

С вышки долго ли упасть?

То-то посмеемся всласть!

— Ах, черт, ну и поддает он жару! — не удержался Напрстек, в такт помахивая рукой.

Неруда только улыбался.

— Боже мой! Да ведь за это — крепость! — причитал за кулисами Шамберк; его едва удержали — он уже собрался кинуться на сцену и пресечь «демонстрацию» Мошны.

А тот приплясывал перед рампой, невинно улыбаясь. Потом вдруг вытянулся, принял задорную позу и повысил голос:

Несмотря на все препоны

Здесь, за наши миллионы,

Будет наша речь звучать —

По-чешски мы хотим играть!

И тут зрители не выдержали — разразилась бурная овация.

Старый Шёнборн смеялся до упаду, с понимающим видом поглядывая на присутствующих. Ведь Шульц перевел ему содержание песни в таких сочных, в таких веселых выражениях…

Сперва песенку сопровождало лишь несколько музыкантов, которым успели раздать ноты. Но теперь присоединился уже весь оркестр, а дирижер, согласуясь с содержанием, придал аккомпанементу нужный темп.

Вот пропет последний куплет:

Утро ясное настанет,

И взовьется наше знамя!

Мы за наши кровь и пот

Господам предъявим счет!

К этому времени все зрители уже стояли у оркестровой ямы и восторженно подхватили последние слова.

Окончив, Мошна улыбнулся. Знаком попросив тишины, он с прекрасно разыгранной скромностью сказал:

— Уважаемые друзья и земляки! Я хочу сказать, что песенка, которую вы слышали, спета только для вас и только сегодня. К сожалению, во время публичных представлений многие, пожалуй, подавились бы таким кусочком, и посему, чтоб, не дай бог, кого не вырвало в театре, в дальнейшем этот номер будет опущен. Разве что полиция попросит меня петь эту невинную песенку на благо Австрийской империи — ну что ж, тогда я, пожалуй, соглашусь!

Рукоплескания и крики были ему ответом.

Вдруг в зале и на сцене разом стихло — лишь кое-где еще раздавался смех, но вскоре и эти последние отголоски радости утонули в тишине, распростершейся по всему театру. Мошна с недоумением огляделся и, увидев, что все повернулись в одну сторону, тоже посмотрел туда.

В зале, сбоку, почти у самого оркестра, стоял директор Франц Лигерт. Исхудавший, бледный, он казался еще более костлявым, чем обычно. Он выглядел призраком. Поднятые брови, приподнятые уголки губ — привычная для торговца улыбка напоминала теперь, скорее, ухмылку.

Хваловский поспешно спустился к нему.

— Пожалуйста, продолжайте репетицию, — отстраняюще поднял руку Лигерт.

Все знали, что дни Лигертовой эры сочтены. Но он мог мстить — и теперь для этого представлялся наилучший случай.

Старый Шёнборн вдруг громко расхохотался и кивнул Мошне, как бы поощряя его петь еще.

Лигерт кинул на ложу Шёнборна усталый взгляд и повернулся к Мошне.

— Пан Мошна, будьте любезны зайти ко мне после репетиции. — И, слегка поклонившись, Лигерт бесшумно исчез в боковой двери.

Репетиция кончилась. Комедия едва ли не превратилась в трагедию — появление Лигерта угнетающе подействовало на актеров.

Кашка теперь раскаивался — ведь, собственно, он подбил Мошну спеть песенку. Вдруг это повлечет за собой серьезные последствия?

Сейферт, перепуганный и бледный, чуть не со слезами на глазах умолял Мошну бежать за границу или по крайней мере скрыться где-нибудь.

— Спрячься хоть пока у наших, там тебя не будут разыскивать! Господи, Индржишек, что ты наделал? Что, если тебя посадят? Я этого не переживу! Если тебе грозит опасность, я… я не знаю… я пойду с тобой в тюрьму!

Такая привязанность поразила Мошну. Его тронул мальчишеский порыв Кубы. Индра обнял друга. Вот ведь, все смеялся над ним, а оказывается, любит… Однако Мошна не был бы самим собой, если б поддался чувству. И он с деланной меланхолией шепнул:

— Мы погибнем вместе! Свидимся на эшафоте!

Сейферт вырвался.

— Какой же ты циник, Индра! Знай — если тебя в самом деле упекут, то я… Нет, этого нельзя допустить!

Шамберк был безутешен. Он пугал других, пугая прежде всего самого себя, и ему удалось-таки внушить всем мысль, что теперь арестуют весь театр.

— Не могу же я сказать, что автор не вставлял в текст пьесы эту песню и даже протестовал против нее! Это будет трусостью! А с другой стороны, зачем говорить, что автор ее написал, когда он и не думал ее писать! — рассуждал он сам с собой, не замечая, что говорит вслух.

— А чего тебе говорить, тебя ведь никто и спрашивать не будет! Разве что ты и есть автор, — сказал Мошна, который, как ни странно, был спокойнее всех.

— Я не автор! Но у меня есть чувство ответственности! — крикнул Шамберк.

— Да ничего подобного, Ферда. Просто ты испугался — это ведь так по-человечески. Я тоже боюсь, не думай. Но от этого не умирают. И можешь быть уверен — завтрашней премьере ничто не грозит. Это касается только меня. А комедия, Ферда, — взяв Шамберка за лацканы, с улыбкой добавил Мошна, — написана хорошо. Я был бы рад, если б сумел написать так. Тогда у Швертасека я просто нарочно помучил тебя. Желаю тебе много счастья — тьфу, тьфу, тьфу, плюнем трижды через левое плечо!

Теперь уже Шамберк готов был обнять Мошну. Ферда стоял, всматриваясь в его лукавые глаза, и старался понять — опять он шутит или говорит серьезно?

— В тебе, чертенок, не разберешься. То ли ты неисправимый насмешник, то ли очень хороший человек…

— Лучше первое — оно ни к чему не обязывает ни тебя, ни меня, — хлопнул Мошна Шамберка по плечу. — Но все равно я тебя люблю — есть в тебе талант, а это главное.

А перед театром долго еще не расходились группки зрителей, оживленно обсуждавших репетицию. Старый Шёнборн давно уехал, довольный приятно проведенной половиной дня. Садясь в коляску, он попросил Шульца напомнить ему содержание веселой песенки Мошны. Он расскажет о ней друзьям…

— Четыре сына, и каждого — от другой! — в последний раз громко хохотнул старик вместо прощанья.

— Нужно хоть немного радости в повседневной суете! — размахивал руками богатырь Напрстек. — И в конце-то концов ничего страшного не произошло. Если б всякий раз за пением запрещенных песен следовали санкции — пришлось бы, пожалуй, упрятать за решетку добрую половину населения Чехии!

— Однако есть предел! Черт знает, кому нынче можно верить… — заметил Ержабек. — И все-таки — славный был номер!

— Думаю, последствий никаких не будет, — улыбнулся Шульц. — Лучший и самый солидный свидетель — его светлость граф Шёнборн. Если его спросят, что пел нынче Мошна, граф поручится своей дворянской честью, что песенка была о том, как пан Кленка прижил четырех сыновей от разных матерей — и никто его не переубедит!

— Это как же так? — недоверчиво спросил Ержабек.

— А так, что мы ему соответственно перевели.

— Вот это здорово!

— Да и не в последствиях дело. Просто мы будем все отрицать — это нетрудно и не грешно, — задумчиво сказал Неруда. — Но на этом примере можно убедиться, что значит, когда в нашей среде появляется чужеродный элемент. Приходится опасаться чуть ли не собственного директора, директора чешского театра!

Неруда лихо заломил черную мягкую шляпу и, мурлыча мотив запрещенной песенки, двинулся к проспекту Фердинанда.

Коуниц стоял в сторонке. У него было такое чувство, словно он мешает этим людям, и это вызывало в нем легкое сожаление. Он уже собирался уходить, не дождавшись Шульца, когда из театра вышли Гинекова с Кашкой и Йозефиной.

Мужчины тотчас сняли шляпы.

Старая Гинекова, обращаясь к Кашке, воскликнула:

— Видал, Янек, нас ждут! Когда я вижу, как кланяются нам эти господа, то чувствую себя парижской звездой. Не хватает только какого-нибудь герцога или графа, а то совсем похоже!

— Если молодой граф Коуниц может восполнить этот пробел, то позвольте, глубокоуважаемый друг, вам его представить, — с улыбкой ответил Фердинанд Шульц, беря под руку Вацлава.

Тот поклонился и произнес, как на уроке светских манер:

— Весьма польщен, уважаемая пани!

Гинекова нимало не смутилась. Она окинула взглядом молодого человека, его прекрасный пластрон, жемчужину в булавке и решительно заявила:

— Ну, значит, все в порядке. Я тоже польщена, граф, — и она присела в глубоком реверансе, после чего засмеялась дружески и подала Коуницу руку. — Простите капризы старой актрисы! Фина, иди сюда! — подозвала она Чермакову, которой что-то горячо рассказывал Ержабек. — Я представлю тебе настоящего графа. Мечтаешь же ты о каком-нибудь принце, так вот он перед тобой, словно со страниц журнала!

Все засмеялись — такие «капризы» и впрямь могла себе позволить только Гинекова.

Йозефина, которая, едва выйдя из театра, тотчас заметила красивого юношу и уже несколько раз, как бы случайно, переглянулась с ним, подошла и с любопытством посмотрела на смущенного Вацлава.

Коуниц покраснел, однако поклонился весьма учтиво; он хотел сказать что-нибудь приятное, теплое, что отвечало бы его чувствам и в то же время было бы значительным — очень значительным. Вместо этого Вацлав совершенно непонятным для себя самого образом произнес банальнейшую фразу, какую с успехом мог бы изречь старик Шёнборн:

— Я ваш преданный почитатель, барышня…

— Ах, Шульц, как он галантен! — вскричала Гинекова.

— Так ведь принято говорить, не правда ли? — с легкой усмешкой прищурила Йозефина черные свои глаза. Уловив растерянность «преданного почитателя», она расхохоталась. — Что ж, принц, будьте здоровы, продолжайте восхищаться мной — я ведь играю на диво прекрасные роли! Вы, конечно, влюбились в сегодняшнюю Грошикову. До свиданья!

И Йозефина, насмешливо поклонившись, круто повернулась и скрылась за углом.

Коуниц, покраснев еще гуще, невольно протянул ей вслед руку. Он казался себе учеником на уроке хорошего тона, допустившим неловкость. Ведь он даже руки ей не подал, шляпы не снял! Он готов был провалиться сквозь землю.

Шульц, поняв смятение своего юного друга, мягко положил ему руку на плечо.

Юноша растерянно улыбался, и в улыбке его был оттенок горечи. Он чувствовал, что стал центром внимания людей, готовых все обратить в шутку. А он этого не выносил — главным образом потому, что это касалось его отношения к Йозефине. Почему она была так насмешлива? Правда, он произнес глупую, пустую фразу, — но он-то ведь не фат или глупец! Каким взглядом смерила она его, как круто отвернулась! Рассердилась она или даже оскорбилась? Конечно, оскорбилась! Ведь он представился ей как ее почитатель — и это после роли, которую она, конечно же, играет с отвращением!

«Господи, как я глуп!» — чуть ли не вслух застонал он. Конечно! Не удивительно после этого, что она ответила насмешкой. Он пошлет ей цветы, море цветов! И напишет длинное письмо… Нет, только цветы! Чайные розы… Они так похожи на нее… И на карточке напишет одно словечко: «Простите!» Поймет ли она?

— По-моему, комедия хороша. Но ты прав — маленькую Йозефину занимают неправильно, — заговорил Шульц, когда они отошли от театра.

— А я чуть ли не поздравил ее! — вырвалось у Вацлава.

— Я напишу статью, в которой буду резко упрекать за это руководство театра, — сказал Шульц.

— Дорогой друг!.. — только и вздохнул Вацлав. — А я пошлю ей цветы!

Гинекова ласково смотрела им вслед. Потом обернулась к Кашке:

— Ты заметил? Но мне его стало жаль. Вот чертова змейка, эта Йозефина! А у него, бедняжки, был такой вид, словно у мальчика, у которого отобрали игрушку и положили на шкаф, чтобы он не достал…

Когда Мошна вошел в тесный, заставленный мебелью кабинет Франца Лигерта, бывший торговец тканями сидел, погруженный в бумаги, которыми был завален стол.

Лигерт поднял голову и отсутствующим взором посмотрел на вошедшего.

— Вы меня звали, пан директор, — несколько вызывающе проговорил Мошна, решивший защищаться всеми средствами.

Увидев, однако, до чего утомлен и расстроен Лигерт, он понял, что начал не так. Зачем заранее становиться на дыбы? Ведь то, что Лигерт вызвал его, означало, что директор хочет вступить в переговоры. Если бы он хотел мстить, то просто сообщил бы обо всем в полицию.

Мошна принял самый дружелюбный и добродушный вид, на какой был способен. Лигерт смотрел на него вопросительно, словно не понимая, зачем пришел этот человек.

— So, so, Herr[39] Мошна? — Он тряхнул головой. — Мошна, Мошна… — повторил он затем, как бы силясь вспомнить, что ему нужно от этого актера.

Мошна поднял голову и заставил себя улыбнуться.

— Ja, richtig! Я пригласил вас — nehmen Sie Platz, Herr Mošna[40].

— Спасибо, не стоит.

Лигерт привычным движением поднес ему резной портсигар, в котором лежала единственная сигара.

— Благодарю, сейчас не буду, — растерялся Мошна.

— Ну хорошо. — Лигерт вздохнул, и лицо его было напряженно.

— Гм… Я просил вас зайти… гм… после вашего экстравагантного номера, пан Мошна! Вы должны согласиться, mein Lieber, что это ist nicht sehr klug[41]. Но оставим это пока… — Лигерт рассеянно закурил последнюю сигару. — Wissen Sie, Herr Мошна, я завязал прочные связи с величайшими сценами Европы. В Праге этого, конечно, не поняли, und können auch nicht begreifen[42]! А я хотел превратить Прагу в ein Theaterweltmittelpunkt[43]! Это принесло бы выгоду и чешскому театру, ganz bestimmt[44]! Под моим руководством он тоже мог бы стать мировым…

— Мировым — может быть, но вряд ли — чешским, — возразил Мошна, все больше успокаиваясь.

Директор вопросительно посмотрел на него.

— Да сядьте же, пожалуйста! Почему вы стоите? Да, мировым… Жаль! Не вышло! — Тут он вздохнул, ибо вспомнил о сотнях тысяч, выброшенных на ветер. — Но там, где не преуспел театр в целом, может добиться успеха отдельный актер. У вас, пан Мошна, бесспорно, большой талант. И жаль тратить его на чешский театр, честное слово! Немецким вы владеете, вы холосты, а за границей у вас крылья вырастут!

Лигерт смотрел на Мошну, думая, что ослепил его блестящим предложением.

Но Мошна молчал, как-то странно покачивая головой, и Лигерт чуть ли не крикнул:

— Na, was sagen Sie dazu?[45] Я устрою вам гастроли — сначала, на пробу — Дрезден, Лейпциг, Вена, а потом — Париж! Подумайте-ка над этим, mein Lieber! Какая реклама для вас! И мы бы заработали славные денежки! — Лигерт говорил горячо, все время повышая голос. — Na, mein Lieber?

Мошна, опиравшийся на спинку кресла, чуть покачнулся на носках, обвел глазами груды бумаг на столе — то были по большей части судебные документы, — и, подняв глаза на уже улыбающегося Лигерта, заговорил неторопливо и решительно:

— Деньги вещь хорошая. Они освобождают человека от повседневных забот. Но — не всякие деньги, пан директор! Я хочу быть только чешским актером, и это моя цель на всю жизнь.

— А кто сказал, что вы им не будете? Вы вернетесь великим артистом! И здесь вас примут с распростертыми объятиями! — воскликнул, вставая, Лигерт.

— Сейчас место чешских актеров — здесь. И мне надо расти здесь, потому что здесь моя родная почва, — спокойно возразил Мошна.

— Это несерьезно! — довольно резко возразил Лигерт. — Подумайте, ведь именно вы… гм… бывший медник, и — европейское имя!

— Именно поэтому. — И Мошна сделал движение, словно собрался уходить.

— Так не хотите?

— Нет.

Лицо Лигерта покрыла пепельная бледность; наклонившись к столу, он тронул рукой судебные повестки и исполнительные листы. Так хотелось ему сбросить все это со стола! Какой-то Мошна, ничтожество, разговаривает с ним, словно с назойливым антрепренером!

— Жаль! Ну, как хотите… Я вас не понимаю. Ничего не понимаю.

— Я понимаю, что вы нас не понимаете, — усмехнулся Мошна, готовый уйти.

Тогда директор выпрямился и сквозь сжатые губы, с трудом подавляя злобу, прошипел:

— Однако настолько-то я еще понятлив, пан Мошна, чтобы понимать смысл некоторых ваших музыкальных номеров! Вы полагаете, что если я не сегодня-завтра ухожу из этого… гм… мягко говоря, театришка, то меня уже не стоит принимать всерьез? Напоминаю вам, что я еще директор и за все, что делается в театре, отвечаю своим имуществом! Да, всем своим имуществом! И я не могу допустить, чтобы кто-либо ставил театр под угрозу! Поэтому прошу вас принять к сведению, что за нарушение дисциплины я налагаю на вас штраф в двадцать золотых!

Внезапная перемена в обращении директора сперва поразила Мошну, но потом он понял, что неприятель отступает самым жалким образом, и он, Мошна, в общем, легко отделался. Правда, двадцать золотых для него — расход крупный и непредвиденный, но отсидка в новоместской башне была бы куда хуже и обошлась бы дороже. К счастью, у него была с собой нужная сумма. Поспешно вытащил он из кармана большой бумажник — подарок дяди Плачека. «Будь бережлив, Индра, — сказал ему тогда дядя, — но на три дела денег не жалей: на дружбу, на здоровье и на честь. Потому что эти три вещи никакими деньгами не купишь…». Молча выложил Мошна четыре пятерки, повернулся и хотел было выйти не прощаясь, как вдруг кто-то сильно постучал в дверь.

Вошли двое со строгими официальными лицами. В одном из них Мошна узнал Лео Эстеррейхера, банкира. Позади них стоял третий — судебный исполнитель.

Мошна успел заметить, как сильно побледнел Лигерт и как он быстро прикрыл деньги на столе пустой коробкой из-под сигар. Проскользнув за спинами нежданных гостей, Индра вышел.

* * *

В субботу состоялась премьера комедии «Только не артистку!», а после спектакля все пошли в кофейню «Черная роза», где неизвестного автора чествовали до трех часов утра. Настроение у Шамберка было отличное, и большого труда стоило ему не выдать себя.

На стол Мошны прислали две бутылки золотого токайского. Озираясь в поисках того, кто оказал ему внимание, Мошна встретился взглядом со счастливым «неизвестным автором» и, понимающе помахав ему рукой, громко провозгласил тост за робких начинающих.

В воскресенье играли дважды, утром и вечером, зато в понедельник репетиций нет, и вечером Мошна тоже свободен. Наконец-то он выспится! Потом, хорошо пообедав, погуляет, повторит роль Адриана{75}, вечером забежит в трактирчик поужинать, посидит… Может ли человек быть счастливее?

Может!

Что-то все время мучило Мошну, сидело в душе занозой, а что — не поймешь… Тоска, что ли? Или какая-нибудь несправедливость? Унижение, оскорбление, обида, непризнание? Нет! Он играл, играл роли большие и малые, веселые и печальные, и, когда играл, — жил, а когда жил — то жил полной жизнью, с хорошим настроением человека, которому труд — радость. Долгов у него не было. Наоборот, каждый месяц два-три золотых оседало на книжке. Правда, в этот месяц он ничего не отложит, а может, и в следующий — проклятый Лигерт! Двадцать золотых — не пустяк! Ну, да дело того стоило. Одолеть неприятеля — да это же величайшая радость! Он был здоров. И люди любили его — по крайней мере делали вид, что любят. Он становился популярным. Стоило ему выйти на сцену — все чаще, все явственнее проносился по залу шепот: «Мошна, Мошна…»

И все же…

Когда Индра проснулся и перед ним, подобный зеленому лугу, распростерся свободный день, ему захотелось вдруг повернуться к стене и не вставать вообще: опять эта необъяснимая пустота…

Если б еще он был влюблен, пусть даже, черт возьми, без взаимности — было бы хоть что-то, а так… Ничто, мертвящее ничто; и вспомнились ему строки из «Мая» Махи, полные отчаяния слова узника:

И это — мысли смертный сон,

«Ничто» — его названье.

Неужто завтра погружен

Я буду в этот смертный сон![46]

А — влюбиться? В кого? Индра угрюмо улыбнулся, надевая комнатные туфли. Никогда!

Хозяйка квартиры пани Краусова, услышав, что маэстро встали, постучала в дверь и спросила, можно ли нести завтрак.

Печально посмотрев на дверь, Мошна весело крикнул:

— Да, пожалуйста, с удовольствием поем!

Вот оно, противоречие: в душе пустота, а на губах легкий смех…

«И что этот „Май“ вечно лезет мне в голову, когда на дворе осень?» — подумал Индра, накидывая халат, чтобы достойно принять пани Краусову, которая уже снова стучала — на сей раз с завтраком на подносе.

Мошна жил тогда на Вацлавской площади, снимая очаровательную комнатку (с завтраком и уборкой) у вдовы почтового чиновника пани Альжбеты Краусовой, очень чистоплотной, богобоязненной пятидесятипятилетней, то есть крайне порядочной женщины.

Дом был тихий, спокойный, как и вся тогдашняя Вацлавская площадь: окаймленная домами не выше четырех этажей, она казалась просторным пустым двором. Конка еще не была заведена, а стоянка нескольких пролеток находилась ниже.

— Пан Мошна — чистоплотный, аккуратный, спокойный человек, — отзывалась о своем постояльце пани Краусова. — Платит точно, как часы. Болтают, будто актеры — того… долги, кутежи, да еще, прошу прощения, девки, и будто лестницу загрязняют, — но нет, пан Мошна чистоплотный такой, аккуратный, спокойный!

Этот «спокойный человек» задумчиво помешивал теперь кофе, устремив взор на скверную репродукцию картины Фридриха Преллера, вырезанную из немецкого иллюстрированного журнала «Гартенлаубе» и висевшую в рамочке над столом. Репродукция изображала прощание Одиссея с Калипсо. Индре казалось, что несчастная полуобнаженная нимфа, протягивающая руку вслед тоскующему Одиссею, похожа на Йозефину Чермакову. Открытие это — особенно если принять во внимание позу Калипсо — было довольно волнующим. Однако в самом этом открытии не было ничего странного: к удивлению Индры, в последнее время ему казалось, что Йозефина имеет сходство со всеми прославленными в истории возлюбленными. Он сопротивлялся такому наваждению, но поделать ничего не мог. С любой картины, с любой репродукции смотрели на него ее черные глаза. Впрочем, он ежедневно видел их в оригинале. Сколько раз, во время ли репетиций, спектаклей или в кофейне, подняв взгляд, встречался он с прищуренными глазами Йозефины! Если же все вместе отправлялись куда-нибудь — например, в «Черную розу», вот как это было после премьеры, — почему-то всегда получалось так, что Индра и Йозефина оказывались рядом или визави, причем без всяких усилий со стороны Мошны. По крайней мере сам он был убежден, что не предпринимал для этого ничего — и все же всегда выходило именно так, хотя юный «соблазнитель», этот мальчишка Сейферт, делал все, чтоб оказаться поближе к Йозефине.

А в «Черной розе» Йозефина была поистине прекрасна. Она принесла с собой роскошный букет желтых чайных роз — подарок неизвестного почитателя.

Пани Гинекова сказала Кашке, а тот Мошне — понятно, под большим секретом, — что с букетом была прислана записочка, а в ней одно только слово. Скорее всего, «люблю» или что-нибудь вроде этого. И, чтобы никого не называть, потому-де что она не любит сплетен и домыслов, пани Гинекова высказала предположение: видимо, это знак внимания молодого Вацлава Коуница.

Что ж, догадка пани Гинековой была не так уж неправдоподобна, ибо после спектакля к актерам в «Черной розе» присоединились Фердинанд Шульц и Коуниц, который неустанно кружил вблизи Йозефины.

Она со смехом сказала ему, что получила этот букет за роль грубиянки Грошиковой в знак признания ее врожденного комедийного таланта и что розы эти она изжарит на масле и скормит своей кошке.

Коуниц покраснел ужасно — но ведь молодой граф краснел всякий раз, когда с ним заговаривала женщина, а тем более Фина.

Впрочем, Фина, не стесняясь, говорила все это очень громко. Она сказала еще, что у нее такая же судьба, как у Мошны: играть все, а главное, роли служанок и простолюдинок; что эти роли она страстно любит — они дают ей огромную возможность развить талант. И если бы она знала, кто автор пьесы «Только не артистку!», то за одно это название — к которому обязательно должны прислушаться некоторые господа (тут она надменно поглядела на Коуница), — она готова при всех расцеловать его, не говоря уж о дивной и столь подходящей для нее роли Грошиковой. Но поскольку она, увы, с драматургом незнакома, то и просит дорогого Мошну принять пока ее благодарность, чтобы, если автор обнаружится, передать ее ему. И Йозефина поцеловала Индру. Было это уже после полуночи, когда золотое токайское перешло из бутылок в желудки и чинность поведения несколько утратилась.

Выходка Йозефины заставила Коуница слегка побледнеть, но никто, кажется, этого не заметил. А Мошна никак не мог отвязаться от неприятного впечатления, что поступки Йозефины рассчитаны именно на графа. Если это так, то он совершенно перестал понимать девушку. И все же поцелуй ее, пусть насмешливый, жег ему губы…

Коуниц — что… Юнец, едва ли на год старше Йозефины. Красавчик Сейферт — это уже другое дело. Он все время увивается вокруг Йозефины, чему, впрочем, никто и не удивлялся — оба довольно давно играли вторую пару влюбленных. В театре их называли «наши детки» и всерьез не принимали.

Как уж бывает на свете, Мошна состоял при них «третьим — лишним». Однако он должен был сознаться себе, что вовсе не случайность и не старая дружба с Кубой держит его около них — его притягивала Йозефина: одаренная, красивая, во всем очаровании юности, с которым сочеталась известная строптивость… Йозефина знала, что талантлива, отсюда и ее манера дерзко вскидывать головку.

А Мошна, который был старше на одиннадцать лет, привлекал Йозефину непритворной искренностью. Он не ухаживал за ней — и все же был внимателен, как нежный друг. Йозефина ослепляла его, хоть он и не желал в том сознаваться, — как дорогая игрушка в витрине ослепляет бедного мальчика, достаточно, однако, благоразумного, чтобы понять: игрушка не для него.

И все-таки существовало нечто, чего наш Индра не понимал. Когда он смотрел на Калипсо, прощающуюся с Одиссеем, в памяти всплывала другая картина прощания: картина на Смиховском вокзале… Удаляющаяся пролетка, в ней девушка и злой чернокнижник в клетчатой шапке… Но картина эта с течением времени все более превращалась в смутное воспоминание, в некий сон, и образ деревенской девушки расплывался, принимая постепенно черты Калипсо, а позднее — немного мальчишеский облик Йозефины.

При Йозефине Индра становился другим — более серьезным, задумчивым. То был уже не озорной пересмешник Мошна! И таким знала его одна Йозефина. Замечала ли она это?

Но это замечал прежде всего он сам! Почему всякий раз, когда душа его была доступнее всего для чувств, возбуждаемых в нем Йозефиной, почему он вспоминал тогда Семинарский сад в цвету, и картина эта заслонялась мрачными красками Смиховского вокзала, после чего тотчас перед его мысленным взором возникала удаляющаяся пролетка?

Индра машинально протянул руку, снял со стены преллеровскую репродукцию и повернул ее к стене. Потом взял тетрадь с ролью Адриана и попытался вчитаться. Чем больше пытался он сосредоточиться, войти в образ рыцаря, раздираемого сомнениями, тем более неточной, балаганной и бездушной казалась ему роль, которой он так радовался вначале и которая позже прославит его имя, как прославила Кина роль Гамлета.

Индра громко произнес слова несчастного Адриана:

«О ангел, скажите ему — пусть не кричит более, пусть даст мне вернуться домой, ибо я не хочу больше быть Адрианом… Я хочу наконец, — уже от себя, тихо добавил Мошна, — хоть единственный раз быть Жельмиром{76}…»

После обеда Мошна отправился, как и задумал, на прогулку. Осень — сероватое небо, прояснившееся на горизонте до желтизны, золотые краски засыпающей природы, шуршащие под ногой листья, перелетные птицы — во всем прощание, прощание…

Проходя мимо Временного, он вдруг решил войти — и на узкой лестнице служебного входа ему вдруг стало так хорошо на душе… Сам не зная почему, он вдруг понял, что любит этот крошечный театрик, как любят незадачливых детей, потому что именно они больше других нуждаются в любви. Здесь он чувствовал себя в безопасности, здесь был его дом, здесь он не боялся никаких, даже самых запутанных проблем.

В будние дни театры странно тихи, словно закрытые книги сказок. Лишь там и тут раздастся отзвук чьего-то голоса, или отдаленный стук, или другие звуки, присущие только театру. Порой, словно из подводных глубин, донесется музыка — репетируют оркестранты. Все это еще более подчеркивает тишину театра, и тогда понимаешь, что здесь можно так же сильно любить, как и ненавидеть.

В коридорчике возле женской гримерной стояло высокое зеркало. Каждый актер, как бы ни спешил, всегда приостанавливался перед ним, чтобы еще раз беглым взглядом проверить, в порядке ли костюм и грим. И на сцену актеров провожают именно образы, отразившиеся в этом зеркале: они — их второе «я».

Увидев это свое второе «я», Мошна по привычке остановился, улыбнулся, и его второе «я» ответило улыбкой.

— Чему смеешься, чудовище? — крикнул он зеркалу. — Стоит мне зареветь — и ты ведь заревешь тоже!

Тут Мошна вдруг задумался.

«А занятно было бы, если б я смеялся, а мое отражение горько плакало. Почему бы и нет? Если существует закон, что в зеркале все отражается наоборот, и левое оказывается правым, а правое левым, почему бы этому закону не распространяться и на настроения? По крайней мере сохранилось бы равновесие… Или так: я бы плакал, а отражение хохотало… Посмотрю-ка я, как это будет выглядеть вверх ногами!»

Мошна гибко перегнулся на мостик, с мостика стал на руки. Это зрелище так его позабавило, что он громко рассмеялся.

Тогда из двери дамской гримерной выглянула рассерженная Йозефина — она, тоже воспользовавшись тишиной в театре, учила какую-то роль. Сначала она испугалась, увидев болтающиеся в воздухе ноги — вернее, даже две пары ног, если считать и их отражение, — и лишь после разглядела внизу смеющееся лицо.

Заметив, что за ним наблюдают, Мошна сделал перемет, встал на ноги и браво поклонился, узнав Йозефину.

Та отскочила с криком испуга и скрылась. Но, узнав смех Индры, выбежала снова:

— Не стыдно тебе, Индра, такой уже старый, а озорничаешь как мальчишка!

Мошна принял серьезный вид и философически ответил:

— Простите, принцесса, это было всего лишь небольшое упражнение, а заодно — опыт.

— Какой опыт?

— Я хотел узнать — действительно ли в зеркале все отражается наоборот?

— Не понимаю!

— Не огорчайся — я себя тоже иногда не понимаю… — Наклонившись к ней, он спросил озабоченно: — Не знаешь, Фина, гуляет ли еще по свету тот дьявол, который скупает человеческие отражения в зеркалах? А то я бы продал ему свое и купил бы вместо него покрасивее…

Йозефина улыбнулась, но ответила тоже вполне серьезно:

— Ах, я бы тоже охотно продала свое…

Мошна внимательно посмотрел на нее — она была серьезна и как-то углублена в себя. Быть может, ее одолевают те же заботы, что и его… Когда-то он смеялся над Тристанами, Вертерами и Онегиными, считая их любовь капризом. Заставь-ка такого Вертера работать по двенадцать часов у литейной печи да за верстаком — небось бы, как вечер, так и валился бы прямо в постель, вот и все проблемы! Да, но не так-то, оказывается, все просто. На свете-то ведь не одна работа да погоня за куском хлеба — этого никто, никто бы не выдержал! Даже черные рабы, надрывающиеся на плантациях, и те поют! Ведь и в проклятой мастерской Бёма запевали ребята песни, и мечтали, и на последние гроши бегали в театр! Нужда — зло. Без еды человек гибнет, но без любви… без поэзии — тоже! Родители — да, собственно, и все вообще — заботятся, чтобы ребенок выучился какому-нибудь делу, которое могло бы прокормить его, — а вот о другом каждый должен заботиться сам…

И Мошна, улыбнувшись, легонько взял Йозефину за подбородок.

— Ты что-то грустна, Фина? — спросил он. — Меня вот тоже мысли одолевают. Знаешь что? Пойдем пройдемся по Петржину — там так красиво осенью…

— Мне и здесь хорошо, — возразила та. — Я увлеклась в этой тишине Магелоной Трапезундской и была даже счастлива…

— Но говоришь ты об этом как-то грустно.

— А разве Магелона — что-то веселое?

— Ты будешь играть Магелону?

— Когда-нибудь — обязательно! — строптиво воскликнула Йозефина. — А знаешь что? Подыграй мне! Подавай мне реплики за Отту из Лоса — вдвоем мне всегда легче учить роль!

— Отту из Лоса? Ну, для этого тебе надо бы вызвать Шамберка или Сейферта, — с невольным злорадством ответил Мошна, хотя в душе тотчас согласился. Но прибавил: — Ты забыла, дорогая, что я комик. Не могу же я на своей шарманке играть кантаты или реквиемы?

Йозефина прищурила глаза и остановила его снисходительной усмешкой:

— Не притворяйся, Индра! Пойдем! Шарманка порой играет куда искреннее и трогательнее, чем любой благородный инструмент!

Мошна тряхнул головой и, вспомнив Крумловского, невольно передразнил его звучный голос:

— Отчего же, дитя мое!

И следом за Йозефиной скользнул в гримерную.

Там было уютно. Гримерные во Временном были маленькие, забитые костюмами и мелким реквизитом, который негде было держать. Запахи грима, пудры, вянущих цветов мешались с особым запахом театральных костюмов, создавая ту атмосферу, дыхание которой обдает зрителей, когда поднимается занавес. Здесь приходилось зажигать огонь даже днем, потому что окна, похожие на корабельные иллюминаторы, пропускали мало света.

Все это сразу отгоняло всякое представление о реальном мире и делало тесную гримерную своего рода мастерской разнообразных чудес и тайн.

Йозефина молча уселась на маленькую оттоманку, взяла книжку, подумала немного, потом тряхнула головой и, прикрыв глаза, продекламировала:

«Ах, нам, женщинам, всегда приходится бороться, чтобы уберечь целомудрие свое от ядовитого дыхания богатства и роскоши — и все же, дорогой мой Индржих, как радостно мне на сердце, что ты появился именно в этот момент!»

Йозефина говорила с глубокой, непритворной увлеченностью. Конечно, юность ее окрашивала слова знаменитой героини в несколько наивные тона, зато же и придавала им тот аромат, который так трогает мужчин и возмущает порядочных женщин.

Мошна удивленно посмотрел на Йозефину:

— Ты выдумала, таких слов там нет! — и взял книжку у нее из рук.

— Посмотри сам, я ни словечка не прибавила, — рассерженно ткнула Йозефина тонким пальчиком в строчки роли.

Мошна стал читать — и в самом деле, слова, столь подходящие к случаю, были четко отпечатаны на страницах «Магелоны» Колара.

У него немного закружилась голова, он словно проваливался в бездонную мечту. Еще раз посмотрел в книгу. Сам дьявол подсунул эти слова в текст пьесы!

«Ну нет! В этот капкан я и пальца не суну!» — решил он.

Между тем Йозефина продолжала:

«И все же, дорогой Индржих, как радостно мне на сердце… Ты молчишь?»

Сколько бы ни говорил себе Мошна, что он примет все как шутку и будет строго придерживаться текста, он никак не мог сосредоточиться и молчал, хотя настала его очередь подавать реплику Отты из Лоса, принявшего имя бедного художника Индржиха ван дер Ноот.

Йозефина повторила:

«Ты молчишь?»

Опомнившись, Мошна начал:

«Дорогая Магелона, я должен открыть вам то, что тяжко давит мне душу…»

Сначала он хотел читать небрежно, насмешливо — точнее, он приготовился как-то выйти из щекотливого положения, в которое, он чувствовал, постепенно втягивался, — но чем далее, тем более страстно звучал его голос:

«…но что ты обо мне тогда подумаешь? Ты не будешь больше меня любить! А может быть, начнешь презирать меня…

Магелона — Йозефина. О предвечный — что же я услышу? Говорите же, говорите!

Отта из Лоса — Мошна (с глубоким вздохом). Магелона, я обманул вас…

Магелона — Йозефина. Что ты сказал? Обманул? Ты — меня?

Отта из Лоса — Мошна. Судьба велит — время не терпит!»

Эти слова он выкрикнул, но все остальное, хотя по роли и полное пафоса, произнес просто и горячо:

«Меня привело сюда отчаяние. Меня преследуют — быть может, меня будут судить, приговорят, и ты, Магелона, со мною…

Магелона — Йозефина. Ты говоришь загадками — разве ты меня больше не любишь?»

Она вложила в этот вопрос столько чувства, столько искренности, что Мошна затрепетал и, уже полностью войдя в роль Отты, ответил:

«Ах, люблю, люблю — но… Быть может, я люблю тебя… слишком сильно! Я — не тот, за кого себя выдавал, — я не бедный художник…

Магелона — Йозефина. Остановитесь! Я не хочу другого имени! Для меня вы — Индржих ван дер Ноот и должны им остаться! Я хочу по-прежнему быть возлюбленной бедного художника!»

Тут Йозефина сделала паузу и, подавляя вздох, закончила тихо — так, словно говорила теперь уже от себя:

«И если наступит час, когда вы перестанете любить меня, — тогда… Тогда останьтесь мне хоть другом…»

Мошна, потеряв голову от этих слов и от собственных чувств, вскричал тоже скорее от себя, чем по роли:

«О, никогда, никогда!..»

С этими словами он опустился к ее ногам и, протянув к ней руку, продолжал по роли:

«Я не могу отказаться от тебя — не могу без тебя жить!»

Йозефина давно перестала смотреть в книжку. Глаза ее наполнились слезами. Склонившись к Мошне, она погладила его по голове, промолвив тихо:

— Индра, Индра… Или ты любишь меня по-настоящему, или ты великий артист…

Мошна поднял голову, словно пробужденный от сна, и с минуту смотрел в ее глаза. Он чувствовал себя на перепутье: сейчас либо он уткнет голову ей в колени, будет плакать, превратится в тень, слепо следующую за этой странной девушкой, и опять будет метаться среди давних своих мечтаний о героических ролях — мечтаний, столь жестоко разбитых Крумловским, — либо…

Он медленно поднялся, неловко взъерошил волосы и, глядя поверх вопросительно обращенного к нему взгляда Йозефины, проговорил:

— Нет, Йозефина, я — комик… Сам не понимаю, что со мной происходит… Меня тянет ко многому, порой так сильно тянет к тебе… к тому… И все же, — уже с облегчением закончил он, — все же счастливее всего я на сцене, перед смеющейся публикой — вот моя единственная любовь!

Издалека, из оркестровой ямы, приглушенно зазвучала музыка «Бранденбуржцев в Чехии»{77} — их как раз начинали репетировать.

Йозефина смотрела не понимая. А он, перебарывая что-то в себе, сосредоточив все силы на том, чтобы голос его звучал весело, сказал:

— Пока мы в состоянии от души смеяться и петь — наши дела не так уж плохи. Я счастлив здесь, в театре. Не знаю, почему именно сейчас, в эту минуту, говорю тебе все это, но я должен сказать — ведь речь идет о любви. И все же…

Тут в памяти его возник образ печальной Калипсо, прощающейся с Одиссеем. Одиссей тоже должен был возвращаться на Итаку… Лицо нимфы, в котором до того проступали черты Йозефины, постепенно менялось, пока не приобрело сначала неясный, а потом вдруг четкий облик — облик той, кого Индра искал, по ком тосковал: облик простой, любящей Доротки, невесты Шванды-волынщика.

Почувствовав, что Мошна преодолел опьянение только что разыгранной сцены — опьянение, которому она поддалась с такой силой, — Йозефина сдвинула брови и раздраженно сказала:

— Что — «все же»? Договаривай! Ты хочешь сказать, что здешние условия просто губят нас! Все здесь такое мелкое, так давит…

Последние слова она почти выкрикнула.

— Губят? А мы не имеем права сдаваться! Мы растем из малого — но растем! — с необычной страстностью воскликнул Мошна.

Йозефина тоже встала, взяла его за руку и с внезапной решимостью заговорила тихо и настойчиво:

— Давай уедем, уедем за границу! Там — широкий мир, только там можно вырасти. Я верю — в тебе таится великий артист, Индра! Поедем вместе, хочешь? Тут ты погибнешь — тут из тебя и впрямь сделают всего лишь комедианта! А я… Я тебя, Индра… — Она не договорила.

Далекий оркестр грянул песню Иры, и песня эта, родная, полная очарования, словно сняла заклятие с Мошны, который в изумлении смотрел на Йозефину.

— Никогда, никогда! — почти крикнул он. — Наше место здесь, Йозефина, каким бы гиблым оно ни казалось! Именно там, в твоем широком мире, мы будем не более чем комедиантами!

И, ухватившись за мелодию песни Иры, словно за огонек на темной дороге, Индра запел во весь голос:

Нету боле нищих в Праге,

Все равны — холоп и пан!

Наступил наш светлый праздник:

Всем удел единый дан!

И, желая развеселить Йозефину, Индра схватил ее, закружил, поцеловал в обе щеки:

— Выше голову, Йозефина, и нам будет светить солнышко!

Потом, низко поклонившись ей, он выбежал.

* * *

После Нового года морозы немного отпустили, и несколько дней шел снег. Притихшая, заснеженная Прага вступила в роковой шестьдесят шестой год как очень спокойный — несмотря на бунтарей-патриотов, — провинциальный город Австрийской империи.

Угроза войны с Пруссией была, как все ошибочно полагали, отведена прошлой весной. Император еще раз обещал короноваться чешским королем. Чешская политика все тверже вставала на ноги, так что даже в чешском лагере могли себе позволить — опять исходя из ошибочных предположений — раскол на две партии, старочешскую и младочешскую. Журналы обеих партий — «Народ» старочехов и «Народни листы» младочехов — воевали друг с другом вовсю. Тантьемы владельцев газет обнадеживающе повышались. Было о чем поговорить и в кофейнях, процветавших столь же обнадеживающе.

Рождество прошло чуть ли не идиллически. Во время полночной мессы собор святого Вита и храм Пражского младенца Иисуса были, как всегда, переполнены. Не существовало никаких причин, чтобы стар и млад не радовались множеству патриотических балов и вечеринок, с недавних лет будораживших Прагу. То было следствие усиленной деятельности «Бесед»{78}, «Соколов», «Глаголов»{79} и всех прочих обществ и кружков для ремесленников, для взаимопомощи, которые, как грибы после дождя, вырастали после шестидесятого года.

Как часто случается, многие мелкие, второстепенные дела казались важными и значительными, в то время как дела подлинно значительные, которым суждено прогреметь в будущем, воспринимались многими как события местного значения.

Одно из таких событий «местного значения» произошло в пятницу пятого января 1866 года, в канун праздника Трех Волхвов, в половине седьмого вечера в Королевском чешском Временном театре.

В тот день впервые исполняли первую оперу учителя музыки и капельмейстера «Глагола», Бедржиха Сметаны — «Бранденбуржцы в Чехии».

Опера эта, которую в течение трех лет тщетно пытались поставить на сцене, наталкивалась на интриги многих господ специалистов, чьи имена известны ныне опять-таки только специалистам, и то потому лишь, что эти безвестные ныне люди как-то общались со Сметаной.

Премьера «Бранденбуржцев» проходила в напряженной атмосфере. Люди чистого сердца, связанные духовным родством, чувствовали, что здесь открывается новая эра чешского сценического искусства, что здесь закладываются основы новой эпохи чешской оперы. Журналисты тоже готовились к ней как к битве.

Однако премьера первой оперы Сметаны прозвучала победным маршем.

Сметана был вынужден сам готовить оперу и дирижировать ею, ибо художественное руководство, а точнее, пан Маир дирижировать отказался, — отказался даже дать другого дирижера; более того, он старался запугать певцов и музыкантов, и на первые репетиции участники являлись очень неаккуратно.

Итак, вел оперу сам ее создатель. Таким образом, недруги его, отнюдь того, конечно, не желавшие, дали возможность Сметане не только подготовить спектакль по собственному замыслу, но и показать свое дирижерское мастерство, о котором позднее велось столько резких споров.

Успех «Бранденбуржцев» был успехом чешского театра вообще.

Мошна, стоявший с несколькими друзьями рядом с креслами партера, был просто потрясен. После первой же картины он побежал за кулисы и, схватив Сметану за руку, заикаясь от волнения, едва ее не поцеловал.

Сметана, не менее взволнованный бурной реакцией зала, со счастливой улыбкой сжал руку актера.

— Если все пойдет хорошо, у меня, Мошничка, будет роль для вас. — В эту минуту, в минуту его, быть может, величайшего в жизни счастья, Сметана готов был осыпать благодеяниями всех подряд. Успех первого произведения — как первая любовь: он воздействует на человека с невероятной, опьяняющей силой.

— Но я не оперный певец, и потом я — комик… — покачал головой Мошна.

— Не важно — петь вы умеете, а то, что я задумал, по-моему, как раз для вас, прирожденного комика! — весело возразил Сметана, пожимая руки все новым и новым друзьям, окружавшим его.

— Я буду страшно рад, пан Сметана! — крикнул ему вслед Мошна.

Сейферт, Йозефина и еще многие члены труппы сидели в актерской ложе. Великолепные массовые сцены «Бранденбуржцев» просто ошеломили Кубу.

Пробил час, пробил час,

беднота поднялась —

подлинный владыка Праги…—

гремел хор.

Сейферт вспомнил свою безрадостную юность, и захотелось ему, чтобы рядом с ним был Мошна — в прошлом такой же забитый ученик, каким был и он сам. Вспомнил он нескончаемые разговоры и мечты, которыми они делились, когда жили в маленькой пльзеньской квартирке.

Йозефина сидела бледная от волнения, которое, подобно массовому психозу, охватило в тот вечер всех присутствующих. Ей казалось, она поняла нечто, что открывала эта музыка, нечто, чего прежде она просто не желала знать. Ей вдруг стало ясно, почему Мошна отказался от ее предложения уехать на чужбину.

Когда-то подобным же образом, хотя и не с такой точностью ощущений, на Йозефину воздействовала музыка Вагнера. Тогда ей было лет пятнадцать, и она не понимала, что творится с нею от этого половодья звуков. Тогда она попросту расплакалась. Сегодня же музыка Сметаны как-то горестно затронула ее душу, сдавила ее — Йозефина задыхалась. Почему же на других эти звуки действуют освобождающе?

Когда занавес опустился и театр содрогнулся от рукоплесканий и криков, Йозефина оставалась неподвижной.

Любить кого-нибудь сильно-сильно — безгранично! Но есть ли в ней силы для этого?

Сейферт от восторга смеялся, как мальчишка.

— Ты заметила молодого Коуница? Вон он сидит в ложе первого яруса еще с кем-то и, сдается мне, все время смотрит сюда! — Сейферт даже это успел подметить. Не ожидая ответа Йозефины, он высунулся из ложи и махнул кому-то в знак приветствия.

Как и на каждом подобном празднике чувств, когда все участники вдруг становятся близки друг другу и стараются выразить эту близость хотя бы взглядом, глаза в глаза, улыбкой, кивком, — так и теперь, когда невыразимое впервые было высказано ясно, все, кто был в зале и на сцене, ощутили свое родство.

Йозефина машинально посмотрела в ту сторону, куда показывал Сейферт, не понимая, зачем он нарушил ее задумчивость таким пустяком. Она смотрела на ложу первого яруса сначала совершенно равнодушно. Но тут взгляд ее встретился с горячим взглядом Коуница, который тоже искал глаза, которым можно было бы доверить все, что он сейчас испытывал.

И тогда, против воли, не переставая чувствовать себя одинокой в этом всеобщем разгуле эмоций, Йозефина легонько помахала Коуницу рукой.

Молодой Коуниц поклонился, радостно взволнованный такой неожиданностью. Но если бы он тотчас не опустил глаз, то заметил бы, как нахмурился предмет его восхищения.

Йозефина тряхнула головой, словно допустила ошибку, которую следовало сейчас же исправить. Отвернувшись, она снова устремила взор в пространство. Но потом, в течение всего спектакля, ее не покидало чувство, словно за ней не то чтобы наблюдали, но словно кто-то неотступно думает о ней, в то время как она недостаточно защищена от воздействий извне.

Тот, кто думал, что в следующих картинах «Бранденбуржцев» напряжение музыки ослабнет, был поражен тем, как нарастал ее драматизм. С каждой картиной росло восхищение публики, — и вот пришел черед заключительной картины, самой богатой по музыке и композиционно самой сильной. Ликующие звуки несгибаемого оптимизма, вера в победу народа и правды, вера в победу красоты и любви, объединенные одной идеей — идеей славы, самого поразительного из человеческих чувств, освобожденного от мелочного тщеславия и честолюбия, славы, полной величия, за которую можно умереть и ради которой нужно жить!

Такие мотивы в чешской музыке впервые прозвучали на премьере «Бранденбуржцев».

Восторженная публика в решающем своем большинстве давно забыла про все добрые и злые статьи, забыла о злобствованиях мелких крикунов и, стихийно захваченная высоким произведением искусства, ликуя, приветствовала рождение вновь открытой красоты и правды, свидетелем которого она стала, — ликуя, приветствовала создателя этой красоты.

Сметану вызывали множество раз, и на счастливом его лице сияла удовлетворенность хорошо сделанной работой — единственная достойная награда настоящего художника.

О том же, что этот вечер означал для чешских актеров, прозябавших в ролях переводных пьес или скудного чешского репертуара, пожалуй, лучше всего сказал Мошна, обнимая Кашку:

— Ну, теперь мы и Тыла и Клицперу будем играть куда значительнее!

Долго еще стояли перед театром десятки взволнованных зрителей. Была светлая январская ночь. Пошел слабый снег. Снежинки таяли на разгоряченных лицах, — люди, еще переполненные впечатлениями, испытывали потребность делиться своими суждениями.

Мошна переходил от одной группки к другой, не вступая, однако, в разговор. Он вдруг осознал, что нет у него, собственно, друга — такого друга, какими должны быть друзья, с которыми слово и хлеб — все пополам, которым не боишься показаться наивным, тщеславным или недостаточно остроумным… О, так называемых друзей у него было достаточно — но это не то! Тут он подумал о Сейферте.

«Где этот мальчишка? — Мошне вдруг страшно захотелось его видеть. — И где Йозефина? Они ведь были в театре?»

С краю тротуара, тоже, видимо, ожидая кого-то, стоял молодой альтист Дворжак. Нос его покраснел от холода.

Немного дальше Фердинанд Шульц разговаривал с доктором Людевитом Прохазкой, одним из самых горячих сторонников Сметаны, в ту пору музыкальным обозревателем «Народни листы», и с Йозефом Бараком{80}, тоже сравнительно молодым еще, но уже хорошо закаленным борцом за права чешского народа; Барак — публицист, журналист и политик — служил, отчасти из любви к чешскому театру, отчасти ради заработка, чем-то вроде администратора Временного театра.

Все трое жарко о чем-то спорили.

Рядом с Шульцем, в серой шубе, отороченной черным каракулем, стоял молодой Коуниц.

— Совершенно новая, оригинальная музыка, пронизанная патриотическим духом! — говорил Прохазка, видимо, прикидывая уже свою будущую рецензию в «Народни листы». — И это — самое примечательное. Только на этом пути мы принесем пользу самим себе и вместе с тем внесем свою лепту в мировое искусство!

— За границей не желают каких-то отваров из их собственного искусства, — заявил Барак. — Их интересует своеобразное, неповторимое, неподражаемое! Вот почему чешская музыка, да и все наше искусство вообще, станут мировыми лишь тогда, когда они будут чисто чешскими.

В это время из служебного входа вышли Йозефина с Сейфертом, а за ними — Тереза Ледерер. Молодой альтист Дворжак, вздрогнув, поднял глаза на Йозефину, которая быстро обвела взглядом ожидающих.

Мошне показалось, что это ему, Мошне, сделала она знак, что при виде его просветлело ее лицо, и обрадовался. Он больше не будет одинок! После того злополучного чтения «Магелоны» Йозефина относилась к нему сдержанно. Он же, если и прежде не мог разобраться в своих чувствах к Йозефине, то с того дня вовсе перестал что-либо понимать. Но сейчас он охотно присоединился бы к «детям». Сейчас, сегодня он даже нуждался в этом. И, улыбнувшись Йозефине, Мошна собрался было подойти к ней, но она, казалось, вовсе этого не заметила.

В недоумении Мошна оглянулся и увидел, как стоящий позади него Коуниц, почтительно сняв шляпу, кланяется Йозефине.

Йозефина же сперва и впрямь хотела подойти к Мошне, однако, поддаваясь своему странному состоянию разлада, вдруг ощутила неприязнь к своему неуклюжему «вечному» приятелю. Вдобавок тут стоял еще этот растрепанный, головастый Дворжак, чей преданный взгляд она не раз ловила на себе. Подкупленная вниманием и вежливым поклоном молодого Коуница, Йозефина строптиво тряхнула головой и, как к старому знакомому, устремилась к изумленному юноше.

Это невольное сердечное движение — во всяком случае, таким оно казалось — глубоко взволновало Коуница. Он шагнул навстречу Йозефине и протянул к ней руки.

Шульц и его собеседники, замолчав, смотрели на молодую пару. А Мошна, увидев свою ошибку — или странную игру Йозефины, — нахмурился. Невольно из глубины души выступило и заполнило все его мысли сопоставление: рабочий и барин! Он с трудом удержался, чтобы не взять Йозефину за руку и не оттащить от Коуница. Но вместо этого он подошел к Сейферту. А тот, весь еще под впечатлением музыки Сметаны, горячо обнял друга:

— Индржишек! Это было прекрасно!

Дебаты продолжались в «Черной розе» — они разрастались, отклонялись от главной темы и снова возвращались к Сметане и сегодняшней премьере.

Мошна, Сейферт и Тереза Ледерер сидели за столом с молоденьким хормейстером Временного, Адольфом Чехом{81}, горячим почитателем Сметаны.

— Это великолепно! — заикаясь и проглатывая слова, в восхищении кричал хормейстер. — Представьте, после спектакля подбегает к Сметане директор Томе и просит сейчас же отдать театру его вторую оперу! А опера у него почти готова — он играл нам отрывки — ну, радость, радость! И у вас, пан Мошна, будет там замечательная роль! Мы уже расписываем партии! А какие хоры!

— Мне маэстро Сметана уже говорил, — бросил Мошна.

— Интересно: вот Томе — немец, а принял «Бранденбуржцев», — заметил Сейферт. — Между тем кое-кто из чехов готовы Сметану в ложке воды утопить. А Томе, оказывается, даже заказывает Сметане новую оперу!

Перегнувшись к ним от своего стола, Прохазка начал рассказывать.

— Раз как-то был я у князя Турн-Таксиса, и там Ригер с абсолютной убежденностью знатока — таков уж обычай у политиков, — утверждал, что основой и составной частью современной, народной оперы неизбежно будут народные песни, этакое попурри. Сметана резко возражал. Он говорил, что такая опера не стала бы цельным художественным произведением, а была бы просто мешаниной из народных песен, объединенных более или менее искусно и искусственно. Тогда Ригер заговорил о традициях, о национальных сокровищах, ссылался на Карела Эрбена{82} и Тыла, и вышло, будто Сметана возражает против их концепции об использовании народных песен в художественном произведении. Сметана никак не мог объяснить Ригеру, что Эрбен и Тыл имели в виду совсем другое, в то время как опера, то есть особое, самостоятельное и цельное музыкальное произведение, по свойственным ей законам должна возникать иначе. Для нее можно брать мотивы и мелодии народных песен, впрочем, только как наметку, как окраску, что ли, но их надо перерабатывать, переплавлять — короче говоря, в конце концов наш маэстро заявил имперскому депутату доктору Франтишеку Ладиславу Ригеру, зятю Палацкого, вождю партии старочехов да еще интенданту чешского театра, что тот попросту ничего в этом не смыслит. Вот и впал наш маэстро в немилость. От папа Ригера и пошли все тычки да помехи, которые портят жизнь Сметане, и еще будут портить! Все эти Маиры — просто прихлебатели, они лают, на кого им укажут сверху.

За столом, за которым сидел Карел Сабина, тоже разгорелся жаркий спор. Началось с замечания молодого Эмануэля Пуркине, сына Яна Эвангелиста Пуркине, который заявил, что искусство необычайно важно для жизни и работы любого человека — это говорит он, ботаник, — ибо искусство сообщает любой деятельности человека взлет и смелость, дает ей крылья. Кто хоть сколько-нибудь поймет творения Рафаэля, уже не сможет создавать брак, кого волнуют стихи Пушкина — не может быть предателем.

Младший брат Эмануэля Пуркине, Карел{83}, художник, вернувшийся из-за границы, где он изучал живопись, а теперь прозябавший на родине, не получив еще признания, сидел, погруженный в свои мысли. Когда Прохазка описывал столкновение Сметаны с Ригером, он поднял голову и прислушался. Легкое движение его лица отразило подавляемое возмущение. Тут как раз и подоспело рассуждение его брата о Рафаэле и Пушкине.

— Рафаэль, Пушкин — всем им было нелегко! — не удержался Карел. — А Моцарт? Кто знает, что творилось у них в головах после бессонных ночей? И умирали молодыми, словно им не хватало воздуха, чтобы дышать, словно падали под бременем собственного величия, которое современники не только не помогали им нести, но, наоборот, путались у них под ногами и даже подставляли подножки! Величие… Разве можно его измерить, когда стоишь у его подножия?!

— Чему ты удивляешься? — перебил его брат. — Великие дела всегда пробиваются с трудом. В этом — известная закономерность: именно потому, что дело велико, что оно — ново! Оно занимает огромное место, неизбежно вытесняя всякую мелочь. А у мелочи-то, опять-таки именно в силу ее малости, — свойства скверные и жестокие!

— Но, конечно, в наших условиях Бедржих Сметана… — с усмешкой начал Прохазка.

— Да просто всем этим пигмеям, этим болтунам от искусства ненавистно новаторство Сметаны! — резко перебил его художник Пуркине. — И как же им не всполошиться, когда нашелся человек выше их на голову, который опрокидывает все их устоявшиеся, с таким трудом выработанные суждения, заставляет их мыслить по-новому, неизмеримо поднимает уровень, разоблачает их убожество? Сколько зла они причинят истинному художнику, сколько доставят ему горьких минут, сколько ценностей попортят, обслюнявят, пережуют, — только бы жить им самим? Только бы мог жить этот вечный, неистребимый, древний вид паразитов на культуре, способных лишь на то, чтобы мельчить ее!

Пуркине смолк, бледный от волнения, и смущенно обвел взглядом собеседников, словно хотел просить прощения за свою вспышку.

Карел Сабина, автор либретто «Бранденбуржцев» — довольно опустившийся на вид человек лет за пятьдесят, немного сутулый, бледный, с усталыми глазами и висячими усами под крупным носом, — понимающе посмотрел на молодого художника. Слегка улыбнувшись, он заговорил глуховатым голосом, резко нажимая на слова, которые хотел подчеркнуть:

— Когда-нибудь, когда люди будут знать все творчество Сметаны, которое станет достоянием и славой нации, — возможно, они удивятся тому, что мы сегодня так восхищены его первой оперой, — ведь для них это восхищение будет чем-то само собой разумеющимся, ибо они будут насыщены. Но представьте только: там, где был пустырь, вдруг выросло прекрасное ветвистое дерево! И как же свидетелям этого чуда не быть потрясенными?

— Гений обладает свойством, опровергающим законы перспективы, — улыбнулся Неруда, задумчиво помешивая кофе. — Чем дальше, тем он больше! Придет время, и мы будем гордиться, что вообще были знакомы с самим Сметаной!

— Или с самим Нерудой, — добавил Сабина.

Мошна и Сейферт слушали молча. Мошна при этом улыбался и кивал головой.

— Слушай, ты так киваешь, словно все это касается тебя тоже, — толкнул его в бок Сейферт. — Уж не способен ли и ты опровергать законы перспективы?

— Кто знает — может, и так, — отозвался Мошна, шутливо надув щеки. — «Улица Мошны», «Театр Мошны» — разве плохо звучит? Сметана обещал мне роль в своей «Невесте на продажу», — значит, одно зернышко уже посеяно!

— В «Проданной невесте», — строго поправил его Сейферт.

— Ну да, в «Проданной», — повторил Мошна. — И когда-нибудь твой сынишка выйдет к доске, и учитель спросит его: скажи-ка, Сейферт, кто первым играл роль Принципала[47] в «Проданной невесте»? Мальчуган пойдет заикаться да запинаться, а учитель как крикнет: «Да Мошна же! Ну и тупая у тебя башка!»

— Да здравствует наш дорогой маэстро Сметана! — подняв бокал, воскликнул за соседним столом Фердинанд Напрстек. — Да здравствуют все ныне обыкновенные австрийские подданные — будущие бессмертные чешского народа!

Все встали с шумом, все подняли бокалы. Только Сабина немного опоздал — прежде чем встать вслед за ними, он провел рукой по лицу.

Только по дороге домой Йозефина заметила, что ее провожает молодой человек, изысканно одетый; это вовсе не входило в ее намерения, и она упрямо хранила молчание.

Коуниц осмелился наконец спросить:

— Куда вы позволите проводить вас?

— Ах, вот как, вы, оказывается, провожаете меня, — нервно засмеялась она. — Что ж, как угодно!

И она пошла еще быстрее.

Снег повалил гуще. Дома и тротуары заслонила метель, фонари расплылись в снежной мгле и казались туманными шарами, превращая улицу в волшебную декорацию к какой-то зимней сказке. Йозефина поскользнулась, но удержалась на ногах.

— Позвольте предложить вам руку, — пробормотал юноша, только сейчас сообразивший, что это следовало сделать давно.

— Я привыкла ходить самостоятельно, — отрезала актриса.

Сколько часов провел он наедине с собой, готовясь так много сказать Йозефине, если когда-нибудь доведется встретиться с ней с глазу на глаз. И вот сегодня неожиданно осуществилось его горячее желание — а в мыслях смятение, смятение… Но ведь когда ему случается беседовать с графинями Таксис или с княжнами Шварценберг, он находчив и остроумен — почему же теперь он чувствует себя школьником? Все, что приходило ему в голову, было наивно, банально или, как ему казалось, слишком смело. Глубоко переведя дух, он глянул на шляпу Йозефины, запорошенную снегом, и вымолвил:

— Какой густой снег…

— А может, вы хотели сказать что-нибудь другое? — насмешливо отозвалась Йозефина.

Как раздражал ее этот холеный графчик, как хотелось ей унизить, пристыдить его — она сама не знала почему. Ведь держит он себя так покорно…

В Йозефине заговорила ее вечная строптивость. Не потому же он льнет ко мне, что я знаменитая актриса! Он делает это просто оттого, что я — всего лишь актриса! Нечто доступное, годное для развлечения! Ну, нет! Чермакова заслуживает большего, чем вторые роли! И если она вынуждена играть их в театре, то здесь, на улице, дома, то есть в жизни, — она госпожа! Если она захочет, то по собственной воле — и только так! — бросится в ноги хотя бы… ну хотя бы этому невозможному, этому паясничающему Мошне и будет просить, как о милости, позволения чистить ему сапоги, потому что… Потому что Мошна — простой, совсем обыкновенный человечный человек, человечек с сердцем!

Это был протест гордой души, знающей себе цену. Захоти она, и этот граф, этот причесанный, вежливый мальчик, наследник нескольких имений, замков и дворцов, отпрыск исторического знатного рода и бог знает что еще, не посмеет приблизиться к ней и на сто верст, даже в мыслях!

Коуницу вдруг стало как-то не по себе. Он не должен потерпеть поражения. Нельзя, не может он позволить, чтоб его отвергла эта гордая, столь дорогая ему девушка. Внезапная решимость перехватила ему дыхание. Он остановился. Йозефина, пройдя еще несколько шагов, вопросительно обернулась.

— Можно мне вам кое-что сказать? — едва слышно прошептал он.

— Хотите признаться мне в любви? Пожалуйста! — Она топнула ножкой. — Посмотрим, как-то вы сыграете!

Это обескуражило Коуница, но он взял себя в руки. Нет, он не позволит так от себя отделаться, иначе потеряет ее навсегда…

— Ради бога, ведь вы вовсе не такая! — уже решительно проговорил он. — Ведь это вы играете, не я! — Он поднял руку, чтоб помешать ей ответить резкостью. — Я точно знаю, что вы нежный, тонко чувствующий человек, вы не можете отталкивать того, кто глубоко, безмерно уважает вас…

Он произнес эти слова с такой настойчивостью и искренностью, что Йозефина была сбита с толку.

Падающий снег и темнота окутывали юношу, превращая его в фигуру из забытого старого романа.

Она хотела сказать что-то такое, что сокрушило бы его, сказать что-то злое — в отместку за все, что стояло у нее на дороге, что угнетало ее и связывало ей руки. Но вместо этого, охваченная внезапной нежностью, какой-то жалостью, она проговорила — скорее, про себя:

— Кто мне поможет?..

Коуниц встрепенулся, и с губ его сорвались слова, именно те, какие он и хотел бы сказать ей в эту минуту, — слова, полные обещаний и откровения:

— С кем же имеете вы дело, кто обижает вас, кто заставляет быть не такой, какая вы есть? Зачем вы таитесь, надеваете насмешливую маску, которая гнетет вас самое? Как хотел бы я уверить вас, что я… я был бы счастлив, если бы мог…

Но Йозефина остановила его, как прежде остановил ее он:

— Не говорите мне ничего! Не желаю ничего слушать! Этот вечер… и музыка… Быть может, сердце ваше полно обещаний… Мое тоже! Но какой в том прок… Свет все равно сделает с нами что захочет. Вы живете в другом мире. Ваша жизнь никогда не соединится с моей, разве что ненадолго, для маленького эпизода. А эпизодические роли я с отвращением терплю на сцене — в жизни же не стану их играть никогда!

Коуниц хотел перебить ее, но она почти выкрикнула:

— Нет, не говорите мне то, что вы хотите сказать и что, быть может, в этот час вам кажется правдой!

Он шагнул к ней, протягивая руки, но она снова топнула:

— Дайте мне договорить! Если вы меня действительно уважаете — прошу, очень прошу вас, пожмите мне руку и вернитесь к вашим друзьям!

— Йозефина…

— Прошу вас!

Коуниц понял, что не должен ничего более говорить, если хочет сохранить хоть слабую надежду. Он взял протянутую руку, склонился над ней и легонько коснулся ее губами; и еще раз умоляюще взглянул в прищуренные темные глаза девушки. Она же, тряхнув головой, повернулась и поспешно пошла прочь.

Коуниц долго стоял на месте, провожая ее взглядом, пока темнота и метелица не скрыли ее маленькую фигурку.

Предыдущая главаГлава 5 из 15Следующая глава