К книге
Индржих МошнаКРУМЛОВСКИЙ
13%
КРУМЛОВСКИЙ
2

Мошна сдержал слово, данное отцу и себе, — закончил учение у дяди Бёма, выдержал экзамен на подмастерья и, став «настоящим человеком», отправился в люди испытать свои силы.

Но в вещичках своих он унес театральные книжки, а в сердце единственную любовь свою — к театру. Она осталась непоколебленной, только пряталась все это время под слоем искусно полированной бронзы, блестящей, как золото, — она, сама чистое золото!

Индра очутился в Вене и работал там у многих мастеров, показав себя искусным и способным медником.

К ремеслу своему он относился серьезно и гордился им. Но это была для него суровая школа — тем суровее, чем жарче разгоралась его любовь к театру. Школа дисциплины, точности, выдержки.

Работая, Индра не переставал читать и вглядываться в жизнь. Люди, люди — вот что его интересовало. Он мог часами смотреть и слушать — в трактире, на рынке, у цирюльника, везде. И потом опять читал, читал все, что попадалось.

На свете нет случайностей!

Не было случайностью и то, что в Вене Индра поселился у актера и певца Клингера из театра Франца-Иосифа{16}.

Господин Клингер ввел его в круг актеров-профессионалов и за кулисы. Это было все равно что пустить рыбу в воду. Мошна сделался статистом в театре Франца-Иосифа и там же получил первую свою роль с текстом.

Так Мошна познакомился с большим театром, с театром большого мира и больших артистов. Он узнал Бургтеатр{17} и его актеров — Бекмана, Лёве, Ла Роша, Крастля{18} и других — цвет австрийских артистов. В театре Карла играла во времена Мошны знаменитая троица — Нестрой{19}, Шольц{20} и Тройман{21}. Шольц в особенности запомнился Индре на всю жизнь.

Вернувшись через четыре года в Прагу, Мошна не оставил еще своего ремесла. Отбыв военную службу, он пошел не в театр, а снова к дяде Бёму, у которого проработал подмастерьем целый год. Понятно, все свободное время его принадлежало театру.

Тем временем в Праге обстановка изменилась. В августе 1859 года пал недоброй славы «полицейский Габсбургов», министр внутренних дел Александр Бах, и с ним — полицей-директор Кемпен. Чехия вздохнула свободнее. Однако лишь октябрьский декрет{22}, изданный годом позже, предоставил чехам некоторые политические свободы; вместе с тем чехи решительно заявили и свои требования в области культуры. Создание национального театра стало частью политической программы чешского народа.

Чешские спектакли по-прежнему шли по воскресным и праздничным дням в Сословном театре, но уже и крупный Новоместский театр{23} отвел им несколько вечеров.

Помимо того в Праге появлялись любительские общества, игравшие в различных помещениях. Самой заметной была труппа, выступавшая в Коширже, а позднее на Смихове [14], в трактире «У золотого ангела». Собственно, эти общества и кружки и были единственной школой чешских актеров.

В трактире «У золотого ангела» появлялась иногда бродячая чешская труппа Йозефа Алоиза Прокопа{24}.

Среди любителей Прокоп умел находить актеров для своей все время распадающейся, а некогда знаменитой труппы. Именно на Смихове, «У золотого ангела», поймал он в свои сети и молодого подмастерья медных дел Индржиха Мошну. Вернее, еще не поймал — это случилось позднее.

Здесь Мошна впервые выступил в чешском спектакле, правда, еще не как профессиональный актер. Сыграл он тогда роль офицера Альфреда в комедии «Три дня в жизни картежника». В Вене он наблюдал целую галерею офицерских типов и хорошо сыграл своего офицерика, сумев вдохнуть в образ венское обаяние. Директор Прокоп похвалил его.

Однако в то время репутация труппы Прокопа уже была неважной. И решил Мошна постучаться сразу к мастеру из мастеров — в Новоместский театр, к самому Йозефу Иржи Колару, к этому богу на чешском актерском небосводе, попасть к которому помог ему Павел Шванда из Семчиц{25}. Колар принял отважного просителя, выслушал, испытал его и дал на пробу роль Косинского в «Разбойниках» Шиллера.

Мошна понравился, но не был принят.

Колар дал ему такой совет:

— Поймите меня, mein junger Hidalgo [15],— сказал он своим, только ему, Колару, свойственным величавым тоном. — Двери нашего театра для вас не закрыты, наоборот, я осмеливаюсь утверждать, что когда-нибудь вы войдете в них желанным коллегой, но — теперь-то и началось это «но», — но путь к этим дверям вы должны проложить трудом и искусством!

Великий артист особенно подчеркнул слова «труд» и «искусство».

В то время Мошна был еще очень зеленым, неопытным новичком.

— Если хочешь быть артистом, — говорил ему позднее старый Кашка, — то надо стать им со всеми потрохами, целиком, на славу и на несчастье! Искусство — это не отдельные визиты из другой, обеспеченной жизни. Нельзя заниматься портняжным ремеслом и иногда вырываться поиграть на театре. Можно так: играть, играть, а между делом иногда сшить кому-нибудь штаны. Искусство — это река, в которую надо броситься с головой, а не бегать по ее берегам, чтобы изредка сунуть палец в воду!

И наш Мошна бросился в эту «реку» — он, хороший, более того, отличный медник, которому предлагали весьма выгодную работу!

Не вышло в Праге — выйдет в провинции! К сожалению, не остается ничего другого, кроме труппы Прокопа.

Лошадь объезжают, актер должен пообтесаться на подмостках — таков закон. Играть, играть и снова играть — играть до изнеможения. Только на подмостках, только перед публикой, в живом общении с нею рождается актер.

У Мошны не было школы. В свою тетрадь он переписал статью Тыла, опубликованную в журнале «Кветы» за 1845 год. Там Тыл между прочим утверждал:

«Никакая школа не научит художника самому главному. К главному его приведет только врожденная способность. Стало быть, актера невозможно слепить из праха школьной премудрости. Многое уже сделаете вы, дав ему верное направление. Человека делает только жизнь — школа на это не способна; актера же делает только театр, театр со всеми его страданиями и радостями, с дикими раздорами за кулисами, с завистью из-за куска хлеба, с оправданным и неоправданным честолюбием, с его расточительностью и нищенством, с поэтическим, возвышающим душу благословением — и с унизительным проклятием в обычной жизни — с овациями и свистом…»

Тем временем труппа Прокопа снялась с якоря и, покинув Прагу, отправилась в свой нелегкий путь по чешской провинции.

Мошна догнал ее в Находе.

* * *

Шли шестидесятые годы.

Находский замок — громадные, мощные серо-желтые стены верхнего замка с высокой массивной башней — смотрел со своей высоты, поверх половодья расцветшей сирени и светлой зелени лип, на Большую площадь, с утра заставленную крестьянскими телегами, возками, двуколками: был базарный день.

К повозкам, стоявшим перед трактиром «Белый барашек», подкатила расшатанная бричка. Из-под ее полотняного верха, мокрого от ранней росы, нетерпеливо выглядывал молодой человек.

— Ну вот вы и на месте, парень, — пробурчал худой старик, слезая с передка брички с помощью пожилого неуклюжего крестьянина.

Молодой человек спрыгнул на землю, потянулся, улыбнувшись обоим крестьянам той бесхитростной улыбкой, которую тщетно силятся усвоить торговцы и которая с первого взгляда завоевывает доверие и дружеское расположение.

Приехавший стряхнул сено со своего сюртука, сдвинул на затылок широкополую черную шляпу и веселым взглядом окинул шумную, пеструю площадь. Потом он с восхищением посмотрел вверх, на замок, над которым белой чередой плыли по весеннему небу облака.

— Как хорош мир! Правда? — всей грудью вздохнул он и еще раз улыбнулся крестьянам.

— Для кого как, — проворчал старик, пытливым взглядом окинув юного оптимиста, словно проверяя, не ошибся ли в человеке, которого бесплатно, за одну лишь улыбку, посадил в свою повозку еще за Чешской Скалицей.

«Ходят тут всякие — поди разберись в них…»

Молодой человек снял с повозки свои вещи — мешок и корзинку. Неуклюжий пожилой крестьянин ослабил постромки и бросил лошади охапку сена.

— Зайти, что ли, тоже перекусить, — сказал он, наблюдая, с каким аппетитом лошадь принялась хрупать сено.

— А ты заплатишь? — воскликнул старик.

— Ну и жмот же вы, — добродушно отозвался неуклюжий. — Целый трактир купите, а на грошиках жметесь!

— А у тебя лишние есть? Декретами без ножа режут! Барщину-то отменили, да податями вконец измаяли!

А молодой человек, держа вещички в обеих руках, уже стоял перед большой доской, поставленной у входа в трактир, и с интересом читал такую надпись:

ВСЕМ ПАТРИОТАМ — ЖИТЕЛЯМ СЛАВНОГО ГОРОДА НАХОДА!

Сим извещаем, что с высокого соизволения властей в городе дает гастроли Первая чешская театральная труппа директора Прокопа.

Сегодня будет показана драма Фридриха Шиллера «РАЗБОЙНИКИ»

трагедия в пяти актах, в главной роли знаменитый трагик

ФРАНТИШЕК КРУМЛОВСКИЙ.

Приглашаем всех любителей искусства посетить наш спектакль!

Жители Находа! Вся Чехия смотрит на наше — а также и на ваше выступление!

Молодой человек залпом прочитал пышное воззвание пана Прокопа, и в душе его невольно шевельнулась гордость.

«Вот как — вся Чехия смотрит!»

Поставив вещи на землю, он еще раз отряхнул сюртук, поправил шейный платок.

— Глянь-ка, тиятр! — раздался за его спиной сухой голос старика. — Вот это новости!

— «Раз-бой-ни-ки»… — прочитал по складам второй крестьянин и захохотал. — Видали как, дяденька! Разбойники! Что-нибудь, поди, про венских господ…

Старик только сплюнул и толкнул локтем молодого человека:

— Ну, чего смотришь, парень? Неужто интересно? Дуракам закон не писан… Ни к чему это все.

Молодой человек недоумевающе посмотрел на старика, еще раз улыбнулся и показал на доску, словно что-то объясняя:

— Вот я и приехал жив-здоров! Еще раз большое вам спасибо, дедушка, и бог вам за это заплати!

Он поклонился обоим крестьянам и, ловко локтем открыв дверь, нетерпеливо вошел в трактир.

Старик посмотрел ему вслед, потом перевел взгляд на доску.

— Видишь, брат! — накинулся он на своего помощника. — Ты все говорил, студент это, а он, видно, из этих, как их — из комедиантов. Загляни-ка в повозку, все ли на месте!

В трактире «Белый барашек» шумно, как всегда в базарный день. Крестьяне в расстегнутых овчинах, работники в ватных куртках — многие как приехали, еще с кнутами в руках — грузно сидели на стульях и лавках. Перед одними стояли пивные кружки, перед другими четвертинки хлебной — все забежали сюда, как говорится, на минутку. Среди посетителей можно было угадать мелких людишек, ремесленников, различных посредников и прочих мастеров погреть руки.

В соседнем, довольно просторном светлом помещении сидели на своих привычных местах крестьяне побогаче — уже по одному их виду можно было определить, что и земли-то у них побольше; сидели они с господскими управляющими, с приказчиками и, конечно же, с горожанами почище, для которых субботний базар тоже открывал разные выгодные возможности.

Напротив открытой двери из распивочной в этот светлый зал была другая дверь, высокая и закрытая; за ней, видимо, находился зал для танцев и представлений, как это обычно бывает в хороших городских трактирах. Из-за той закрытой двери глухо доносились голоса. Когда они начинали звучать громче, почти все посетители оглядывались в ту сторону, словно им мешал шум, но тут же продолжали разговоры.

Трактирщик, низенький, с красноватым неподвижным лицом и колючими глазками, обслуживал оба помещения без суеты, быстро и внимательно — казалось, он одновременно находится в распивочной и в кухне, в светлом зале и у стойки. Он был из тех, у кого дело спорится. Он даже успевал поболтать с гостями, записать тех, кто расплатится в следующий базарный день, или тех, кто принес кое-что для кухни через черный ход. Короче, настоящий трактирщик! Именно таких позже, когда стали устраивать ссудные кассы, избирали в правления, а то и в председатели. Вся округа ходила у них в должниках. Сынки их учились в Праге на благотворительные средства, а выучившись, открывали адвокатские конторы, и их в свою очередь избирали — только уже в правления банков и акционерных обществ.

Наш юноша старался пробиться к трактирщику, который, видно, уже издали оценил его, потому что заставил себя ждать.

— Да вы садитесь, парень! — услышал он за спиной сухой голос привезшего его старика, который вместе со своим помощником без лишних слов втиснулся на лавку за столом возле двери, туда, где, казалось, не было уже ни одного места.

Юноша, благодарно взглянув на знакомые лица, присел с краю, поставив вещи у ног.

— Гавличека Боровского{26} на них нету! — говорил какой-то мелкий горожанин в потрепанном фрачишке одобрительно кивавшим крестьянам. — Уж тот бы написал как следует имперскому правительству!

— Врешь, баринок! — осадил его наш старичок, закуривая трубку. — Подати платить нужно!

— Если нам, чехам, не дадут самостоятельного управления, чешские школы и так далее, ничего им платить не станем! — решительно заявил гладко выбритый молодой крестьянин. — Прошли времена, когда на нас воду возили!

Наш юноша так и ел глазами все это колоритное общество, живо поворачивался по сторонам, кивал головой, словно то, что говорилось, касалось непосредственно его самого, и за всем этим едва ли не забыл, зачем он сюда попал.

В это время трактирщик понес кружки с пивом в танцевальный зал. Дверь за собой он оставил открытой, и в распивочной явственно стал слышен голос:

«…Не слушай их, мститель небесный! Чем виноват я, да и ты, если ниспосланные тобою мор, голод, потопы равно губят и праведника и злодея?»[16]

Монолог Карла Моора отчетливо донесся теперь из танцевального зала, необъяснимым образом перекрыв шум трактира.

Юноша наш так и вздрогнул. Привстав, он внимательно вслушался. Притихли и все вокруг.

— Карл Моор… — прошептал Мошна, не отводя глаз от высокой двери.

— Правильно! Мор на них и чума, черт возьми их всех и гром разрази! — пробормотал старик с трубкой.

Трактирщик вскоре вернулся, довольно бесцеремонно захлопнув за собой дверь. Юноша, словно только теперь вспомнив, зачем он приехал, встрепенулся и подозвал трактирщика. Тот, услышав о цели его приезда, кивнул головой в сторону закрытой двери и больше не обращал на него внимания.

Молодой человек вернулся к столу, подхватил свою корзинку с мешком и, словно зачарованный, забыв попрощаться с соседями по столу, пошел к таинственной двери.

Он очутился в довольно просторном зрительном зале, куда через верхние незанавешенные окна падало мало света. В глубине зала была сцена, от которой до самой двери тянулись ряды скамей; на скамьях вразброс сидело несколько человек. Несколько фигур маячило на сцене, и среди них выделялся высокий, статный мужчина лет под пятьдесят, вида довольно потрепанного; на его широком лице сияли большие темно-синие глаза.

Первая чешская, некогда знаменитая, провинциальная труппа Йозефа Алоиза Прокопа репетировала «Разбойников» перед вечерним спектаклем. Когда юноша вошел, актер, сразу привлекший к себе его внимание, заканчивал монолог Карла Моора из второго действия.

Юноша, словно завороженный, не спускал глаз со сцены. Он шел спотыкаясь, натыкаясь на скамьи, и все смотрел, смотрел…

Если бы все новички были менее восторженны и более проницательны, меньше было бы разбитых иллюзий, зато же и целей достигалось бы меньше.

Если бы наш юноша пригляделся внимательнее, он увидел бы, что Карл Моор ходит в латаных штанах, в сюртуке с продранными локтями и что лицо его с огромными, лучистыми синими глазами бледно и истощено. Он увидел бы, что актрисы, ожидающие на скамьях своего выхода, одеты в мятые, шитые-перешитые платья, что, сидя здесь, они своими руками чинят какую-то ветошь, что одна из них озабоченно склонилась над корзинкой, в которой хныкал младенец, завернутый в тряпье. Он увидел бы, как актеры с внешностью светских львов, на лицах которых смешалось выражение цинизма и робости, обрезают «бахрому» на концах брюк; что вместо рубашек, которые они берегут для вечернего выступления, на них надеты прямо на голое тело жилеты, что один из них необычайно терпеливо чинит разбитый башмак, а другой поник в дремоте тяжелой головой. Он ощутил бы холод нетопленного зала — весенние утра ведь так сыры и прохладны… Все это он увидел бы и ощутил, если б был проницателен и мудр. Но он шел по дороге лавров и славы, по стезе волнующих перевоплощений — от нищих к богам — и потому ничего этого заметить не мог.

Глаза всех, в том числе и репетировавших на сцене, постепенно обратились к этому ничего, кроме сцены, не видящему юноше с мешком и корзинкой в руках, который натыкался на скамьи, продвигаясь словно вслепую.

Некоторые, как это ни странно, засмеялись.

Актер на сцене замолчал, махнул рукой и, наклонившись, взял стоявшую у его ног кружку пива; осушив ее залпом, он крикнул:

— Что смеетесь, профаны?!

Все разом стихли.

— Думаете, я для себя репетирую? Для вас я репетирую, жалкие люди!

Юноша ничего не понимал. Он так бы и остался торчать посреди зала как потерянный, если б не взял его под свое покровительство старый актер, со щеткой в руке стоящий недалеко от двери; на голове этого актера красовалась высокая испанская шляпа весьма поношенного вида.

— Что вам надо? Здесь идет репетиция, — тихо сказал он Мошне.

— Мне бы пана директора Прокопа… Я — новенький… — так же тихо пролепетал юноша и, словно желая достать какие-нибудь рекомендации, нервно повел плечами и поднял к нагрудному карману руку, занятую корзинкой.

— А, новенький, знаю, — улыбнулся старый актер и ласково подтолкнул новичка к боковой двери, все время оглядываясь на сцену — не рассердило ли его действие сурового актера.

— Это Крумловский, знаете ли, — шепотом объяснил он на ухо Мошне, который по-прежнему не мог оторвать глаз от сцены. — Вы должны были слышать, он был ведь первым актером у Тыла! Иногда вот играет с нами…

— Крумловский?! — удивленно спросил Мошна — он знал Крумловского еще по Сословному театру.

— К сожалению, стал бродягой — и от нас, конечно, опять сбежит…

В маленькой боковой комнатке, среди груды театрального реквизита и хлама, сидел сам Йозеф Алоиз Прокоп, основатель Первой передвижной чешской труппы.

Прокоп в ту пору был человеком пятидесяти двух лет, с широким одутловатым лицом, на котором виднелись маленькие жидкие усики, пожелтевшие оттого, что Прокоп имел обыкновение докуривать сигары до самого конца. Высокий лоб, переходящий в лысину до самого затылка, длинные пряди черных волос, прикрывающих уши, багровый от пьянства цвет лица и опухшие воспаленные веки делали его неприятным на вид стариком — хотя в свое время это был интересный мужчина, остроумный и образованный, одаренный актер и прекрасный певец. Он объездил, пожалуй, все столицы Европы, волнуя сердца своим мужественным баритоном. С благословения Тыла и всей патриотической Праги двенадцать лет назад, в расцвете сил, пустился Прокоп гастролировать по чешской провинции. И вот — необъяснимым образом успех довел этого привыкшего к лаврам, искушенного гражданина мира до пьянства и небрежения к себе. Медленно, но верно опускался он вместе со всеми своими артистами до уровня обыкновенной бродячей труппы, едва переползающей из одного городка в другой. До сих пор еще поддерживали Прокопа остатки былой славы, но это было скорее спасительным для него состраданием к убожеству, чем восхищением его искусством.

Когда Мошна вошел, Прокоп писал что-то в толстой потрепанной тетради, сидя за расшатанным столиком, который со скрипом покачивался в такт движению его руки. Он даже не поднял головы.

— Извините, пожалуйста, я — Индржих Мошна, — робко произнес молодой человек, не решаясь опустить свои вещи на пол.

— А, предатель Мошна! — взревел Прокоп столь внезапно, что Индра от испуга чуть не упал. — Негодяй, в Праге он презрел Прокопа! — С каждым новым упреком голос директора все повышался. — Гордец, вообразивший, будто Прага падет ниц перед его искусством! Неблагодарный, отвергший отеческую руку директора Первой чешской труппы, патриота и пионера чешской Талии! А когда это ничтожество, — он ткнул пальцем в перепуганного Мошну, — когда его вышвырнули отовсюду, когда перед ним захлопнули все двери, как закрывают их перед назойливой собачонкой, — тогда он, сокрушенный, приполз к Прокопу, к простому бродяге Прокопу, рассчитывая, что на худой конец сойдет и бедняга Прокоп, что он будет вне себя от радости, когда его милость пан подмастерье медных дел снизойдет до того, чтобы лицедействовать у него на подмостках! Ага, Йозеф Иржи Колар дал тебе пинка в зад, так ты приполз ко мне? Так или нет? — гремел Прокоп на сжавшегося в ужасе Мошну.

А тот едва дышал. Всего он мог ожидать, только не такого приема. Опустив на пол вещи, он несколько раз пытался вставить какие-то бессвязные возражения, но всякий раз Прокоп пресекал эти попытки:

— Молчать, когда я говорю!

Тираду свою Прокоп закончил ударом кулака по столу, который от этого перекосился; Мошна, бледный как стена, схватил свои вещи, готовый немедленно скрыться, но тут Прокоп вскочил и удержал его за плечо:

— Ах, вот ты как? Бежать? Молокосос! Не на того напал, неблагодарный! Ты останешься здесь!

Мошна прижался к стене, выставив перед собой как щит свои пожитки; он открыл рот, чтобы позвать на помощь, но из перехваченного испугом горла не исходило ни звука.

Прокоп оглядел его с ног до головы и усмехнулся мефистофелевской улыбкой:

— Ну и довольно с тебя…

С этими словами он повернулся, спокойно уселся за стол и как ни в чем не бывало снова занялся бухгалтерской книгой, бормоча какие-то цифры.

Долгое время стояла тишина, которую Мошна не отважился нарушить и даже пошевелиться; потом, словно из могилы, раздался голос Прокопа:

— Дисциплина и почтительность к директору — вот основа порядка в приличном театре!

Он изрек это, не поднимая головы и продолжая что-то считать и записывать в книгу. Снова прошло несколько тягостных минут молчания, и Прокоп заговорил, на сей раз тоном милосердного судьи:

— Но Прокоп милостив к мерзавцам! Принимаю тебя на милость свою, — на колени! Благодари! Пока будешь три месяца работать gratis[17], зато и денег за обучение я с тебя не потребую. Спать будешь здесь и слушаться беспрекословно, не то плохо тебе придется, ох как плохо! Питание же твое, хотя ты того и не заслуживаешь, я, так и быть, оплачу!

Вдруг, словно его осенила гениальная мысль, Прокоп улыбнулся, поднял голову и спросил:

— Рисовать умеешь?

— Вот этого, простите, не умею, — тихо ответил вконец раздавленный Мошна.

Странный прием до того сбил Индру с толку, что он никак не мог опамятоваться. Ему казалось, что он попал в страшную комедию и должен играть в ней, но ни за что не может вспомнить ни единого слова роли. Он не знал еще Прокопа и понятия не имел, что тот бывает трезвым лишь в совершенно исключительных случаях.

— Не умеешь — научишься! Вон там горшки с краской, олифа и кисти, и ты подправишь мне лес так, чтоб был как новый! — Прокоп встал, подошел к Мошне и разразился громовым хохотом. — Театр! Театр!! Театр!!!

Выкрикнув трижды это слово, каждый раз все более оглушительно, он снова захохотал. Потом открыл дверь и крикнул в зал:

— Гронек!

На зов явился тот старый актер, который ласково обошелся с Мошной; он все еще держал в руке щетку — видимо, только что подметал в зале. Мошна устремил на него перепуганный взгляд, как на спасителя. Однако при директоре Гронек не осмеливался даже перемигнуться с новичком.

— Милый друг, — обратился Прокоп к Гронеку таким нежным тоном, что Мошна от изумления раскрыл рот, — милый друг, дай ему, пожалуйста, какой-нибудь фартук или что там, а то как бы наш любимчик не испачкал костюмчик — ему в нем придется играть салонные роли — и деликатненько покажи ему, где у нас лес, который надо подправить. Наш Мошничка, — тут Прокоп сладко улыбнулся Индре, — был до того любезен, что сам предложил свои услуги. Он ведь рожден для живописи и долго не мог решить, стать ли ему художником или актером. Он сам вызвался перемалевать и подправить все, что нам нужно, а начнет он с этого бедного леса. Я уговаривал его отдохнуть с дороги и немного оглядеться, но он ни в какую, — придется исполнить его желание. Я глубоко тронут, — дрожащим голосом прибавил старый пьяный озорник, — а мы все должны брать с него пример: вот настоящий энтузиаст!

Закончив эту тираду, Прокоп вытащил носовой платок, вытер совершенно сухие глаза и шумно высморкался.

Так завершилась аудиенция и церемония приема Мошны. Смятение в его душе было велико. Ведь пока он выступал статистом, пока играл от случаю к случаю, он словно еще стоял на том берегу. А теперь он стал солдатом. И с него довольно грубо сорвали штатское платье, а вместе с ним — иллюзию о мире волшебной музы — Талии. Волшебной? Нет, самой изменчивой!.. Самой коварной…

Ах, снаружи много блеска,

а внутри один лишь дым…

* * *

За сценой был натянут старый холст с перспективой леса — дикие заросли, бурелом, валуны… На ступеньках шаткой стремянки сидел грустный Индра, в рваном рыцарском камзоле, в старом переднике и с кистью в руке.

— Да ты начинай, не смущайся, — подбадривал разочарованного и совершенно несчастного Индру Гронек, который уже обращался к нему на «ты». — Да, парень, у нас все делают всё. Я, например, — хотя я в данный момент здравствующий граф фон Моор, только что подметал зал.

— Но я не умею, — возразил подавленный Мошна.

— А чего тут уметь, мажь себе да мажь, куда кисть поведет. Я сейчас на минутку на сцену схожу, потом приду помогу тебе.

Индра вздохнул, обмакнул кисть в горшок с краской и принялся за работу.

Тем временем репетиция на сцене продолжалась. До Мошны долетали голоса разбойников и бряцание оружия. Его так и подмывало бежать туда, но он взял себя в руки и принялся малевать дубы и скалы — «куда кисть поведет».

А на сцене наступил выход Косинского — персонажа, сыгранного Мошной недавно в Праге. Это уж было выше его сил. Он слез со стремянки и прислушался.

Косинского, молодого студента, играла, вероятно, в силу необходимости какая-то актриса. И она читала свою роль, словно птичка щебетала:

«Мужей ищу я, которые прямо смотрят в лицо смерти, опасность превращают в прирученную змею, а свободу ценят выше чести и жизни…»

Птичий голосок долетал до Индры…

Не выпуская кисти из руки, он начал вживаться в роль. Окружающий мир исчезал, декорация превращалась в подлинную чащобу чешских лесов, где разыгрывалась трагедия разбойника Моора.

«Ты нашел тех, кого искал!..» — донеслась реплика Швейцера.

«Похоже на то! И вскоре надеюсь сказать, что нашел братьев… — тихонько шептал Мошна ответ Косинского. — Но тогда укажите мне… вашего атамана, славного графа Моора…».

Мошна, с кистью в руке, весь забрызганный краской, в порванном камзоле, подпоясанный женским передником, теперь приблизился к сцене, откуда раздался голос самого Карла Моора — Крумловского:

«А знаком ли вам атаман?»

Тут Мошна перестал владеть собой; размахивая кистью, он ворвался на сцену, отстранил актрису и, ко всеобщему изумлению, взволнованный, весь уже под гипнозом роли Косинского, с жаром продолжил:

«Это ты! Какое лицо… Я всегда мечтал увидеть того человека с презрительным взглядом, который сидел на развалинах Карфагена…»

Актер, исполнявший роль Швейцера и разинув рот смотревший на Мошну, вернее, на странное, заляпанное краской существо с кистью в руке, машинально подал реплику:

«Вот это хват!..»

Крумловский же, пораженный появлением Мошны, перестал играть и обычным тоном произнес:

— Да и впрямь хват…

Все присутствующие разразились гомерическим хохотом, приняв импровизацию Крумловского за славную шутку.

Мошна очнулся. Рука его с кистью опустилась — он готов был заплакать, убежать… Но Крумловский выпрямился и прикрикнул на смеющихся товарищей:

— Тихо, профаны! — Потом, взяв за руку растерянного Мошну, обнял его. — Вот вам пусть несколько размалеванный, но Косинский, ниспосланный нам небом! Кто ты, юноша? — спросил он, поднимая голову Индры за подбородок.

— Актер… Простите… — заикаясь, выдавил из себя тот.

Из-за кулис вышел Гронек и стал объяснять:

— Это новый член нашей группы, Франтишек. Он теперь малюет лес! — И Гронек с отечески ласковым видом повернулся к Индре.

Крумловский окинул ласковым взглядом смущенного и грязного юношу и продолжил реплику Карла Моора:

«Еще один жалобщик на господа бога!.. А знаешь ли, что ты ветреный мальчик и шутишь, как неразумная девчонка, таким важным поступком? Здесь, — Крумловский размашисто повел вокруг рукой, — тебе не придется играть в мяч или кегли, как ты воображаешь».

Мошна, хоть и сбитый с толку, все же подхватил текст «Разбойников»:

«Я знаю, что ты хочешь сказать. Мне двадцать четыре года, но я видал, как сверкают шпаги, и слышал, как жужжат пули над головой».

— Браво, малыш! — бурно вскричал Крумловский. — Ты победил, артист! — И, обернувшись ко всем, проговорил с презрением: — Кто из вас выдержал бы такой экзамен?

В это время в зрительный зал вошел директор Прокоп и с удивлением посмотрел на сцену.

— Что здесь происходит?

Крумловский усмехнулся и ответил:

— Ничего особенного — пустяк: появился артист, сударь, артист с сердцем! У нас есть Косинский, настоящий Косинский!

— Кто? Уж не этот ли замарашка? — все еще удивленный, спросил Прокоп и, вообразив, что Крумловский шутит, крикнул Мошне: — Ты как сюда попал?

— Но вы сами приняли меня, ваша милость, — еле выговорил Мошна.

— Кого? — недоуменно спросил Прокоп: он не узнал переодетого и перемазанного Мошну.

— И велели мне подправить лес…

Тут только Прокоп понял и закатился громким смехом.

— Ах да, пан Мошна! О, ради бога, простите, ваше благородие! — Он низко поклонился и, указав на Мошну широким жестом, продолжал: — Позвольте представить вам, уважаемые, это пан Индржих Мошна, один из величайших «интриганов», каких я когда-либо встречал от Лондона и до Москвы!

Все поняли, что теперь уж Прокоп в самом деле шутит, и, не обращая внимания на Крумловского, громко захохотали.

После репетиции на сцене остались только Мошна и Крумловский.

— Поди-ка сюда, малыш, — сказал Крумловский, подумав немного, и мягко остановил за руку Мошну, который, хоть и без всякой охоты, собрался вернуться к своему лесу. — Теперь мы здесь одни, и я немного повожусь с тобой.

С этими словами он взял брошенную кем-то шляпу с перьями, надел на голову Индре и приказал:

— Ну-ка, марш на сцену!

Сам он спустился в зрительный зал.

Мошна (шляпа съехала ему на самые уши) по приказанию Крумловского снова сыграл всю сцену Косинского. Крумловский сосредоточенно слушал до реплики:

«Итак, знайте, я богемский дворянин. Ранняя смерть отца сделала меня владельцем немалой дворянской вотчины. Места это были райские…»

— Стоп! — вдруг прервал он Мошну. — Какие места ты сейчас представлял себе?

— Места? Как это — какие места? — не понял Индра.

— Но ведь, черт возьми, когда играешь что-то, должен же ты это представлять себе! Так какие же райские места ты видел, произнося эти слова?

Мошна подумал немного и смущенно, запинаясь, ответил:

— Я понял, что вы имеете в виду… Когда я искал работу, закончив учение, случилось мне проходить через Седлчанскую долину, вдоль речки Мастик — там такие чудесные лужайки, все в цветах…

— Отлично! — воскликнул Крумловский. — Это то, что нужно — воображение, воображение! Не просто декламировать, размахивая руками, как тебя учили!.. Ну, продолжай!

«Места это были райские, — гораздо сосредоточеннее повторил Мошна, — ибо там обитал ангел — девушка, украшенная всеми прелестями цветущей юности…»

— Стоп! — Опять махнул рукой Крумловский. — Была у тебя когда-нибудь девчонка?

— Нет… А впрочем, да… Простите, то есть… — скромно потупив глаза, пробормотал Индра.

— Ну, была или не была — это не важно, но знаешь, Индра, ты это произносишь как-то, господи, без пафоса, что ли, как в обычной жизни…

— Я, если чего не вижу, пан Крумловский, не умею сыграть, понимаете? — тихо пояснил Мошна.

— Понимаю, как не понять! Это и есть настоящее! — радостно воскликнул Крумловский. — Подсматривать у самой жизни — этому учил Тыл, но все это нужно еще переплавить вот здесь, — он ударил себя в грудь, — и бросить на сцену с жестом, с пафосом. Театр — не мелочная лавка, не болтовня в трактире. Театр — это жизнь, и все же — надо играть! Понимаешь — играть! Погоди, сделаем-ка вот что… — Крумловский тяжело поднялся с места, захваченный какой-то мыслью. — Я сыграю сейчас кусочек из роли Моора, а ты повторишь — тогда увидим!

И Крумловский — казалось, он был уже слегка под хмельком, — взобрался на сцену. Там он постоял в задумчивости и спросил Мошну:

— Предводителем разбойников ты ведь тоже не бывал, правда?

— Нет, что вы…

— Я тоже, — сказал, словно сплюнул, Крумловский. — Но разбойников и всяких подонков перевидал достаточно. А что такое унижение, нищета, разочарование — это ты уже, пожалуй, немного познал, правда?

От этого настойчивого вопроса затрепетала душа Индры, а Крумловский, не ожидая ответа, начал играть — и как играть! Он нашел нужное ему равновесие и заиграл во всю силу.

В пустом зале гремел его голос — поистине голос предводителя, покидающего свою дружину. То было искусство старой, еще романтической школы, но, как во всяком большом искусстве, в нем была правда и жизнь. Крумловский играл:

«Станьте все вокруг меня и выслушайте завещание умирающего предводителя вашего! — Он раскинул руки так, словно подавал их на прощанье своим товарищам. — Вы были верны мне — беспримерно верны. Если б вас спаяла добродетель, как спаял вас грех, — вы стали бы героями и человечество с гордостью называло бы ваши имена…»

Индра, сидя в зрительном зале, смотрел как зачарованный. В душе его отзывалось каждое слово, каждое движение старого артиста, который теперь с глубочайшей убедительностью словно рассказывал единственному зрителю о собственной загубленной жизни и не воплощенной гениальности.

«Идите, отдавайте способности свои народу! Боритесь за права человека! С этим благословением я, недостойный, отпускаю вас…».

Угасли слова — рука поникла. Крумловский провел ладонью по лицу, словно стирая выражение, с которым он закончил монолог.

Весь в плену этого прекрасного исполнения, Мошна поднялся на сцену и поцеловал руку Крумловского. Тот отдернул ее словно ужаленный и зло сказал:

— Брось! Теперь — ты…

— Я? — растерянно отозвался Мошна. — Да я не смогу… Не умею… не выйдет — и не хочу! Так играть… такая игра не по силам мне…

— Начинай! — взревел Крумловский. — Ты — предводитель разбойников и прощаешься с ними… с лесами… навсегда, понял — навсегда!

Мошна отшвырнул шляпу, побродил немного по сцене, потом взял себя в руки и, все время, помня, как играл Крумловский, начал: «Не размышляйте там, где Моор действует!..»

И он стал играть сцену, только что сыгранную старым товарищем Тыла. Он говорил слова роли, но совершенно иначе, гораздо проще и простодушнее. Ему не хватало приемов опытного актера, но, захваченный искренностью Крумловского, он эту искренность проявлял по-своему. И так как был он намного меньше ростом и жесты его были куда филиграннее, то все его выступление не могло не прозвучать комично — хотя бы уже потому, что он стремился приблизиться к мастерскому исполнению Крумловского.

Тот внимательно слушал и в конце концов, помолчав, рассмеялся:

— Тыл порадовался бы тебе! Но Тыл-артист, не Тыл-драматург! Ведь ты, такой-сякой, играешь совершенно иначе, как-то странно, черт возьми, по-новому… Зато как смешно твое комедиантство! Но меня ты с толку не собьешь, нет, никто меня не собьет с толку! Ты все умеешь подсмотреть: и жизнь, и игру, ты как воробей — но есть в тебе что-то… Что-то, черт, что же это такое? Я такого еще не видел.

Крумловский опять разразился смехом, которого Мошна не мог понять. Это был ужасный, необузданный какой-то смех, он совершенно уничтожил Индру. В горьком смятении, он только развел руками. Но этот жест отчаяния еще пуще рассмешил Крумловского, и он еще раз громко воскликнул:

— Никто меня не собьет, даже ты, воробей! Никто!

* * *

Так Индржих Мошна, подмастерье цеха медного литья, стал наконец артистом — настоящим артистом.

В то время, когда у Прокопа появился Мошна, труппа его все больше приходила в упадок. Невзгоды, ежедневные будничные заботы наваливались на энтузиаста, фантазера Прокопа. Он расцветал буйным цветом, когда светило солнце, но совершенно не умел переносить ненастье. При удаче он пил и радовался, что вот все хорошо, при неудаче опять-таки пил, поносил судьбу, бунтовал, грозился и в то же время мечтал, лгал самому себе о новых успехах, о новой славе. Дело дошло до того, что Прокоп редко бывал трезв. С невероятной закономерностью пропивал он все, чем владел. С трудом выбиралась труппа из одного местечка в другое. Долги, невыполненные обязательства, обман, ложь и мелкое мошенничество ползли за нею следом. Многие артисты ушли от Прокопа, но другие держались его, не зная, куда податься. По большей части это были люди сломленные, которые, подобно азартным игрокам, все ставили и ставили на проигрышные карты.

Мошна, как новичок, должен был суфлировать, малевать декорации, писать и разносить пригласительные билеты, подметать зал, чистить лампы, играть в оркестре, служить капельдинером… А наградой за все это были нищета, грубость и голод. Зато каждый вечер он имел право перевоплощаться и играть, играть, там, на подмостках, которые были жизнью, целым миром.

И Мошна играл, играл все, что ему давали, безропотно, с какой-то яростной покорностью. Глаза и уши он держал открытыми. Следил за всем, что его окружало. Он не делал заметок, ничего не записывал, не разбирал ролей и впечатлений от игры актеров. Он сам, все его существо, вся душа его были живой записной книжкой. Для него оставалось незыблемым «то, чего не вижу, не могу играть», хотя многие его коллеги, переняв у немецких трупп приемы старой романтической школы, утверждали обратное: «Играть обыкновенную жизнь? Смешно! Кто придет смотреть на нее? Только искусственному, только возвышенному место в театре!» Часто Мошна в уме соглашался с ними. Это противоречие мучило его, но он ничего не мог поделать со своей природой.

У молодого Мошны было то, что бывает врожденным свойством настоящего артиста, или то, что приходится добывать тяжелым и долгим трудом: легкость характера, радостность, обаяние. Когда Мошна появлялся на подмостках, все невольно улыбались. Еще новичком умел он завоевывать сердца зрителей одним своим проходом по сцене.

Позднее, когда он играл уже в Пльзени, другой бывший сподвижник Тыла, образованный артист Франтишек Покорный{27}, как-то сказал ему:

— В тебе есть нечто комедиантское, что люди любят, и это — драгоценнейшее достояние актера. Но будь осторожен, Индра! Нельзя это достояние растранжирить, как это часто случается, нельзя разменять его на мелкую монету дешевого успеха — и нельзя полагаться только на обаяние. То, что приятно, что так ценно и естественно, как аромат или цвет, — у глупого человека, у лентяя или спесивца сделается отталкивающим и невыносимым. Ты — ни то, ни другое. И говорю я тебе все это в предостережение.

Была у Мошны и своя тайная боль: он жаждал играть характеры богатырские, героев, рыцарей. Он, маленький, тщедушный, мечтал о трагических ролях. Мечтал изображать удивительные, невыразимо прекрасные взлеты души. Размахивать мечом, пылать священным огнем, поражая партнеров и зрителей грозным взглядом…

Об этой мечте он никому не говорил, ни с кем не делился этой страстью. Но, оставаясь наедине с собой, он вынимал Эсхила или Шекспира и превращался в Ореста, в Прометея или в Гамлета, Ромео, Отелло…

Когда ему выпадала роль, в которой он хоть немного мог дать волю этим своим наклонностям, тогда — трепещите, о небеса! Но чаще всего партнеры ему говорили потом:

— Слушай, чего ты так на нас орал? От земли не видать, а кидается как полоумный!

Может, это и было то самое непризнание, которое — удел всякого гения?

Но пусть даже так — когда-нибудь он всем покажет, и все склонят головы перед великим трагиком…

А пока гораздо больший успех имел наш Мошна в ролях слуг, разных чудаков и комических влюбленных. Но и об этом успехе ему никто не говорил. Он не пренебрегал и такими ролями, работал над ними как можно лучше, радовался успеху в них — но это не было его настоящим. Настоящее — оно еще будет, и Мошна верил, что оно придет и увенчает лаврами великого трагического актера Индржиха Мошну.

Однако все это были мечты, а пока шла мелкая работа, насущный хлеб, который он съедал в смирении.

Спал он за сценой. Постилал где-нибудь в уголке постель из театральных тряпок, укрывался потрепанной королевской мантией из «горностая». Хуже было с едой. Прокоп плохо платил трактирщику, приберегая кредит для крыжовничной или горькой с ромом. Только из опаски лишиться этих благ он платил время от времени какую-то сумму, но все-таки долги разрастались, как плесень. Спектакли посещались неважно. Крумловский, имя которого в какой-то мере привлекало публику, вдруг исчез не попрощавшись. На него нашла очередная «полоса», и он ушел бродить где-то в окрестностях Находа. Ко всему этому Прокопу пришлось оставить в залог в предыдущем городке, где они играли, чуть ли не половину театрального гардероба. Чем сложнее становилось положение, тем больше пил директор.

Плату актерам он выплачивал — вернее, со скрипом выжимал из себя — по грошам. Монета в четверть золотого приобретала ценность невероятную.

Мошна, бережливый с малых лет, имел кое-какие сбережения еще со времен, когда работал подмастерьем, но эти деньги он хранил про черный день. Впрочем, разве этот день не настал? Он добавлял из них на еду, потому что не мог не есть, и, хотя, по уговору, кормить его должен был Прокоп, Индра не решался даже заикнуться об этом грозному директору; порой ему приходилось довольствоваться тарелкой похлебки, которую он буквально выклянчивал на кухне трактира, прежде чем остатки выплеснут свиньям.

В эту-то пору, когда некоторые члены труппы сбежали, прихватив с собой и кое-что из театрального инвентаря взамен невыплаченного гонорара, Прокоп решил играть «на паях» — договор давал ему на это право в случае нужды.

Играть «на паях» — крайняя мера. Делалось это так: после каждого представления кассу приносили за кулисы, и после вычета сумм на необходимые расходы директор делил остаток на паи, по числу актеров. Однако Прокоп изменил бы самому себе, если бы и при такой системе не сумел основательно прижать подчиненных.

Став в угрюмую позу человека, который пожертвовал всем ради славы театра, он клал руку на помятый жестяной ящик и говорил:

— Я как директор имею право на один пай и как актер (хотя не играл он уже годами) — еще на один. Один пай за лицензию, еще один на библиотеку (он не покупал даже газет), один за гардероб и один на оплату переездов — итого шесть паев. Актеры и актрисы получат по одному паю, а начинающие, — тут он устремлял взор на беднягу Мошну, — не получат ничего, поскольку расходы на них только обременяют бюджет.

А в бюджет пан директор, конечно же, включал все возможные и невозможные расходы, как то: починка кулис (Мошна), изготовление афиш (Мошна), капельдинер (Мошна), доставка пригласительных билетов (Мошна), оркестр (любители и Мошна), уборка зала (Гронек и Мошна) и так далее, за каковые услуги он, однако, обычно не платил ничего. В бюджет входило также питание начинающих (Мошна), причем на это была выделена такая сумма, которой хватило бы даже для роскошного стола какого-нибудь каноника. Но горе всем этим порабощенным и затурканным Мошнам или Гронекам, если они осмеливались настаивать на своих правах! Тогда так и сыпались слова, вроде «неблагодарная чернь», «негодяи, лишенные патриотических чувств, неспособные приносить жертвы высокому искусству», и прочие, долженствующие запугать несчастных.

Одним словом, Мошне жилось плохо, но всякий раз, подобно цирковой лошади, почуявшей манеж, он взбадривался, едва загорались огни рампы и раздавался звонок. А как часто, когда все стихало в театре и актеры расходились, корчился он на своем убогом ложе, с трудом подавляя рыдания!

Каждое утро вставал он с твердым решением бросить все, вернуться к своему ремеслу, покинуть, да, покинуть театр, зажить спокойной жизнью среди обыкновенных людей, у которых есть крыша над головой, а в полдень — тарелка супу.

«Но разве у всех есть крыша над головой? И разве ты один сегодня не наелся досыта?»

Наход как место гастролей уже начал приедаться — и не только директору Прокопу. Невысокие сборы, куча обязательств и обещаний — все это стало выходить за рамки иллюзий о том, что все хорошо, даже у людей легкомысленных. Надо было переменить место, расцвести в ином саду, начать снова — в общем, прочь отсюда!

Труппа Прокопа выбралась из Находа в довольно бедственном состоянии, но все же выбралась. Ко всеобщему удивлению, трактирщик милостиво отпустил Прокопа с товарищами, хотя столбец их долга, записанный на стенке, доходил уже чуть ли не до полу.

Прокоп был поражен. Он боялся, что придется оставить «Белому барашку» в залог остатки театрального инвентаря, а все обошлось довольно гладко, даже без всяких слов и криков, надо было только выполнить «какую-то» смешную формальность. Пан ресторатор, как возвышенно именовал трактирщика Прокоп, переписал долги со стены на аккуратную бумажку, прибавив к сумме еще мелочь под рубрикой «разное» (обслуживание, проветривание и тому подобное), да еще накинул два процента в месяц за полгода вперед. Так первоначальная сумма долга играючи возросла на треть, и эту самую бумажку с итоговой цифрой уважаемый пан директор Йозеф Алоиз Прокоп подписал полным именем и проставил дату.

Они расстались, как два необыкновенно учтивых человека.

— Видите, можно обойтись и без скандала, — говорил Прокоп удивленным актерам. — Первая чешская труппа еще пользуется кредитом у порядочных людей! — гордо добавил он и отправился выпить за Наход и за новое место гастролей.

После этого труппа двинулась в путь — поближе к Праге, словно озябший человек, жмущийся к печке. Недели на две останавливались в Яромержи, несколько представлений с небольшим успехом дали в Новом Быджове. И вот в конце лета бросили якорь в хорошей гавани — в королевском городе Нимбурк-на-Лабе.

* * *

Нимбурк всегда был одним из лучших мест для гастролей. В ту пору городок насчитывал неполных три тысячи жителей. Весь он закутался в сады и лежал в долине Лабы, как на столе блюдо, полное зелени и цветов. Башня старинного готического костела святого Илии напоминала забытого на часах караульного в остроконечном шлеме — древний страж, смотрящий скорее по привычке, чем от бдительности куда-то далеко за старые валы и полуразвалившиеся крепостные стены.

Монотонный шум лабской плотины убаюкивал городок, и вечера приходили с полабских равнин, словно тихие пряхи, что сидели когда-то в сводчатых покоях потемневших от времени каменных домов, фундаменты которых тысячу лет назад заложили странствующие голландские торговцы.

В этом городке, где все было таким старинным, хорошо прижились мукомольное дело, производство круп, вековые сплетни, а также театральные представления.

Йозеф Каэтан Тыл провел здесь несколько спокойных недель во время своего турне по чешской провинции, и здесь он написал одну из любимейших своих пьес. Божена Немцова{28} прожила здесь почти два года, вызвав возмущение нимбуркских дам своим рассказом «За чашкой кофе».

Энтузиасты из студентов уже с пятидесятых годов устраивали здесь ежегодные представления. У них был тут любительский кружок и даже собственное театральное помещение — здание бывшего доминиканского монастыря, стены которого в свое время слышали фуги и токкаты Богуслава Матея Черногорского{29}, знаменитого падре Боэмиуса.

Да, в городке был свой театр, куда не доносился звон бокалов и кружек. В театре этом, правда, не было потолка — на балки перекрытия просто положили доски, сквозь щели которых виднелась дырявая черепичная крыша, — зато здесь имелась галерея и сцена с кулисами, расписанными пражским театральным художником Мацоуреком{30}.

Занавес был бархатный. Следует признать, что дождь проникал в зрительный зал, но сидевшие на местах, над которыми текло, имели право приносить с собою зонтики и в случае нужды открывать их — сидящим сзади роптать не позволялось.

Прокоп был счастлив, что Нимбурк как раз был свободен. Он радостно рассчитывал, что здесь, на этом хорошо устроенном острове, обитаемом добрыми туземцами, он, подобно потерпевшему кораблекрушение, восстановит растраченные силы. Здесь поднимется дух всей труппы и заполнятся опустевшие карманы.

По традиции жители Нимбурка любезно разобрали членов труппы по домам — больше просто ради чести и славы, и лишь в редких случаях за очень небольшую плату.

Сам Прокоп обосновался у источника своей страсти — в трактире Гамтака, который роковым образом стоял напротив театра.

Мошна с Гронеком, как «часть инвентаря», расположились в самом театре. Мул, привыкший к тяжелой поклаже, отдыхает в сбруе. Распрягите его — он упадет и, может быть, не встанет больше.

Актеры прибыли в Нимбурк в весьма бедственном состоянии. Прокоп все еще играл «на паях», и труппа медленно, но верно нищала. Мошна перестал понимать, для чего он, собственно, пошел в актеры. Рутина каждодневного труда и недостаток в самом необходимом воздвигли вокруг него стену тупой и непроницаемой безнадежности. Три месяца испытательного срока давно минули, но он не осмеливался пойти к директору и потребовать жалованье или по крайней мере пай.

Но новое место — новые надежды.

Уже первые шаги — обход домов с приглашением на спектакль — дали средства, чтобы хоть уплатить крестьянам, привезшим труппу на двух подводах из Нового Быджова; возчики ждали уплаты полтора дня, окопавшись, подобно карательному отряду, в трактире Гамтака. Ждали они с крестьянским терпением и преспокойно ели, а главное, пили за счет — и за здоровье — пана директора. Таким образом стоимость переезда возросла примерно в четыре раза (две пары лошадей простаивали все это время, а они тоже жрали и пили). Прокоп, правда, проклял прожорливых крестьян и их лошадей до десятого колена, но делать было нечего.

Из этих же денег директор уделил немного самым недовольным и напился у Гамтака в честь Нимбурка, который, по его словам, был землей обетованной.

Расклеили афиши, а на площади прислонили к колонне, воздвигнутой некогда в память страшного мора, доску с воззванием посещать спектакли, в котором опять-таки утверждалось, что сам святой покровитель Чехии лично смотрит, как-то нимбуркцы отнесутся к Первой чешской труппе Прокопа.

Распаковали ящики и корзины.

Дамы принялись приводить в порядок гардероб, а господа, засучив рукава, при помощи местных любителей взялись за сцену и зрительный зал. Старый Гронек чуть не подрался с одним любителем из-за щетки и, как всегда и везде, собственноручно подмел зал.

Схранил — суфлер, помощник режиссера и заведующий труппой в одном лице, — тощий Схранил, смахивающий на чернокнижника, вытащил из ящика со всякими чудесами «бурю», «дождь», «ветер», «молнии» и старую сковороду для бенгальских огней.

Все было готово. Расположение созвездий было, по-видимому, благоприятным для всех странствующих и путешествующих, ибо в это самое время мореплаватели открыли пять новых островов, люди пересекли на воздушном шаре Ла-Манш, начали прорывать Суэцкий канал, а в Нимбурке, к радости бродяг и нищих, начали истреблять бездомных собак.

Прокоп незамедлительно поверил, что начались дни новой славы. Всякий раз перед представлением он обращался к публике с речью, начинающейся так: «Высокоблагородные отцы города и горожане…», а первую свою приветственную речь он завершил, пропев мощным баритоном «Где родина моя», как делывал еще в те времена, когда Первая чешская труппа действительно была первой.

В таких-то благоприятных условиях каждый вечер поднимался бархатный пурпурный занавес нимбуркского театрика, и в стенах бывшего доминиканского монастыря звучали тексты чешского и мирового репертуара — тексты, выспренность которых мы нынче, увы, не принимаем. Наши рациональные души уже не в состоянии взволновать такие слова, как: «Ха, вероломный убийца!» или «О гнусный соблазнитель!» — точно так же как не могут уже вдохновить нас все призывы, начинающиеся словами «Поднимайтесь же!».

Но в те поры эти фразы отдавались набатным колоколом в сердцах мирных горожан, у которых лояльное «сопротивление» императорской власти («и почему только этот молодой император Франц-Иосиф не желает короноваться чешским королем?») приятно волновало гладь мыслей, способствуя лучшему пищеварению и укрепляя намерение граждан скрывать подлинные размеры облагаемых налогами доходов, — ибо патриотические спектакли влекли за собой и «патриотические» поступки.

Там, где некогда невыспавшиеся монахи бормотали свои молитвы, где ежедневно вино и хлеб преосуществлялись в кровь и тело господне, — звучали речи королей, палачей, рыцарей и печальных дев, недоедавшие актеры пели куплеты и разыгрывали фарсы и преосуществляли тело и кровь свою в вино и хлеб поэзии, насыщая ими сытых господ горожан.

А чего стоили названия пьес! «Последняя работа палача», «Страдание бедной женщины», «Гибель рода Пржемысла», «Кровавый суд», «Бржетислав и Итка, или Если б за морем была», «Разбойники» и так далее — одни названия так приятно щекочут сердце… Или смешные до упаду: «Был сапожник — стал доктор», «Невзгоды пана Пилюльки», «Что ни шаг, то озорство», «Гусары и детский чулочек», «Две кровати в одной комнате»…

— Ах, пани советница, это вы должны посмотреть!

Сборы были приличные, долги таяли как весенний снег, и настал день, когда Прокоп объявил:

— С завтрашнего дня, если будет сбор, начну выплачивать жалованье, ибо нога труппы стала наконец на твердую почву!

Все виделось в весьма розовом свете, и даже одно событие, темное на первый взгляд, обернулось самой светлой стороной, подняв дух всех членов труппы, которые начали чувствовать, что недаром прожили жизнь. Однако судьба — увы! — жирной чертой перечеркнула эти мечтания. Безжалостная Немезида, — являющаяся, как во всякой трагедии, тогда, когда ее меньше всего ожидают, чтобы править свой кровавый суд, — следя за Прокопом еще от Находа, настигла его в Нимбурке.

За два дня перед событием, которое промчится над дырявым кораблем Прокопа подобно гибельному урагану, давали пьесу Тыла «Марьянка, мать полка, или Женское сердце».

Спектакль дошел уже до того места, где внебрачный сын Марьянки, Войтишек, встречается со своим не знакомым ему отцом, которого он считает давно умершим, — когда за кулисами разнеслась весть, что в зрительном зале видели Крумловского.

— Кто впустил его?! — прошипел Прокоп. — Я поклялся священной памятью наших покойных будителей{31}, что не пущу этого мерзавца в театр!

За кулисами прокатилась волна тревоги — так бывает, когда на мирной лужайке, на которой невинно пасутся зайчики, кролики и куропатки, вдруг появится страшный волк. Актеры на сцене начали запинаться. Пан Схранил от волнения уронил книгу, по которой суфлировал, и листы ее разлетелись во все стороны. У молодого Фалтиса, игравшего роль Войтишека, задрожали колени, хотя он понятия не имел, в чем дело, а Мошна — по роли Килиан — ворвался в одной рубашке на открытую сцену, громко крикнул: «Он здесь!» — и снова исчез.

Прокоп срочно вызвал для совета пана Скрживанека, прирожденного «интригана».

Почему он вызвал именно Скрживанека?

Да потому, что, как сказано, пан Скрживанек был прирожденный интриган и, предаваясь этой склонности и в жизни, был бичом в руке Прокопа. Он все умел, все делал, играл любые роли, от слуг до любовников, от рыцарей до старых отцов. Ненавидя Прокопа, он переносил ему, однако, все возможные и невозможные дрязги актерской среды, а когда наставали скверные времена и все двери перед труппой закрывались, умел принести директору даже бутылку горькой с ромом. Он ревновал к каждому самомалейшему чужому успеху и помогал всему, хвалил все, что было таким же мелкотравчатым и подлым, как он сам. Короче — характер с изъянцем, способности — с изъянцем, образованность — с изъянцем. Умного можно перехитрить, глупого обмануть, но от пакостника такого сорта лучше зарыться поглубже в землю. К сожалению, именно такие легко, как плесень, проникают во все мало проветриваемые места, и потом трудненько бывает выжить их оттуда.

— Что скажете, Скрживанек, потребует этот старый негодяй денег и устроит скандал? — озабоченно спросил Прокоп своего «личного» интригана.

— Может быть, — загадочно изрек этот мастер перевоплощений.

— Или захочет получить ангажемент?

— Может быть… Хотя… — Тут Скрживанек так высоко поднял брови, что даже видавший виды Прокоп испугался.

— Хотя — что?

— А вот что, пан директор, — медленно процедил Скрживанек, изобразив на физиономии интриганскую улыбку, — надо предложить ему то, что он хочет предложить вам!

— Что он мне хочет предложить — но, господи, у него ведь нет оснований! В последний раз он сбежал как жулик, бросив меня в беде!

— А он хочет подняться — хочет еще сыграть. В Нимбурке же его любят!

— Любят?

— На этом можно неплохо заработать. Пригласительные записки… Специальные афиши… Великий трагик… Несколько гастролей…

— Но он потребует денег!

— Ну и дать ему что-нибудь… мелочь, золотой — да присмотреть, чтоб не запил, — был лаконичный совет Скрживанека.

— Черт меня побери, Скрживанек, а ведь это мысль! Приведите его.

— Со мной он не пойдет, — загадочно усмехнулся Скрживанек, после чего состроил трагическую мину. — Меня он не любит: разные натуры — трезвость — необузданность… И все же я его люблю. Художник всегда чувствует художника! Пошлите за ним Мошну. Он клюнет на этого лживого мальчишку, вот увидите!

Взволнованному Мошне пришлось накинуть сюртук и пойти за Крумловским, который стоял в заднем ряду галереи, следя за представлением. Увидев старого трагика, прислонившегося к столбу, Мошна оторопел: Крумловский выглядел настоящим бродягой. Заросший, нечесаный, в разбитых сапогах, грязном засаленном платке на шее, в руках — котомка, за спиной — неразлучная скрипочка в истертом кожаном футляре… Он загорел, и на его темном плохо вымытом лице еще ярче светились большие синие глаза. Заметив Индру, он улыбнулся и сказал:

— Тебя ведь за мной послали, правда?

Мошна только кивнул.

— Боятся, да? Но они не знают благородства идальго Крумловского. Проходил я тут мимо, ну и зашел. Немного света, немного аплодисментов… Трудно петь, малыш, когда наступает зима… — Он пробормотал еще что-то неразборчивое и добавил: — Пойди скажи этому вору Прокопу, что я приду! А вообще-то — какой он вор, просто пьяница… Жизнь и его подкосила… Ступай!

Перед концом спектакля Крумловский появился в уборной. Он вошел с шумом, опираясь на свою оббитую суковатую палку, молча сел на скамейку под окном и вытянул ноги.

Все, хотя и взволнованные, притворялись, будто занимаются делом. Словно вошел кто-то из своих — просто вернулся со сцены, где только что играл роль бродяги или короля Лира.

— Ну-с, добрый вечер, котятки! — поздоровался Крумловский. — «Прочь заботы, прочь печаль, завтра новый день встречай, день, когда нам счастье улыбнется»! — пропел он и разразился смехом.

Все расхохотались. Камень свалился с души, и всем вдруг стало хорошо. Никто не мог понять, почему еще минуту назад сжимались у них сердца, почему этот потрепанный, грязный и, в сущности, жалкий человек одним появлением своим пробудил в них угрызения совести. Теперь все смеялись, но были настороже: вдруг этот старый затравленный волк оскалит клыки?..

Подошел Гронек, похлопал по плечу старого друга.

— Я дам тебе одежду, Франтишек, и постелю тебе здесь, а завтра ты сыграешь с нами — угадай, что?

Крумловский обжег взглядом Гронека и проворчал:

— Это тебя Алоиз подучил? С «Бржетиславом» мне уж не справиться, по-твоему?

— Конечно же, «Бржетислава»! Долго еще не будет на чешской сцене лучшего Бржетислава{32}, чем Крумловский! — горячо воскликнул Гронек, обводя взглядом актеров, которые усердно закивали.

Крумловский тоже посмотрел на всех и злобно рассмеялся. Все снова съежились. Осекся и Гронек, однако добавил:

— Директор распорядился разослать приглашения…

— Ладно, ладно, — буркнул Крумловский, потом громко крикнул: — Где же этот старый бездельник, что же нейдет он поклониться первому своему актеру?!

— Он зовет тебя к себе, знаешь ведь Лойзика — он, может, сунет тебе золотой, чтоб не обидно было…

— Скряга… — проворчал Крумловский и еще вальяжнее развалился на скамье.

Прокоп явился сам. Скрживанек успел донести ему, что все пока идет хорошо.

Великий патриот и бывший камерный певец стал на пороге. Устремив взгляд на Крумловского, он растерянно моргнул и раскрыл объятия.

Воцарилась тишина. Сейчас Крумловский или плюнет и уйдет, или…

Крумловский встал; с минуту сверлил он взглядом широкое, одутловатое лицо Прокопа, на котором отразилась вся история проклятой актерской жизни.

— Франтишек… — прошептал Прокоп с необычной лаской.

— Лойза! Ты же знаешь — я не устою, старый ты комедиант! — вскричал Крумловский и пал ему на грудь.

Скрживанек, наблюдавший эту сцену с сардонической усмешкой, наклонился к Гронеку и процедил:

— Ох, лицедеи! Через минуту лаяться начнут…

Зато остальные вздохнули облегченно: вернулся блудный сын!

Когда Крумловский сел, Мошна робко приблизился к нему и — не удержался: тихонько погладил его по темной, жилистой руке, опиравшейся на палку.

Все вышли, с Крумловским остались только Гронек и Мошна.

Крумловский, обнажившись до пояса, мылся в тазу. Гронек точил ему бритву на рыцарском ремне.

Мошна сбегал к Гамтаку за колбасой, луком и кувшином нимбуркского пива — Крумловский дал ему золотой. Видно, Прокоп, обнимая старого товарища, тайком сунул ему монету.

Индра вернулся, когда Крумловский уже кончал бриться. По мере того как бритва снимала клочья мокрых волос, открывалось его мужественное, все еще красивое, выразительное лицо. Вот он вытерся, встал и сладко потянулся. Несмотря на все лишения, несмотря на пятьдесят лет — то была все еще стройная, рослая фигура Бржетислава, чешского Ахилла.

Вскоре все трое сидели за поздним ужином. Неверный свет масляной лампы выхватывал из мрака то сверкающий меч, то панцирь. Развешанные вокруг костюмы, весь этот артистический хлам придавали уборной некий таинственный, сказочный вид. Словно корабль старого храма превратился в настоящий корабль — в судно пиратов и мечтателей, плывущее ночью над спящим городком. Шум лабской плотины, один нарушавший ночную тишь, невольно гипнотизировал мысль, погружая ее в меланхолические воспоминания.

Крумловский выпил пива и через верхние окна засмотрелся в ночное небо. Быть может, он старался прочесть в магических очертаниях созвездий, когда же она была, та роковая минута, когда жизнь подбросила ему фальшивые карты…

Настала ли эта минута давно, когда он, актер во цвете сил, познакомился с молоденькой очаровательной актрисой Эммой Стренг?.. Или когда, затерявшись в мире, потерял он ее вместе с ее изменой? — Ах, если б мог он пережить эту измену!.. Или минута эта настала много лет спустя, когда он встретил в Сословном театре прекрасную и знаменитую Эмму Стренг? Тогда он впервые напился до немоты… Или тогда была эта роковая минута, когда он получил ангажемент в Сословном театре, но ревнивый актер Лёве напоил его до того, что он опоздал на спектакль? Или когда его вместе с Тылом выжили из Праги? Или после столкновения с неким сановником, когда актера арестовали за оскорбление властей? Или когда распалась бродячая труппа Тыла — последнее, что имел Тыл, последняя его возможность жить? Или та минута настала, когда Крумловский вместе с несколькими верными товарищами видел кончину Тыла?..

Сто раз падал он и сто раз поднимался — всякий раз все с большим трудом, всякий раз беднее иллюзией…

Вот теперь в Праге строят чешский театр — строят каменное здание, хотят создать национальный театр. Вспомнят ли о Бржетиславе, Жижке, Вильгельме Телле, Миклоше Зрини, Роберте Дьяволе, Собеславе, Бенёвском, Прокопе Голом — вспомнят ли о Франтишке Крумловском?..

Мошна и Гронек с удивлением слушали горячечные слова старого актера — сначала неясные, тихие, но постепенно становившиеся все четче, все грознее — обвинительный акт личности перед беспощадным судилищем святой инквизиции посредственности.

— Странная она, чешская наша земля! Принимает в лоно свое Мах{33}, Челаковских{34}, Августинов Сметан{35}, Тылов, Гавличеков — и нет у нее для них ничего, кроме терновых венцов!

Он схватился за голову, словно силясь вспомнить что-то, и вот потекли из его уст горькие стихи шекспировского сонета:

Я жить устал. О смерть, мне отдых дай!

Ужасно зреть, что честный в нищете,

Что пышно возвеличен негодяй,

Что вера подчинилась клевете,

Что золотом купить возможно честь,

Что грубо девственность развращена,

Что совершенству стыд не перенесть,

Что сила примененья лишена,

Что власть искусству затыкает рот,

Что глупость верх над мастерством взяла,

Что правда недомыслием слывет,

Что пленное Добро — прислужник Зла;

Давно б ушел я от земных скорбей,

Но стало б тяжело любви моей[18].

Замолк Крумловский. Шум плотины стал слышнее. Испытывая потребность нарушить эту щемящую тишину, Крумловский вынул из своего потрепанного мешка старую скрипочку, но играть не стал. Провел лишь пальцами по струнам, прислушался, как замирает звук, и отложил инструмент, виновато улыбнувшись мальчишеской улыбкой.

И — снова тишина, лишь шум плотины доносится до потемневшей комнаты.

Усталый бродяга положил на стол руки и уронил на них голову.

Немного погодя тихо поднялся Гронек и, взяв старый плащ безумного короля Лира, прикрыл Крумловского.

* * *

Развешанные утром театральные афиши гласили:

«БРЖЕТИСЛАВ И ИТКА»

Героическая пьеса из чешской истории.

В главной роли

ФРАНТИШЕК КРУМЛОВСКИЙ

Вечером театр был переполнен.

За кулисами царило праздничное настроение. Пан Скрживанек, игравший Отто, советника германского императора Конрада, даже почистил свои рыцарские сапоги. Крумловский был серьезен.

Из кассы, куда то и дело посылали кого-нибудь на разведку, приходили невероятные вести. Публика буквально с бою брала билеты. Жена Прокопа, сидевшая в кассе, продала все места. Из трактира Гамтака все время приносили стулья, чтоб хоть как-нибудь приставить в зале. На галерею уже перестали пускать публику, опасаясь, что рухнет не только галерея, но и ветхий потолок. Сбор намного превысил сотню золотых.

Никто из актеров не ужинал. Во-первых, еще и не на что было поесть как следует, во-вторых, от волнения, а главное, потому, что всем хотелось как следует поужинать после представления.

Мошна мечтал получить сегодня свой первый заработок. Может, дадут двадцать золотых, может, тридцать, — но даже и десять было бы неплохо. В конце концов, на пять-то он твердо может рассчитывать, однако не повредят и два золотых… Все зависит от того, насколько расщедрится «страшный директор».

Тем временем на сцене бурно развивалось действие. Крумловский превзошел самого себя. Напрасны были все козни императорского двора. Любовь не запрешь даже десятью цепями! Их все рассечет огромным мечом Бржетислав, чешский Ахилл.

Шумно было и у Гамтака. Там жарили бифштексы, чистили картошку, томили яблоки, а для пана директора охлаждали в ведерке со льдом несколько бутылок белого мельницкого.

Старая Прокопиха (дворянка по рождению, в девичестве фон Корф, чем необычайно гордился Прокоп) сидела в кассе, вся сияя. В карман, пришитый к нижней юбке и специально предназначенный для этой цели, она успела сунуть несколько пятерок ассигнациями, о которых не знал даже сам директор.

В толчее перед кассой никто не обратил внимания на трех господ, один из которых, одетый по-дорожному, весьма приличного вида, с пенсне на носу, стоял, по-видимому, безучастно, в сторонке. Двое других были хорошо знакомы жителям Нимбурка. Однако почему бы чиновнику суда Марешеку и судебному исполнителю пану Хмелику не насладиться знаменитой героической пьесой из чешской истории? Все трое стояли поодаль, не смешиваясь с толпой, — стояли молча, разглядывая публику.

Когда спектакль начался и люди, не доставшие билетов, постепенно разошлись, директор Прокоп спустился в кассу, чтобы торжественно вывести оттуда свою почтенную супругу, урожденную фон Корф, а главное, чтобы забрать выручку и произвести то чародейство, которое называют распределением сбора. Он шел туда сегодня как вельможа, ибо улов был хорош и выплата ожидалась более чем щедрая. Он спускался сияющий, как солнце, — но немного погодя бледный, покрытый холодным потом, неверными шагами возвратился в свою каморку.

А в кассе кричала пани Прокопова — кричала так, словно ее убивают. Затем воцарилась тишина, и видно было, как от театра идут прочь те три человека, которые столь невинно околачивались у кассы.

— Какой удар, какой удар! — горевал уничтоженный Прокоп. — И кто бы подумал, о гнусный негодяй! А каким прикидывался любезным!

Вдруг он вскочил, выбежал из своего кабинета и помчался к кассе, к жене. Ее он встретил на лестнице, растрепанную, хмурую, с выпученными глазами и задыхающуюся. Схватив жену за руку, он втащил ее в свое убежище.

— Ради бога, никому ни слова, или спектакль сорван! Слышишь, старая ведьма! — кричал он, словно обезумев и сам себе затыкая рот. — Конфискация, конфискация! У меня, патриота и чешского будителя, друга Тыла, Палацкого{36} — у меня конфискация, словно у какого-нибудь лавочника! Почему ты не позвала на помощь, зачем отдала им такую полную кассу?! Несчастная! По какому праву?! По какому праву?! Ох этот находский мерзавец, этот Шейлок с лицом гнуснейшего из лицемеров! Выманил мою подпись и теперь подал в суд! И его право признано, и ему выдан головой самоотверженный адепт просвещения, Йозеф Алоиз Прокоп! — неистовствовал директор, мечась по тесному кабинету. — Весь сбор, и какой сбор, такую богатую выручку — конфисковали, ограбили! Почему ты, старая дура, не позвала народ, не подняла его на защиту чешского искусства от пиратов и грабителей!

— Это еще не все, — хрипло воскликнула пани Прокопова, с едким злорадством подбавляя масла в огонь. — Они забрали только сто восемь золотых и шестьдесят пять крейцеров, а исполнительный лист выдан на двести восемьдесят золотых!

Прокоп задохнулся.

— Как? Я ведь остался должен этому негодяю трактирщику в Находе всего восемьдесят!

— А проценты, а судебные издержки, а гонорары адвокатам? И вообще кто знает, что ты ему там подмахнул, старый осел! — Теперь урожденная фон Корф принялась изливать на злополучную голову мужа всю накопившуюся злость, ибо, соединившись с этим человеком, она не только отдала ему свою молодость и честолюбивые замыслы, но и отказалась от дворянства. — Только и знаешь винище хлестать! Меня погубил, и всех нас погубишь! Что ты теперь скажешь людям? Из-за каких-то несчастных двухсот восьмидесяти золотых все идет к чертям! Да ведь люди разбегутся, а тебя еще арестуют!

— Как — меня, к ногам которого складывала венки вся Европа? Меня, который пожертвовал всем, чтобы нести свет в забытые богом чешские деревеньки? Меня?! — гордо поднял голову Прокоп, бия себя в грудь. — Но я знаю, что мне делать! — тут он картинно взмахнул руками. — Я всем покажу! Я покажу им, как умирает герой! Покончу разом!

— Да с чем ты собрался покончить, дуралей? — совершенно трезвым тоном, ухмыляясь, спросила пани Прокопова.

— С чем? Настоящий мужчина, сражаясь на горящем бастионе, всегда оставляет последнюю пулю для себя! — И, бросившись к своему расшатанному столику, который он возил с собой по привычке, начал лихорадочно рыться в ящиках.

— Ха, вот он! Вот последнее мое утешение! — вскричал пан директор, сжимая в руке револьвер такой формы и величины, что за него не покраснел бы и знаменитый пандур Тренк{37}.

Ужасные слова неистовствующего супруга оставили пани Прокопову совершенно невозмутимой. Нагнувшись, она принялась перебирать свои нижние юбки.

Увидев, что единственный зритель его кончины столь равнодушен, Прокоп взревел:

— Что ты вытворяешь, бесстыдница, над трупом своего бесценного супруга?!

Прокопиха тем временем вытащила из потайного кармана нижней юбки четыре пятерки и бросила их на стол:

— Вот возьми, заткнешь хоть ненадолго глотки нашим. Придется им продержаться еще два дня в ожидании жалованья.

— Как это два дня? — взмахнул пистолетом Прокоп.

— Да ведь сказала же я тебе, тупица, что эти судейские завтра опять притащутся! Касса арестована до тех пор, пока не наберется эта жуткая сумма — триста золотых! Этот адвокат — из самой Праги, у него на руках исполнительный лист, и он в любую минуту может обобрать нас до нитки! Возьмись-ка за ум! Если мы удержим Крумловского, то за три спектакля избавимся от судейских. И будь спокоен, за мной не уследят, я у них из-под носа всегда что-нибудь да утяну. А этому Крумловскому отдай сегодня хоть пятерку, чтоб удержать его; пусть играет, а то еще сбежит. Нимбурк по нему с ума сходит. Слышишь! — прошипела Прокопиха, мгновенно все продумав и рассчитав. — А остальным разделишь остаток после спектаклей!

— А нам что останется? — в отчаянии спросил Прокоп.

— Не беспокойся, с голоду не помрем. Только об этом, конечно, приходится думать мне самой! Без меня ты бы давно очутился в какой-нибудь канаве! Ну, ступай, да улести как-нибудь этого бродягу Крумловского, в нем все наше спасение!

А Крумловский принимал на сцене неслыханные овации. Невозможно было закрыть занавес. Публика все вызывала и вызывала его, снова и снова разражаясь рукоплесканиями и кликами.

Настроение за кулисами было более чем праздничным. Только пан Скрживанек ходил с видом Иуды Искариотского: он все знал. Знал, что судебные исполнители конфисковали сбор в пользу находского трактирщика, знал, что им чуть ли не неделю придется играть, чтобы покрыть долг. И хотя сам он был потерпевшей стороной, но заранее предвкушал удовольствие видеть, как это ошеломляющее известие подкосит его коллег. Вот будет крик, вот зрелище! А этого жадного мальчишку, этого плюгавого Мошну, пожалуй, хватит удар…

Как только кончился спектакль, в гримерную, где собрались радостные актеры, проскользнул Прокоп — воплощение несчастья. Он тяжело оперся на стол, вытер платком бледное, вспотевшее лицо, набрал воздуху в легкие и сдавленным голосом заговорил:

— Увы, друзья мои верные, я должен сказать вам чрезвычайно прискорбную вещь. Слушайте меня все и будьте мужественны!

Последние слова Прокоп выкрикнул каким-то надтреснутым голосом. Из-за занавески, отделявшей женскую гримерную от мужской, выглянуло несколько полуодетых актрис.

— Да что случилось?

Актеры перестали разгримировываться и переодеваться. Все обернулись к принципалу. Только теперь заметили они трагическое выражение его лица и дрожь в голосе.

Прокоп, непрерывно манипулируя платком около своих покрасневших от пьянства глаз — будто вытирая слезы, — сообщил им роковое известие; но этому никто не желал поверить — слишком все было невероятно!

Тогда Прокоп разрыдался по-настоящему, что безмерно удивило его самого, и, вынув из кармана три пятерки, отдал их Гронеку, чтобы тот разделил деньги между самыми нуждающимися.

Мошне сперва все это показалось неуместной шуткой. Потом он вдруг взорвался — стянув с головы парик, он швырнул его на пол и крикнул:

— Опять мне голодным ходить! Опять доплачивать из своих последних! Будь проклят театр, проклят, проклят! Убегу я, убегу, не останусь!

Крумловский же, не моргнув глазом, продолжал спокойно снимать грим, словно произошло нечто обычное, хорошо знакомое. За занавеской плакали женщины.

Крумловский встал и, поглощенный какой-то мыслью, вопросительно огляделся. Прокоп подбежал к нему:

— Не надо! Франтишек, не уходи! Заклинаю тебя всем, что тебе дорого, — не уходи!

— А мне, Алоиз, уже ничто не дорого, кроме алкоголя, и все заклятья давно потеряли силу надо мной, — каким-то ржавым голосом ответил Крумловский, собирая свои вещи.

Но Прокоп бросился на него и всей тяжестью своего грузного тела оттеснил Крумловского сначала к двери и потом — в свой кабинет. Действовал он так порывисто и решительно, что Крумловский не успел воспротивиться.

Когда оба исчезли, Скрживанек рассмеялся:

— На каждого из нас придется по десять крейцеров, и пусть меня повесят, если теперь там директор не сунет в пасть Крумловскому по меньшей мере пятерку. Только ничего у пана Прокопа не выйдет! Насколько я знаю Крумловского, он эту пятерку примет, сегодня же пропьет ее, а завтра навострит лыжи!

Между тем Прокоп лихорадочно старался объяснить Крумловскому положение; он делал все возможное, чтобы растрогать актера, увлечь его, уговорить. Заклинал его всем на свете не покидать труппу, сыграть еще хоть несколько спектаклей, пока не будет выплачен долг, — и все совал, совал ему в карман смятую пятерку.

В течение всей этой душераздирающей сцены Крумловский не произнес ни слова. Потом он взял пятерку, повертел ее и процедил:

— Накинь!

Прокоп клялся, что у него ничего больше нет, в отчаянии ссылаясь на свою жену, которая притаилась в углу.

— Накинь! — тихо повторил Крумловский.

Это было сказано так зло и решительно, что Прокопиха без единого слова встала, выудила из своих юбок еще два золотых и протянула их Прокопу.

Крумловский усмехнулся. Прокоп сунул ему в руку обе монеты, лепеча что-то о милосердии божием. Старый актер, не поблагодарив, спрятал деньги в карман и вышел, щуря глаза, словно усиленно вспоминая что-то.

Прокоп, разинув рот, смотрел ему вслед, не понимая, на что тот решился. Когда за Крумловским захлопнулась дверь, он схватился за голову, упал на стул и так застыл.

Немного погодя Прокопиха поднялась, снова пошарила в своих юбках и вытащила золотой. Она долго держала его в руке, прежде чем подойти к мужу и положить монету перед ним на стол.

А Крумловский вернулся в гримерную. При виде растерянных, павших духом товарищей он воскликнул:

— Ну что, котятки? Славные коленца откалывает жизнь, а? Хорошо бы всякий раз падать на задницу, а то ведь обычно тебя — башкой об землю! Ну ничего, завтра будет еще день! Не горюйте — вы так хорошо играли! Приведите себя в порядок да отправляйтесь ужинать к Гамтаку — там все уже ждут. Директор посылает вам семь золотых, на них вы наедитесь до отвала. А на полный желудок и жизнь предстанет в ином свете! Гронек, — Крумловский передал ему пятерку и два золотых, — возьми-ка это, ты будешь платить.

Проблеск радости озарил комнату. Хоть что-то! Торопливо одевшись, все поспешили выйти.

Крумловский улегся на скамейку под окном, со странной улыбкой наблюдая суету своих товарищей. Мошну он задержал:

— Ты останься!

Индра испуганно взглянул на Крумловского, но тот буркнул:

— Успеешь! Твою долю не съедят.

С этими словами он снова вытянулся на скамье, устремив взгляд в потолок.

Когда они остались одни, Крумловский, все так же глядя в потолок, спросил:

— Что это ты здесь выкрикивал, малыш?

Мошна молчал.

— «Беда величайшая — в беде беду проклинать», — медленно процитировал старый актер. — Запомни эти слова бессмертного нашего певца «Дочери Славы»{38}. Ты тут проклинал театр, сынок, — театр! Наш театр! Театр, без которого мы — ничто, ничто, только безмозглые паяцы! Вина ли театра, что грязные свиньи роются в нем рылом? Театр — дело священное! Священное — понимаешь? Все то, о чем грезил человек, он приблизил… воплотил… сыграл на подмостках, где возможно все — даже счастье!

Мошна хотел что-то сказать, но Крумловский его остановил:

— Молчи, не говори ничего! Какой-нибудь Скрживанек может ругаться, какой-нибудь Прокоп — плакать, но мы — мы должны играть! Понимаешь — играть!

Стало тихо. Мошна вздохнул. Минута эта стала ему почему-то вдруг бесконечно дорога. Все горести, лишения, бедность — все вдруг отлетело куда-то далеко. Крумловский, великий Крумловский сказал — «мы»! И это было для него, начинающего, высочайшим признанием. Мы!

Крумловский встал, потянулся и захохотал:

— Ах, все это комедия, к тому же плохо написанная. Написанная для позеров, которые сами себе посылают букеты цветов! Не смотри на меня так удивленно, Индра, и пойдем ужинать!

Трогательным и жалким было зрелище, когда актеры уничтожали свой импровизированный «торжественный ужин» у Гамтака.

А Крумловскому сегодня надо было напиться. Триумф на сцене, потом инцидент с Прокопом и все, что было с этим связано, глубоко взволновало душу неисправимого алкоголика; он, правда, старался совладать со своей страстью, но силы его были на исходе. Хоть рюмку! Ему необходимо было залить, утопить того червя, который с безжалостным упорством глодал его изнутри. Крумловский был теперь бледен. Он ничего не ел, не мог есть. Во рту у него было сухо, и легкая дрожь постепенно охватила все его тело. Хоть рюмку!!

Мошна, следивший за Крумловским через стол, перестал есть. Он интуитивно чувствовал, что другу его сейчас очень трудно. Он знал, что Крумловский все деньги отдал за актерский ужин, не оставив себе ни гроша. И Мошна хотел ему помочь, но боялся, как бы ненароком не обидеть его. С собой у Индры не было ничего, кроме тех нескольких крейцеров, которые достались ему на сегодняшний пай. Он заказал бы рюмку для Крумловского, — но вдруг этот сумасшедший, поступков которого никогда нельзя предвидеть, швырнет эту рюмку ему в голову?

Крумловский бормотал себе что-то под нос, кидая вокруг яростные взгляды.

Мошна вдруг поднялся и побежал в театр. Там он долго стоял в задумчивости над своим сундучком, где лежали последние несколько золотых из его сбережений. Сначала он хотел отдать Крумловскому все, но потом вздохнул, взял с тяжелым сердцем два золотых, спрятал их в кармашек жилета, остальные же положил на место.

Тем временем Крумловский уже ругал всех и вся; в бешенстве он швырнул на пол пивную кружку; большинство актеров разбежалось, и пан Гамтак начал раздумывать, не послать ли ему за полицией.

Тут прибежал Мошна и молча положил деньги перед Крумловским. Тот сначала возмущенно отвернулся и отстранил монеты, но потом принял. Взяв Мошну за подбородок, он произнес:

— Ах ты, крот этакий! И где ты их выкопал? Все-то ты считаешь, суслик!

— Да, считаю, пан Крумловский, я с детства считаю, — осмелился возразить Мошна. — Нет, не хочу я терпеть нищету! Не хочу погибнуть где-нибудь от голода. Я играть хочу, а не перебиваться с хлеба на воду. Не хочу поддаваться, потому что все силы должен отдать театру, а не нужде!

Крумловский осекся; с минуту он смотрел в лицо бледного Мошны, потом улыбнулся.

— Что ж, это тоже точка зрения, и не самая плохая. Вон ведь пес на цепи — ему каждый день дают жрать за то, что он сторожит и лает, — так почему бы и чешскому артисту не добиваться своей миски!

Он хлопнул Мошну по плечу и встал, прибавив:

— Деньги я верну! И награда тебе будет королевской. Но здесь, в этой жалкой харчевне, я не останусь и минуты!

Подхватив свою неразлучную скрипочку, он вышел, хлопнув дверью.

Как только Крумловский удалился, незаметно встал и Скрживанек, доедавший в углу свой ужин. Но Скрживанек из трактира не ушел — он проследовал в конец коридора, к комнате, которую снимал здесь Прокоп.

— Все складывалось хорошо, — доложил Скрживанек принципалу, который уже сидел в своем засаленном халате. — Ужин утихомирил актеров, а Крумловский без денег напиться не мог. Прекрасно! А кто все испортил? Кто же, как не этот мальчишка Мошна! Он дал Крумловскому два золотых. Крумловский ушел, теперь он напьется, и — кончен бал. Завтра не сможет играть. И как знать, может, он вообще удрал? Ох уж этот мне крысенок Мошна!

Прокоп вскочил с криком:

— Остановить его, воротить! Заприте все городские ворота, обыщите все городские трактиры!

— Я знаю, как нужно действовать, — спокойно отозвался на крики принципала Скрживанек. — Пусть его приведет Мошна. Ведь именно он причина несчастья!

— Где этот изменник? Приведите его сюда, я задушу его собственными руками, я его в землю втопчу! — взревел Прокоп.

Скрживанек привел Мошну, и директор, метавшийся по комнате, как умалишенный, накинулся на него еще с порога:

— Если ты, жалкий предатель, не приведешь мне тотчас Крумловского в таком состоянии, чтобы он мог завтра играть, я выкину тебя сей же час, упрячу тебя за решетку, убью!

Мошна очутился на улице — без шляпы, без пальто, совершенно не зная, что делать.

Стояла одна из тех прекрасных ночей, какие бывают в конце лета. На башне святого Илии протрубил ночной сторож. Город спал. Шаги запоздалого прохожего отдавались гулким эхом и снова терялись в ночной тишине.

Куда идти, что делать? Крумловский, конечно, закатился в какой-нибудь трактир — но в какой? В это время уже везде закрывали. Мошна пустился наугад. Он пересек Малые и Большие валы, и тут-то, в самом конце, там, где город уже рассыпался на маленькие домики с садами, увидел на углу огонек. Это был постоялый двор «У есеницкой ратуши».

В распивочной сидело несколько человек, но Крумловского там не было. Мошна стал расспрашивать, куда бы он мог податься в такую пору, и один из гостей, уже хмельной, с красным лицом, судя по одежде мясник, объяснил ему, что в это время веселье может быть разве только в трактире «На току» в Драгельском предместье.

— Там, брат, и девки есть — во какие! — мясник показал рукой, какие там есть девки, и причмокнул, заливаясь смехом. — Коли у тебя, приятель, деньжата водятся, я тебя туда свожу, рот разинешь!

Мошна подумал, что при нем всего несколько крейцеров — довольно слабое оснащение для ночных походов по кабакам.

— А коли нету, — продолжал парень, — то я сам тебя приглашаю — знай наших нимбуркских! Эй, пан трактирщик, налейте-ка этому красавчику за мой счет, а вернее сказать, за счет той коровы, что я нынче продал, налейте ему стопочку хлебной, да и мне тоже, чтоб было ему с кем чокнуться! А потом к девкам пойдем! Вот посмотришь, миленький, лакомые кусочки, да какие!

Мошна хотел уйти, но кто же тогда проводит его в Драгельское предместье? И вообще рюмка хлебной для куражу не повредит… Он принял угощение и отхлебнул глоток.

— Да ты пей до дна, а то пьешь, как барышня! Опрокинем еще по одной, а то путь в Драгелице далекий и нам надо туда явиться во всей красе! Эй, пан трактирщик, еще две! У коровы-то ведь два рога, верно?

Вторая стопка очутилась перед Мошной, у которого уже от первой разлилось по телу приятное тепло.

Мясник шлепнул ладонью по столу, и Мошна при виде этой чудовищной лапы выпил поскорее и вторую порцию.

— Ну, тронулись, приятель! Только хватим на прощанье еще по одной, а то лучше сразу по две, — у коровы-то ведь четыре ноги! Давайте, пан трактирщик, каждому еще по две — и айда в Драгелице!

Мошна понял, что мясник, восхищенный самим собой, его так просто не отпустит, и его бросило в жар. Послали искать Крумловского — а он, скорее всего, явится один, да еще пьяный в стельку…

В конце концов хозяин трактира, хоть и был сух как щепка, на диво умело вытолкал нашего мясника, послав за ним вдогонку и Мошну.

Наконец, горланя и философствуя о грустных коровьих глазах, самых прекрасных глазах на свете, оба — артист и мясник — дотащились до окраины.

В кабак «На току» они попали во втором часу ночи. Если бы Мошна был один, его бы не впустили. Но мясник заколотил в дверь кулаком так, что стены задрожали, и хозяин кабака, видимо, решил, что лучше пусть уж он скандалит в зале, чем терпеть, чтоб штукатурка валилась гостям на голову. Впрочем, мясник, кажется, был здесь своим человеком, потому что все его шумно приветствовали.

Строго говоря, ничего особенного в этом хваленом злачном месте не было. Кабак как кабак. Только занавески были там красные, да на стенах — ужасающие цветные гравюры, изображавшие, насколько можно было разобрать, купающуюся Сусанну, Самсона и Далилу, Олоферна и Юдифь и прочие библейские мотивы, в которых главную роль играли пышногрудые красавицы. Да еще отличало это место от других ему подобных то, что к обычным кабацким запахам дыма, мужского пота, выдохшегося пива и плохо мытых полов примешивался запах пачули и розовой пудры официанток. Все это испарялось, образуя некую желтоватую дымку, мягко окутывавшую фигуры людей, — словно на потемневших полотнах старых мастеров.

Пьяненький Мошна с трудом отличал людей от мебели. Между столами мелькали официантки или что-то в этом роде, а за стойкой возвышался здоровенный детина со светлыми, как пакля, волосами и детски невинным выражением глаз; он наливал в грязноватые рюмки ром — с улыбкой, которой мог бы позавидовать епископ, благословляющий паству.

В дальнем углу, среди мечтательных пьяниц, словно на острове чудаков, сидел Крумловский. Рубашка расстегнута, волосы взъерошены, глаза прикрыты — он пел что-то своим чуть гортанным, трогающим за душу голосом. Пел и подыгрывал себе на скрипочке, щипля ее струны, как у гитары.

Мошна доплелся до его стола и молча уставился на Крумловского; его слегка шатало.

Мясник велел подать всем по чаше пунша за его счет. Была ведь еще и шкура у покойной коровы…

Через некоторое время Крумловский обратился к Мошне:

— Садись и смотри на меня нормально, дурак, а то я испугаюсь! — сухо сказал он.

— А я, маэстро, за вами пришел… то есть, ну да, пришел… — на одном дыхании выговорил Индра.

— Это по какому же праву?

— По праву невинного преследуемого, маэстро, — ответил Индра, не зная, засмеяться ему или горько заплакать. — Если я вас не приведу, директор меня выгонит… то есть… ну да, выгонит.

Крумловский расхохотался.

— Этим он сослужит тебе, дурачок, величайшую службу!

— Да, но он еще сказал, что убьет меня…

— Возможно. И ты будешь не первым!

— Вот видите… А Скрживанек держал пари, что я вас не приведу. Он сказал, что вы забрали деньги и сбежали! Те деньги, за ужин.

Крумловский покраснел и отложил было скрипку, но потом только плюнул.

— Садись-ка, и пусть тебе нальют! На скрипке играешь?

Мошна сел и кивнул:

— Играю, только у меня никогда не было своей. Была только губная гармоника, но тогда я не мог петь.

— Оно и впрямь трудновато — если б тебе это удалось, твое существование было бы обеспечено, — серьезно проговорил Крумловский, протягивая ему скрипку.

— А домой мы не пойдем? — спросил Индра, икнув.

— Нет!

— Но ведь завтра…

— Завтра! Золотой мой птенчик, да кто же думает о завтрашнем дне? Ну, играй!

Мошна взял скрипку, провел рукой по струнам, настроил ее и заиграл. Скрипка оказалась прекрасным старым инструментом с нежным бархатистым звуком. Мошна не был первоклассным скрипачом, но он вкладывал в игру всю душу — по крайней мере так ему казалось после четырех стопок хлебной. Сначала он импровизировал что-то, потом заиграл старую моравскую «Как наша харчевня».

Крумловский залпом опрокинул бокал, обнял девицу, которая принесла ему пунш, и запел:

Как наша харчевня

высоко стояла,

дикая гусыня

над ней пролетала…

Хей-я-я! Хей-я-я!

В конце куплета он так стиснул девицу, что та едва перевела дух.

— Пусти, раздавишь, срамник! — тихонько пискнула она, однако не отстранилась.

Крумловский запел теперь с глубоким чувством:

Коли жив остался,

когда воевали,

значит, жив останусь —

война миновала!

Хей-я-я! Хей-я-я!

Лицо старого актера сияло, и при каждом «хей-я-я» он швырял рюмки об стену.

Огромный кабатчик с детской улыбкой послал на стол Крумловского новые рюмки и попросил гостей, которым осколки попали за ворот, не очень шуметь. Он все время любовно смотрел на Крумловского, который сразу завоевал его сердце — главным образом потому, что, едва войдя, Крумловский обратился к этому здоровенному детине на ты:

— Смотри, лавочник, вот у меня два золотых. Возьми их и наливай, пока не выйдут, а выйдут — смилуйся над странником и продолжай наливать. За эти лишние рюмки ты попадешь в рай!

Начиная третий куплет, Крумловский понизил голос, прикрыл глаза — так он делал всегда, когда его одолевали чувства, — и тихонько пропел:

Коли жив остался

в тальянских долинах,—

значит, жив останусь

на груди любимой!

Хей-я-я…

Второе «хей-я-я» он только прошептал — словно эхо отозвалось.

Девушка теперь сама прижалась к нему:

— Ох, пропадешь, старый! Не останешься жив! — приблизив лицо, она заглянула ему в глаза. — Где я видела твои глаза?

— Может, был у вас дома старый пес? — резким своим, неприятным смехом разразился Крумловский и отстранил девицу. — Принеси лучше еще бокалы! А то вот товарищ мой привел с собой рыцаря, который пропивает сейчас все свои лены…

Той ночью в «На току» дым стоял коромыслом…

Вышло над Нимбурком солнышко, похожее на смеющегося мальчишку, на заре искупавшегося в Лабе.

От Драгельского предместья к городу брели, шатаясь, две фигуры. То маленькая подпирала большую, то большая тащила маленькую. Возле кладбища, подчиняясь странному повороту мыслей, оба спустились на лужайку к реке. Уселись там на кучку сена и стали смотреть, как бежит вода.

Лаба струилась в камышах и вербах, чистая, еще свободная, сверкая меж отлогих берегов.

Одурманенные головы успокаивались, воспаленные глаза вбирали мир, какой только может предстать тихим утром.

— Сегодня будем играть, Индржишек, не беспокойся — и прекрасно будем играть! Вот отыграем этот мироедский долг — и после зажжем новые солнца над новыми местами! Я дал слово этому старому, подновленному кораблю, что приведу его в гавань. Но он все равно потонет… Пусть ворует, пусть изворачивается — потонет все равно! — Крумловский бросил в воду ветку и стал следить, как она сначала покружилась у берега, потом тихонько выплыла на простор реки. — Когда тебе перевалило за пятьдесят — поешь уж тише, и больше про себя поешь — и плачешь больше про себя… — добавил старый актер.

Мошна положил голову на колени Крумловского, который прикрыл его полой своего плаща. И словно во сне, когда все как бы убегает вдаль, слушал он слова старого мастера.

— Помни одно, Индржишек: каждый вечер играй так, словно ты поставил всю жизнь на одну карту. Вот когда вкладываешь в роль больше, чем обязан, — только тогда творишь!

Слова Крумловского постепенно убаюкивали Мошну, а старый актер, у которого приятно шумело в голове, все перебирал четки своих дум:

— Говорят, я неудачник. Но кто и что обо мне знает! Я — король, я всемогущ! Даже убить себя могу, если захочу! Одно мне заказано: менять любовь на ненависть! Падает занавес, ты выходишь на улицу и смешиваешься с толпой. И кто из этой толпы знает, что это — ты, от одного взгляда которого они замирали? Толкнут тебя да еще проворчат: потише, дядя, не толкайся! Кто знает, что среди них король и господин? Ах, зачем судьба дала мне жажду великой веры — и не дала для нее сил? И ничего другого не остается, как проходить своим путем в одиночестве — подобно зверю…

А Лаба все струилась меж пологих берегов, благоухающих аиром, и уносила смятенные слова засыпающего бродяги, уносила их, как опавшие листья, — так… просто так.

К полудню Крумловский и Мошна явились в театр. Они проснулись поздно на пахучем сене, с солнцем в глазах, и река струилась у их ног. Покрытые росой, они разделись и бросились в воду. И теперь, выкупанные, с влажными волосами, они предстали пред паном директором, который глазам своим не поверил. Вот они стоят перед ним, свежие и трезвые, как младенцы, — невероятно! Нет, все-таки подлец этот Скрживанек!

— Выставить доски с афишами и знамена! — гаркнул Прокоп. — Звонить во все колокола! Сегодня опять выступает знаменитый трагик Крумловский! «Король Вацлав и его палач!»

И снова вечером театр был полон, и снова приходили господа судейские, и снова под самым их носом Прокопиха утаила несколько пятерок. Долг сильно уменьшился — осталось выплатить около восьмидесяти золотых.

Тот вечер опять принадлежал Крумловскому. Играл он Вацлава Четвертого, — и играл, как истинный король!

После спектакля за кулисы явился ночной знакомец мясник и обрадовался, как дитя, узнав своих собутыльников. Мясник принес с собой корзину колбас и круги шпика, роздал все и хохотал от души, глядя, как их расхватывают.

— Разрази меня гром, это надо обмыть! — кричал он и тотчас предложил подождать своих новых друзей. — Слушай, паренек! — орал он Мошне. — Мы ведь совсем забыли, что у коровы-то самое важное осталось — четыре сиськи! А это — четыре бутылки хлебной!

Прокоп хотел было сунуть Крумловскому еще пятерку, но тот отказался:

— Отдай людям, а мне дашь завтра после спектакля двадцать золотых, и будем квиты. Завтра добрая половина сбора пойдет в твой карман.

— Но ты не уйдешь, правда, Франтишек? — сокрушенно вопрошал Прокоп.

— Спроси у звезд, Алоиз, а меня оставь в покое! Пока я играю — чего же тебе еще?

После спектакля опять отправились в кабак. Мошна начал было отговариваться, но Прокоп отвел его в сторонку и, выпучив на него глаза, чтоб придать себе грозный вид, приказал:

— Сторожи его! Ты мне за него отвечаешь!

Мошна пошел, однако на сей раз все вышло куда хуже. Крумловский пил без счета, к утру свалился под стол — тем и кончились все песни и шуточки.

Лишь к вечеру, когда он кое-как проспался, можно было с ним разговаривать. А в тот вечер давали пьесу Тыла «Кровавый суд, или Кутногорские рудокопы»{39}.

Крумловский играл Бенеша, главного управляющего монетным двором в Кутных Горах, Мошна — «интригана» Рекордата, податного писаря.

Эту роль он выпросил через Крумловского; тот замолвил за него словечко перед Прокопом, которому в свою очередь пришлось попросить Скрживанека уступить роль Мошне. Крумловский знал тайную мечту Индры — играть героев, любовников, интриганов, преступников, короче, трагические роли.

Перед вечером — до начала спектакля оставалось еще много времени — в уборной было пусто; лишь изредка появлялись Гронек и Схранил и тотчас тихо, как мышки, исчезали в сумраке кулис. Вечернее солнце отбрасывало длинные тени, от которых тишина становилась как бы еще тише.

За длинным столом сидели друг против друга Мошна и Крумловский, повторявший свою роль по истрепанной тетрадке. Мошна довольно долго ерзал на месте и вздыхал, пока не попросил разрешения высказать, почему ему так хочется играть трагические и героические роли. Крумловский поднял глаза от текста и пристально уставился на Индру. Спокойно выслушав его, он произнес одно слово:

— Почему?

— Потому что ведь только на трагических ролях может вырасти артист, так ведь? — ответил Мошна и с жаром заговорил, к каким выводам привели его долгие размышления обо всем, что он читал или видел в венских и пражских театрах. Порой Индра начинал жестикулировать и громко декламировать отрывки из знаменитых ролей. Под пытливым взглядом Крумловского, однако, все доводы его рушились, становились все менее убедительными, и кончил бедный юноша тем, что просто развел руками.

Крумловский слегка усмехнулся, но тотчас же снова стал серьезным. Ему припомнилось впечатление, которое произвел на него этот восторженный человек, когда они впервые встретились в Находе, впечатление, в котором он, старый опытный актер, долго сам не мог разобраться. Безошибочным чутьем он угадал в Мошне большой артистический талант — но какой? Во всяком случае, он актер не на героические роли — маленькая, тщедушная фигурка Мошны не подходила для них. И потом особая, непостижимая простота его игры, в которой по тогдашним представлениям не было ничего героического или трагического… А для комика Мошна казался Крумловскому слишком страстным, слишком чувствительным, слишком мало в нем было для этого легкости.

— Что ж, сегодня тебе представится случай, — сказал Крумловский после долгого молчания. — Будешь играть интригана, а это уж самое что ни на есть трагическое амплуа. Только ты не очень мудри, играй с величайшим отвращением, какое ты только можешь питать к такому подлецу, как Рекордат!

И Мошна вошел в роль негодяя Рекордата со всем опытом и чувством, какими только обладал. Он играл, забыв обо всем на свете. Ходил он крадучись, смотрел коварно, косо, исподлобья, говорил скрипучим голосом и демонически похохатывал в сторону.

В перерывах он крутился возле Крумловского, надеясь услышать оценку своей игры; может быть, Крумловский хоть по плечу его похлопает, бросит мимоходом: «Отлично держишься, Индра!», или: «Никогда бы не подумал», или еще что-нибудь в этом роде; а может, он просто взглянет на него по-особенному и кивнет ободряюще… Но Крумловский либо вообще не обращал внимания на Рекордата, либо, если взгляд его случайно падал на Мошну, странно улыбался. Ну ничего, после спектакля Мошна все равно с ним поговорит. А пока роль ему удавалась — во всяком случае, он так чувствовал — на диво хорошо.

Больше всего сцен у Индры было именно с Крумловским, который в роли Бенеша совершенно затмевал его и игрой и мощной фигурой, так что Индра вынужден был увиваться вокруг него и прыгать как воробышек. Зато и аплодировали ему и Крумловскому одновременно, что еще пуще подхлестывало молодого актера; он старался вовсю. Ему только странным показалось, что несколько раз — например, после сцены с Онеком Каменицким, гетманом Подебрадским, где у Рекордата был довольно длинный монолог, заканчивающийся словами: «Мир не стоит того, чтоб его щадить; чего ни коснись — все гниет заживо…» — в зрительном зале послышался смех — да, смех, в ту самую минуту, когда Индра воображал, что заледенил кровь в жилах зрителей… Наверно, какие-нибудь безобразники или невежды — кто же может еще смеяться в таких местах?!

Наконец наступил самый волнующий момент: Бенешу является дух казненного вождя восставших рудокопов, Опата, и Бенеш зовет Рекордата на помощь. Тот вбегает и становится свидетелем смерти свирепого управляющего.

Сцена эта была очень важна для Мошны, — да и не удивительно, ибо она в самом деле составляла, как говорится, гвоздь спектакля. Мошна — Рекордат играл ее с самого начала с предчувствием, что «этому извергу — конец», и сразу, выбежав из-за кулис, начал льстиво увиваться вокруг шатающегося Бенеша, дьявольски ухмыляться, после чего коварнейшим тоном воскликнул: «Вы звали, ваша милость? Я не ослышался?»

Бенеш — Крумловский посмотрел на него, лицо его дрогнуло, и он, словно теряя сознание, закрылся рукой, потому что, даже умирая, даже мучимый угрызениями совести, он едва не расхохотался. Произнеся очередную реплику, он покачнулся и со словами «О горе мне! То призрак приходил за мной!..» — пал бездыханным.

Тут Мошна — Рекордат, помня, что это кульминация роли, отскочил от трупа, потом с ужасным выражением на лице снова приблизился к нему, чтобы тотчас снова отскочить, словно его ужалили, с криком, в котором прозвучали адские нотки: «Ха, что же это? Оцепененье? Обморок? Смерть?!!»

Слово «смерть» было произнесено зловеще и глухо. Затем Мошна захохотал, конечно, леденящим смехом, так, чтоб у зрителей застыла кровь, и, склонившись, прошипел в мертвое лицо злодея: «Счастливый путь! Покойся в братстве мертвых — я тебя будить не стану!»

С этими словами Мошна поставил ногу на живот мертвого Бенеша — примерно так, словно давил муху.

Злодей же Бенеш, хоть и мертвый, вдруг задергался, живот его затрясся. Может быть, это была агония.

«Теперь, тиран, ногами попирают тебя — ха-ха!» — продолжал Мошна, и это «ха-ха», конечно, опять звучало дьявольски; упоенный собой, он взмахнул руками и еще раз придавил ногой живот покойного управляющего.

Тут «мертвый» процедил уголком губ:

— Ради бога, перестань, Индра, а то я лопну со смеху!

Мошна наклонился, словно желая убедиться, что Бенеш действительно мертв, снова отпрянул и тотчас опять нагнулся над телом… Он корчился, и озирался настороженно, и гнусавил, воображая, что именно так следует передавать зловещее настроение этой сцены. Так он закончил свою тираду над Бенешем, поверженным самими небесами.

К удивлению Мошны, в публике, на миг действительно окаменевшей от ужаса, вдруг снова — о проклятье! — раздался смех. К счастью, этот смех заглушили аплодисменты.

Крумловский после этой сцены вышел кланяться, таща за руку Мошну, который из скромности не хотел выходить; обоих вызывали много раз. Мошна не забывал хранить на лице все то же выражение коварства, словно не мог освободиться из-под гипноза роли, — в то время как только что «умерший» Бенеш — Крумловский улыбался, и благодарная публика неистово ему аплодировала. Никогда, пожалуй, эту трагическую сцену не принимали так весело.

— Черт возьми, маэстро, можете вы мне объяснить, что это сегодня со зрителями? Ведь они хохочут, словно смотрели комедию!

Тут Крумловский сам неудержимо засмеялся.

— Знаешь, милый, я думал, что и впрямь помру во время этой сцены, а тут ты еще давишь мне на живот! Я уж хотел убраться за кулисы и помирать там!

— Но почему? — вскричал Мошна.

— Почему? Да ты такое вытворял — животики надорвешь! — заливаясь смехом, объяснил Крумловский.

У Мошны мелькнула мысль, что старый актер спятил.

— Разве я играл для смеха? — обиженно произнес он, чувствуя, как неизведанное горькое ощущение, что его не понимают, сдавливает ему горло.

Крумловский посмотрел на несчастного Индру, но и тут не мог удержаться от нового приступа смеха.

— Прости меня, Индржишек, но как взгляну на тебя — не могу, смех так и душит! Ведь ты волшебник, миленький, ты как Шванда-волынщик! Что ни сделаешь, все хохочут!

— Значит, я смешон? — хотел крикнуть Мошна, но голос его сорвался.

— Да нет, ну что ты, зачем — но, черт возьми… Как бы тебе сказать — ты…

— Паяц! — в отчаянии закончил Мошна.

— Нет-нет, не то! Но знаешь, кто ты? Прирожденный комик!

— Комик?.. — с ужасом и недоумением пролепетал Мошна.

— Ну конечно! Комик от природы! — воскликнул смеющийся Крумловский, довольный, что нашел решение, казалось, очень трудной, а на деле простой загадки.

Мошна упал с небес. Этого он не ожидал. Его охватила внезапная злоба на Крумловского, и он с трудом удержался, чтобы не кинуть ему в лицо злые слова. Комик? Так вот во имя чего оставил он свое доброе и надежное ремесло, вот для чего пустился по неверному пути бродячего актера, — он, всю жизнь мечтавший о театре, — чтобы оказаться… всего лишь комиком! Несерьезное амплуа, роли, которые играли только те… кого он не мог сейчас и вспомнить. Ведь всякий раз, представляя себя на вершине актерской славы, он видел себя с мечом в руке или пусть с более коротким предметом — ну, хоть с кинжалом или пистолетом, а то и с пузырьком яда, все равно — и слышал собственный голос, бросающий грозные слова в замерший зал. Пусть смеются профаны, это не смутит великого артиста! Но теперь его друг, человек, которому он верил, как Священному писанию, называет его комиком, да еще хохочет, хохочет, как те, в зале…

Однако Крумловский уже не смеялся. Он смотрел на Мошну и, казалось, понимал своего теперь столь расстроенного приятеля. Он встал, положил ему руку на плечо — чувствовал, что должен помочь юноше.

— Комик? — вопросительно произнес он и немного подумал. — Для настоящего артиста — это ты поймешь, когда станешь им до мозга костей, — не бывает амплуа, не бывает малых и больших ролей, есть только плохие и хорошие артисты. В великом искусстве, где-то там, над судьбами человека, как бы ни был он смешон или трагичен — комик и трагик стоят плечом к плечу! И когда-нибудь, когда ты будешь стоять перед смеющейся публикой, властитель ее, — вспомни о старом Крумловском! Научись хорошо петь, танцевать, научись владеть своим телом, как акробат, и не забывай: чем глубже сумеешь ты погрузиться в свои чувства и мысли, тем выше станет твой юмор. Так-то, малыш! — воскликнул старый актер, уже повернувшись к зеркалу и снимая грим. Мошна, разинув рот, следил в зеркале за изменяющимся выражением лица Крумловского; а тот еще добавил: — Я всегда играл самого себя, играл собой, своими чувствами! А надо было стоять над ними, не путать жизнь с игрой! Я мог бы смеяться над всем, что смешно, и зло, и подло, и помогал бы смехом разоблачать человеческое ничтожество — а себя спасти! — Теперь он обернулся к Мошне и, взяв зеркальце, сунул ему в руку. — Возьми этот блестящий осколок и дай людям заглянуть в него! Сова, зеркало и бубенцы — вот герб шутов и философов…

Мошна, погруженный в мысли, с минуту глядел на свою угрюмую физиономию, отражавшуюся в стекле. Но постепенно черты его лица смягчились, он улыбнулся и даже, в каком-то освобождающем порыве, удивившем его самого, показал сам себе язык. У него было чувство, словно что-то тяжкое, неуклюжее свалилось с его души. Он вздохнул. Ему стало легче, однако убежден, окончательно убежден он все еще не был. Ладно, он будет играть все, станет даже комиком, но цель — та, великая цель, где-то там, в конце пути, — эта цель осталась…

Гримерная давно опустела. Актеры получили наконец более или менее приличный аванс, и большинство сидело уже у Гамтака.

Мошна чувствовал усталость, как после тяжелой борьбы. Он сидел напротив Крумловского, подперев голову ладонями.

Крумловский снял театральный костюм, встал, но, вместо того чтобы одеться в платье, которое дал ему Гронек, когда он вернулся в труппу, вытащил из-под скамейки свои старые рваные штаны и залатанный сюртук. Тихонько надел он все это и натянул стоптанные сапоги. Потом, вздохнув, сел на прежнее место и долго смотрел на задумавшегося юношу. Он даже руку протянул, как бы желая погладить его по голове, но тотчас отдернул ее.

— Знаешь, Индра, сегодня не пойдем никуда. Нынче пятница, «На току» закрыто. На вот тебе золотой, сбегай принеси что-нибудь от Гамтака. Посидим с тобой немного, а потом… — он не договорил.

Мошна поднял голову и молча протянул руку за монетой. Он не заметил, что Крумловский одет в старое платье.

— Что принести?

— Что хочешь — как обычно…

Мошна поднялся и тихо промолвил:

— Мне столько хочется сказать вам, маэстро…

— Вот вернешься, малыш, и все скажешь, — довольно нетерпеливо и с некоторой даже опаской перебил его Крумловский.

Мошна вздохнул и исчез за дверью.

Когда он вернулся с кувшином пива, с хлебом и колбасой, комната была пуста.

Он стал как вкопанный. Тишина опустевшего театра пала на него непривычно тяжко. Он положил принесенное на стол и вопросительно поднял глаза на лампу, мигающую под потолком. И вдруг, осененный внезапной догадкой, бросился к другому концу стола — там, в потертом кожаном футляре, лежала скрипка Крумловского, — а когда Индра уходил, ее там не было. Индра коснулся ее и тут только заметил клочок бумаги, на котором было написано:

«Скрипка твоя — это за те два золотых, что я у тебя занял; мне она не нужна более. Будь здоров! Ухожу, как хотел. К.»

Словно во сне посмотрел Мошна в угол, где рядом с котомкой Крумловского всегда стояла его суковатая палка. Угол был пуст. Индра выбежал из театра и крикнул в ночь:

— Крумловский! Крумловский!

Предыдущая главаГлава 2 из 15Следующая глава