К книге
Индржих МошнаПРОЛОГ
7%
ПРОЛОГ
1

Мы — в Праге 1851 года.

Стоял туманный вечер конца октября. Моросил дождь. На мокрой мостовой и в лужах отражались огни Сословного театра{1}, портал которого, украшенный надписью «Patriae et Musis»[1], терялся в туманной мгле, поглощающей звуки.

Однако перед театром царило оживление.

Подкатывали к подъезду коляски аристократов, обладателей наследственных мест в ложах; экипажи сановников и видных мужей города; спешили сюда принарядившиеся горожане. Исполненные важности окрики чопорных кучеров заглушали говор, ведущийся на немецком языке. Яркий свет канделябров, мигающие отсветы экипажных фонарей озаряли богатые вечерние мантильи дам, склонившихся в поклоне кавалеров, похожих на пышногрудых голубей, пожилых господ, одетых с нарочито небрежной или тщательной элегантностью à la dernière mode[2], и ловких камердинеров, которые, поспешно спрыгнув с козел, почтительно раскрывали зонтики над головами своих хозяев.

У наружных дверей стояли два швейцара в белых перчатках — с таким благородным видом, которому мог бы позавидовать сам епископ, благословляющий паству; они придерживали двери. По их поведению можно было достаточно точно определить положение каждого входящего.

Из вестибюля лился ослепительный свет и сдержанный гул — тот особый гул, который так дурманит входящего. Мелькание причесок, манишек, цветов, улыбок, кивков, поклонов… Восклицания, упоминание имен известных или высокопоставленных особ, короткий, внезапно вскипающий смех, и общая неразбериха, и мелкие, в большинстве своем очаровательные недоразумения… Все совершается поспешно, но гладко, несколько взволнованно — и вместе с тем так уверенно, что сердце радуется.

Эту атмосферу, исполненную внимательности и уверенности, способны создать лишь традиции хорошего — «в полном смысле хорошего» — общества.

Был, правда, будний день, но давали премьеру итальянской оперы — по слухам, прелестной — «Итальянка в Алжире» Россини. И было естественной светской обязанностью прослушать то, что, правда, не совсем поймешь (пели на итальянском языке), но о чем долго будут говорить в салонах аристократов и в приемных высших чиновников. Короче, побывать на таком представлении было признаком хорошего тона. Это знал — или должен был знать — всякий, кто хоть чего-то стоил в Праге.

Знала это и пани Бёмова, не сомневаясь, что и сама она тоже чего-то стоит в Праге.

Но кто же, вы спросите, эта пани Бёмова?

Пани Бёмова была супругой владельца меднолитейной мастерской. Супругой, правда, всего лишь ремесленника… вернее, уже хозяина, то есть человека, которому больше нет надобности самому пачкать руки у станка, за которого это делают несколько подмастерьев и учеников. Сам же он только добывает заказы, ведет переговоры с оптовыми покупателями, бегает по ведомствам, то и дело заворачивая в трактирчик…

Меднолитейное дело — Gelbgießerei — относилось к числу черных ремесел, но ремесло это было доброе, честное и в ту пору находилось в расцвете. Подсвечники, ступки, дверные скобы, утюги, кронштейны для гардин, бляхи для лошадиной сбруи, кованые украшения всех видов — для мебели, для экипажей, для лестниц и мундиров, которые тоже являли собой своего рода лестницу, — например, лестницу в общество, какое собралось в Сословном театре на спектакле «Итальянка в Алжире». Короче, медники, или «гельбгиссеры», поставляли изделия, блестящие как золото и придающие блеск всему — будь то кухня, дворец, мундир или лошадь. Эти изделия создавали иллюзию благосостояния и обладали при этом удивительным свойством: латунь у бедняков так и выглядела латунью, зато у богачей она казалась золотом.

Пан Бём был, что называется, человек неказистый: росту, скорее, малого, широкоплеч, почти без шеи, красен лицом, и имел он реденькие рыжеватые усы да маленькие быстрые глазки — быстрые, несмотря на то, что левое веко у него немного опускалось. Тот, кто делает точную работу и должен постоянно мерить на глаз, привыкает щуриться, и со временем этот прищур остается у него навсегда.

Пан Бём начал дело в тридцатых годах, вернувшись из Вены с несколькими гульденами в кармане, и хотя женился он не на богатой, но двадцать лет спустя стал уже владельцем двухэтажного дома по Водичковой улице, в котором весь первый этаж занимает довольно крупная мастерская. Пан Бём был бездетен. Трудился он, ни о чем не думая, и дело росло как-то само собой. Командовала в доме пани Бёмова. Это она сделала супруга «предпринимателем». А мастерской ведал бедный родственник пани Бёмовой, некий Алоиз Плачек. Бедный родственник? Вообще-то он приходился пани Бёмовой родным братом, но об этом не принято было говорить.

После бурных пражских событий 1848 года{2} все, слава богу, успокоилось, патриотические страсти как будто улеглись, и люди более или менее обеспеченные могли начать жить. Отчего же не позволить себе радости?

Вот почему сегодня, хотя и был будний день, чета Бёмов собиралась в театр. Собиралась-то пани Бёмова, ну и пану Бёму пришлось собираться. Они впервые отправлялись в театр в будни. Это-то и было самым волнующим: не каждый мог себе такое позволить! Это так аристократично… Пан Бём, правда, предпочел бы завернуть к Шенфлоку на кружечку пива или поиграть с Плачеком в «мельницу» на щелчки, но пани Бёмова твердо знала, что если они хотят подняться по лестнице, ведущей к небу, то должны попытаться ступить хотя бы на первую ступеньку и шагать, шагать, как бы ни болели ноги.

Пани Бёмова заканчивала перед трюмо свой туалет. Это была статная сорокалетняя женщина с мясистыми губами и твердым подбородком, крупная и решительная и, можно сказать, по-своему миловидная, полная жизни. Не один подмастерье поглядывал ей вслед, обуреваемый грешными мыслями, когда ей случалось проходить по мастерской.

Зажав во рту шпильки, которыми она скрепляла высокую прическу, пани Бёмова уголком губ разговаривала с мужем, глядя на его отражение в зеркале.

Прекрасный тройной подсвечник — шедевр пана Бёма в пору его рабочей жизни — стоял на комоде, ярко освещая пани, которая, надо признаться, дышала с большим трудом, до невозможности затянутая высоким новым корсетом. Да, это был настоящий подвиг — как со стороны пани Бёмовой, так и со стороны корсета.

Пан Бём в тугом высоком воротничке, но еще без галстука сидел за столом, неторопливо уплетал сосиски. У него было свое мнение касательно идеи жены — отправиться в театр в будни, но он этого мнения не высказывал, как, впрочем, и в большинстве других случаев. У него был вид человека, утратившего надежду. Вдобавок его душил проклятый воротник.

— Не испачкай манишку! Взял бы закрыл ее чем! И вообще мог бы потерпеть, пока вернемся, — заметила пани Бёмова.

— А чего мне терпеть, — пробормотал с набитым ртом пан Бём.

— Люди тонких манер едят после театра, чтоб от них не разило сосисками, соусом, луком, и вообще они едят, как птички!

— А я медник, — проворчал пан Бём, скорее, про себя.

— Медник?! Ты владелец известной мастерской, ты цеховой старшина! Ты поставщик наместника! И вообще вывеску пора переделать! — решительно объявила пани.

— Эх, лучше бы спать лечь… В будни — и вдруг театр… — попробовал порассуждать пан Бём, но то было всего лишь тактическое отступление.

— Вот и главное! По воскресеньям в театр кто угодно ходит. Еще не хватает, чтоб мы ходили на чешские дневные «форштелюнги»[3]! Там ведь все больше разный сброд набивается — патриоты, чехачеки[4]…

— А мы кто?

— Aber, Anton, мы все-таки prager Bürger![5]

Тем, что она лишь после долгих просьб, по случаю достала два билета в партер, — этим пани Бёмова, конечно, хвастать не стала.

— И куда этот мальчишка с пивом запропастился? — поспешил пан Бём переменить тему.

— Сидеть еще рядом с каким-нибудь чумазым подмастерьем или студентом с немытой шеей! — гнула свое пани Бёмова, натягивая через голову шелковое темно-коричневое платье с пышными воланами и кружевным воротничком.

Дверь скрипнула, и на пороге появилась маленькая фигурка. Это был четырнадцатилетний, тщедушный для своего возраста мальчик с веселыми живыми глазами и ямочками на щеках; из-под его лохматых, разделенных пробором волос торчали большие оттопыренные уши. В руке он держал кувшин с пивом.

Ученик Индра, как и Алоиз Плачек, доводился родственником хозяевам — и, как Алоиз Плачек, родственником близким, но бедным. Мать Индры и пани Бёмова были сестрами, в девичестве Плачековыми. Следовательно, родство самое близкое, однако нет хлеба горше, чем служить у родных, особенно когда вечно подчеркивают оказанную милость. За все благодари вдесятеро, постоянно восхваляй благодетелей, руки им целуй — вот чего требовала тетушка Бёмова, бесконечно внимательная к себе и не скупящаяся на попреки, от которых каждый кусок вставал поперек горла ее племяннику.

Мальчика отдали дяде в ученье, хотя к медному литью, к черному ремеслу он был так же пригоден, как «дохлый воробей к рождественскому столу», по выражению дядюшки Бёма. Индра хотел учиться; после долгих размышлений отец определил его в реальное училище немецких пиаристов{3}, что на Панской улице; в училище этом царили строгие порядки. К сожалению, то обстоятельство, что преподавание велось на немецком языке, а главное, какая-то непонятная для господ патеров строптивость Индры оборвала академическую карьеру одаренного и сообразительного подростка. И попал он в ученье к дяде, собственно, в наказание. А чтоб наказание было полным, о том позаботилась тетушка Бёмова.

Индра вежливо поставил кувшин на стол перед дядей. Тот, не утруждаясь налить в кружку, отхлебнул прямо из сосуда и с довольным видом вытер свои рыжеватые усы.

— И вообще, что нынче играют-то? — спросил он пустую тарелку.

— Да итальянку какую-то, что ли, и будто очень комиш[6], мне пани Rentamtskalkulatorin[7] сказывала…

— Дают «Итальянку в Алжире» Россини, тетушка, — с готовностью вставил малыш Индра.

— А тебя не спрашивают! — отрезала тетка. — И марш вниз, да подмети всюду как следует! И тотчас — спать!

— А можно мне тоже пойти… тетушка? — робко спросил мальчик.

— Что-о?! В будни — по театрам?! Нет, ты посмотри, Антон, каков наглец! Ему в пять подыматься, из постели хоть лошадьми тащи, ленивца такого, а он — в театр!

— Тетя права, Индра, не выспишься, — примирительно сказал пан Бём.

— Порть, порть бездельника! Вот тебе и благодарность за то, что посадили себе на шею бедного родственника! Марш!

Этим категорическим возгласом Бёмова отпустила Индру.

Тот повесил голову, пожелал доброй ночи и пошел к двери, но по дороге молниеносно показал тетке в зеркало язык — и исчез.

Тетка, видно, что-то заметила и резко обернулась.

— Um Gotteswillen[8], мальчишка, кажется, мне язык показал!

Когда Индра, убравшись из комнаты хозяев, влетел в кухню, — дядя его, Плачек, заканчивал ужин. Дядя Плачек, человек холостой, жил у Бёмов на полном содержании и спал в маленькой каморке под крышей вместе с Индрой.

Родители Индры жили недалеко от Водичковой улицы, но, по обычаям того времени, ученик обязан был жить в семье мастера. Во-первых, чтоб его не баловали дома, чтоб привыкал к чужим людям, а во-вторых, чтоб он с самого начала усвоил правило: чей хлеб ешь, того и песню пой; но главное — для того, чтоб ученик не воровал, не носил домой краденое. Обыски в вещах учеников были обычным делом.

В те времена мальчиков отдавали в ученье на два или на четыре года. В первом случае мастеру следовало платить — за науку, за содержание. Но какая семья могла себе позволить платить за мальчика? И в большинстве случаев отдавали сыновей на четыре года — «год за год». Иначе говоря, за два года ученья и содержания ученик обязан был еще два года бесплатно работать на мастера.

Вот и Индре пришлось закабалиться на четыре года. Отец его, кузнец Йозеф Мошна, никогда не зарабатывал столько, чтобы откладывать. Работал он по разным кузницам, и много приходилось бедняге гнуть спину, чтобы прокормить кроме Индры еще четыре вечно голодных рта. Вот почему он молча принял весть об исключении сына из реального училища — кто знает, сумел ли бы тот и вообще-то закончить образование… А что тогда?

Итак, хотя до родного дома было меньше десяти минут ходу, Индра жил у мастера, то есть у дяди. Доводясь хозяевам родственником, он был поселен вместе с другим родственником — дядей Плачеком — на чердаке.

Дядя Плачек был человеком добрым, как и вторая его сестра, мать Индры. Только Катенька, то есть пани Бёмова, не удалась, вернее, слишком уж удалась. В те поры Плачеку шел сороковой год, и, по понятиям того времени, он был уже старым ворчуном. Был он высок, как и сестра его Бёмова, черноволос, с такими длинными усами, что мог вполне закладывать их за уши. Индру он любил — тот был мальчиком с открытым сердцем, и вдобавок их объединял удел бедных родственников. В мастерской Плачек был защитником Индры, но против хозяйки не помогала никакая защита.

Индра тоже был привязан к дяде, который стал любимым поверенным всех его радостей и горестей, и прежде всего страстной любви к театру.

Алоиз Плачек в свое время повидал свет и был весьма начитан. Как и племянник, он питал безграничную любовь к чешскому театру — любовь, в которой выражалось национальное самосознание в предмартовскую эпоху{4}. Он даже несколько раз выступал как любитель на сцене театра Каэтана{5}, что на Малой Стране, — конечно, из одного лишь энтузиазма.

Когда Индра вбежал в кухню, Плачек поднял голову от тарелки:

— Вот неудача-то! Слыхал — наши идут в театр!

— Боже мой, дядя, что же мне делать? Сегодня я должен быть там во что бы то ни стало! А тетя велела подмести и убрать мастерскую…

— Ну, это-то пустяки, это я за тебя…

— Дядя, миленький мой!

— Ну ладно, но как же ты появишься в театре, когда там будут наши?

— А я вперед них…

— Так ведь не успеешь загримироваться…

— Артист должен быть готов в два счета, я успею!

— Коли они тебя узнают — аминь!

— Не узнают — я играю арапчонка! Никто не узнает!

— Послушай меня, Индржишек… Пропусти разок! Одним арапчонком больше или меньше — незаметно…

— Нельзя, дядя, нынче ведь премьера, и если я не приду — меня больше никогда не возьмут в статисты, даже на чешские представления. А я этого не переживу!

— Я бы на твоем месте не ходил. Тетя узнает, и вообще ты уже опоздал!

— Дядя, да ведь умру я, честное слово умру! Я должен быть там! Пожалуйста, дядя, милый, золотой, помогите мне!

— Ах ты, вот беда! Ну что мне с тобой делать? Тетка мне голову оторвет, тебя с места прогонят, а тогда и твоя мама мне голову оторвет!

Дядя Плачек так разволновался, что чуть было не стукнул кулаком по столу, да вовремя удержался: как бы не услышали хозяева в комнате через стенку. Он встал, махнул рукой и приглушенным голосом решительно произнес:

— Ну, хватит дурить! Никуда ты не пойдешь, и точка!

Однако при виде Индры, такого несчастного и уже со слезами на глазах, дядя смягчился. Тем же тоном, не успев погасить порыва, он добавил:

— И вообще, давай щетку! Черт возьми, на старости лет изволь мастерскую подметать!

Индра кинулся к дяде, ухватил его за концы длинных усов и влепил ему жаркий поцелуй.

— Дядюшка, миленький, вот увидите, все будет хорошо!

Плачек хотел было поставить еще условие, но тут заскрипели двери, и в кухню вплыли разряженные Бёмы.

— Скорее, опоздаем, скорее! Алоиз, оставляем дом на тебя! — крикнула на ходу пани Бёмова, подталкивая мужа к выходу. — Мальчишка пусть подметет еще, а ты иди спать! Антон, погоди, у тебя подбородок в масле, господи! — накинулась она на Бёма и, в спешке схватив тряпку, которой вытирали плиту, вытерла мужу подбородок и выкатилась вон.

Плачек и Индра не успели даже попрощаться с хозяевами.

Как только дверь за ними захлопнулась, Индра, притворявшийся, что клюет носом, моментально вскочил, сорвал с вешалки пальтишко, шапку — и был таков.

— Святой Иосиф, защитник малых детей, не отступись! — вздохнул только Алоиз Плачек.

Индра осторожно выглянул на улицу и, увидев, что дядя с теткой завернули за угол Вацлавской площади, пустился во всю прыть за ними. Но потом изменил направление и окольным путем выскочил к заднему подъезду Сословного театра.

Когда чета Бёмов ввалилась в вестибюль, капельдинеры только начали приглашать публику занять места.

К счастью, как это обычно для всякой премьеры, особенно когда ожидают высокопоставленных зрителей, начало задерживалось. Помощник режиссера уже несколько раз поднимал было руку, чтоб дать знак рабочим у занавеса, но, заглянув в глазок и убедившись, что публика еще не расселась, безнадежно опускал ее.

Кавалеры еще кокетливо стояли в рядах или, опершись на барьер оркестровой ямы, обводили взглядом ложи и раскланивались. Дамы в ответ слегка наклоняли головы.

Музыканты в темных фраках и белых накрахмаленных манишках настраивали инструменты, и эти нестройные звуки вызывали у публики особое настроение.

Ложи — словно в цветах. Из белой пены кружев выставлялись ослепительные плечи, какие могло сформировать только благоденствие. Сверкание лорнетов, сверкание драгоценных камней — капли росы на цветах…

На полупустой галерке стояли у барьера слуги и еще какие-то личности, видимо из полиции. На премьеры дирекция не продавала места на галерке, а отводила их для слуг важных зрителей — зачем пускать туда неизвестно кого…

В эту атмосферу спокойного, пожалуй, даже игривого ожидания — ибо пусть премьера, но публика сегодня принадлежала к тем кругам общества, которые не так легко взволновать и удивить, — в эту атмосферу окунулись, войдя в зал, слегка вспотевшие пан Бём с супругой.

Пан Бём чувствовал себя не в своей тарелке — он не знал, как ступить, с кем здороваться.

Пани Бёмова, подталкивая мужа впереди себя, поминутно дергала его за полы:

— Смотри, вон стоит такой-то… А это ведь тот-то… Поздоровайся! Поклонись! Да сними ты хоть шляпу-то… Господи, Антон!.. Guten Tag, Herr… Respekt zu melden, Frau…[9]

Пани Бёмова расточала улыбки во все стороны, но никто не обращал на нее внимания. После всех неуклюжих поклонов и извинений они наконец добрались до своих мест, и пани Бёмова блаженно раскинулась в кресле, важно озираясь. Пап Бём сидел как деревянный, неподвижно уставившись на занавес.

Наконец зазвучали сладостные звуки увертюры, все стихло, и представление началось.

Пан Бём довольно долго высидел в таком оцепенении, но против природы не попрешь… Картины Востока, сладостная музыка, голоса, ничуть не уступающие ангельским, постепенно одолевали его. В глазах поплыл туман, ангелы возносились к небу, дурманно-сладко благоухала дама впереди него — все это вызвало в нем сначала представление некоего облака, кудрявого, как барашек, а потом — раскрытой, со взбитыми перинами постели.

Между тем действие развивалось — или, вернее сказать, запутывалось. На сцене появился владетельный князь — то ли алжирский, то ли еще какой — в сопровождении, конечно, своего двора. Все пели и представляли что нужно, как вдруг придворные расступились, и вперед выбежал арапчонок.

Публика подумала было, что арапчонок принес какую-то важную весть — он запыхался и обливался потом. Но ничего такого не произошло. В ответ на вопросительный взгляд князя арапчонок находчиво поклонился, перевел дух и, словно спохватившись, поспешно скрылся в толпе. Вот и все. Может, это режиссерская находка? Ладно…

Пани Бёмова, как, впрочем, и другие зрители, обратила внимание на этого мальчика с зачерненным лицом. И вдруг молнией ударила фантастическая мысль: этот запыхавшийся арапчонок — пусть совсем черный, а может, именно потому, что черный, — до странности похож на Индру!

«Не может быть! Однако как этот мальчишка вылетел на сцену… а его испуганный поклон — ну Индра, и только! Господи твоя воля, неужели он? Или это обман зрения? В театре ведь все возможно…».

Тут пани Бёмова разозлилась на себя, зачем не взяла напрокат бинокль. И она с волнением искала глазами этого чумазого шпингалета, но он, как нарочно, все время держался где-то сзади.

Пан Бём начал упорно клониться к ее плечу. Она наградила его мощным толчком и одновременно дернула за рукав.

— Господи, да не дрыхни ты, Антон, глянь-ка, там сзади, на этого черномазого парнишку! — прошипела она ему на ухо.

— А? Что? — с отсутствующим видом вопросил пан Бём и, если б супруга решительно не удержала его, начал бы аплодировать, вообразив, что его разбудили к антракту.

— Видишь того черномазого?

— Какого черномазого? — в полном отчаянии спросил пан Бём, с трудом понимавший, где сам-то находится.

— Вылитый Индра! Видишь?

— Какой Индра? — Пан Бём очень старался понять, в чем дело.

— Тсс! — зашипели сзади.

— Да этот арапчонок — наш Индра… — только и прошептала растерянно пани Бёмова.

Тем временем двор алжирского князя с великим достоинством удалился со сцены, и действие шло вперед как по маслу. К счастью, в последующих сценах никаких арапчат уже не было…

* * *

Из служебного выхода Сословного театра выскочила тщедушная мальчишеская фигурка и что было мочи помчалась по улицам. Это Индра возвращался после «работы» статистом, зажав в кулаке два гривенника. Помощник режиссера, выдавая ему плату, заявил, что если он опоздает и в следующий раз, получит вместо гонорара пару подзатыльников.

Индра дернул колокольчик у двери; никто не шел открывать, и он стал дергать колокольчик так, что чуть не оторвал ручку.

«Да куда же запропастился этот дядя Алоиз, неужели уснул?» — с отчаянием подумал мальчик.

Наконец раздались шаги. Индра перевел дух.

— Проклятый мальчишка, я тут помираю со страху за тебя! — такими словами встретил его Плачек.

— Вот видите, дядя, все и обошлось! Вы даже не знаете, как сегодня было интересно!

— Подожди ты со своими рассказами, беги скорее ложись, как бы проверять не зашли!

Поднявшись в свою каморку, Индра разделся со сказочной быстротой и нырнул под одеяло.

— Ну и гонка была! Видели бы вы, дядя, как быстро я смыл грим и переоделся! Артисту, знаете, иногда приходится… — начал было рассказывать Индра, как вдруг дядя вскочил с постели:

— Господи, да хорошо ли ты умылся?

— Кажется, хорошо, — неуверенно ответил мальчик.

— А если тетка тебе в лицо посветит?

— Тогда я скажу, что плохо отмылся после мастерской, — находчиво возразил Индра.

— Ну, парень, ты уже врешь, как артист! — вздохнул старый подмастерье.

Снизу донесся звук отпираемой двери.

— Наши пришли! Тише! — приглушенно воскликнул Плачек.

Оба насторожили слух.

Шаги — хозяева поднимаются на второй этаж. Слышно, как тяжело пыхтит тетка в своем новом корсете. По дороге она все бранилась, но нельзя было разобрать, из-за чего. Пан Бём бурчал что-то в ответ.

Потом пыхтенье и шаги послышались уже на деревянной лестнице, ведущей к чердаку. Все-таки идет проверять! Черномазый мальчишка не выходил у нее из головы.

Индра громко, почти вызывающе захрапел. Старый Плачек перекрестился.

— Спите? — раздался за дверью генеральский окрик Бёмовой.

— Кто-о та-ам? — как бы пробужденный от глубокого сна, протянул Индра и тотчас захрапел снова.

— Спим! — довольно неуверенно отозвался Плачек, которого изрядно беспокоила проделка любимого племянничка.

— А мальчишка как?

— Храпит вовсю, Катенька, слышишь? Спокойной ночи! — добавил Плачек для верности.

Бёмова, помедлив за дверью, что-то сердито проворчала.

Потом шаги и пыхтенье удалились.

А у Плачека было ощущение, словно это удалилась беда. Он глубоко перевел дух.

Индра свистнул носом, почмокал губами и словно со сна пробормотал:

— С нами крестная сила…

— Ах, озорник, — добродушно проворчал Плачек, повернулся на другой бок и счастливый, словно выиграл главный приз лотереи, с облегчением закрыл глаза.

* * *

Мир — как шар, и трудно очень на ногах на нем держаться.

Кто башки разбить не хочет — должен ручками цепляться.

Мастерская на Водичковой улице, собственность пана Бёма, была довольно просторным помещением со сводчатым потолком, с пристройками во дворе, появлявшимися по мере расширения дела.

В те времена такая меднолитейная мастерская, как, пожалуй, и другие более или менее крупные пражские мастерские, всегда была полна копоти, резкого запаха аммиака и испарений от медеплавильных печей и сосудов с растворами. Человек двенадцать работало там — у двух печей, большой и малой, у различных тисков, станков, где они обдирали, точили, полировали изделия. Шум, шипение, скрип, визг напильников, грохот — все это превращало темную сводчатую «гельбгиссерай», наполненную дымом и испарениями, в какую-то адскую кузницу, где закопченные люди сосредоточенно склонялись над работой.

Ученик Мошна стоял у верстака на ящике — он был так мал, что без подставки не дотянулся бы до тисков. Мальчик усердно выпрямлял проволоку. Временами он прерывал эту утомительно-однообразную работу и, сунув руку в карман кожаного, слишком большого фартука, вытаскивал растрепанную книжечку; прочитав что-то и подумав немного, он прятал ее в карман и продолжал свое дело.

У соседнего станка работал заместитель пана Бёма, дядя Плачек.

Рабочие в кожаных фартуках, залатанных и пропаленных, в грязных потных рубахах, усталые, плохо выспавшиеся, возились каждый со своим делом, теряясь в полумраке мастерской.

И все же в этой душной, закопченной, смрадной мастерской разносилась песня — пел подмастерье Франц, а припев подхватывали остальные.

Сколько ни на есть цехов —

плотников и столяров,

пастухов или портных,

офицеров, рядовых,

мясников с ножом в руке,

бледных пекарей в муке —

всем им далеко до нас!

Наше дело — высший класс!

Потому что мы, ребята,

делаем из меди злато.

Сколько ни на есть цехов —

трубочистов, поваров,

тощих писарей плешивых,

толстых патеров ленивых,

школяров с пустой башкой,

богачей с тугой мошной —

всем им далеко до нас!

Наше дело — высший класс!

Потому что мы, ребята,

делаем из меди злато.

— А я вчера был в «Голубой щуке», знаете, притончик у Бахмана, — сказал вдруг немного мечтательно молодой рабочий с волнистым чубом на лбу, Йозеф Калоус. — И была там одна такая длинноногая, елки-моталки, ляжки — что твои бутыли, мамзель Додо звать; она плясала танец такой, ну, как его… канкан, что ли, только наоборот… — Калоус даже языком прищелкнул.

— Это как — наоборот? — спросил его сосед, не поднимая головы.

— Ну, наоборот — на руках, значит, и, черти в пекле, юбки у нее так и мотались вокруг головы, а ляжки, говорю, что твои бутыли…

Маленький Мошна тотчас поднял лохматую голову:

— А, канкан! — воскликнул он. — Знаю!

— Ну и пострел, откуда ты знаешь? Да еще если наоборот? — удивился Калоус.

— А что особенного — видел на афишах, — заявил Мошна.

— Нет, все-таки как же это — наоборот? — не мог понять сосед Калоуса.

— Я покажу! — вызвался Индра и в один миг вспрыгнул на верстак, сделал мостик, с мостика стал на руки и, насвистывая мотив, пошел приплясывать вверх ногами. Фартук свесился ему на голову и от резких поворотов закружился вокруг головы. Из кармана выпало несколько затрепанных страничек.

Вся мастерская прервала работу и столпилась перед Индрой. Плавильщики от печей кричали:

— Разойдитесь малость, мы тоже видеть хотим!

Индра плясал, перенося тяжесть тела с одной руки на другую.

Мастерская смеялась; кое-кто начал ладонями отбивать такт. Такая приятная передышка в этом душном аду…

А Индра забыл обо всем на свете. Он сделал сальто и снова стал на руки.

Вдруг мастерская стихла — вернее, зашумела обычным своим шумом. Все разбежались по местам, и только Индра, как заведенный, кружился на своем верстаке.

В мастерскую ворвалась Бёмова…

Кто-то, словно падая в пропасть и зовя на помощь, испуганно крикнул:

— Господи, хозяйка!..

Бедный Индра не успел даже свалиться с верстака — тетка схватила его могучими руками, и на злополучную кудрявую голову маленького акробата посыпались подзатыльники…

— Ах ты дармоед, комедиант, бездельник бессовестный, я тебе покажу как работать! Изверг! — Поток ругани и ударов излился на обалдевшего мальчика.

Из кармана Индры выпала растрепанная книжечка, его сокровище…

Разъяренная Бёмова коршуном кинулась на нее. Индра хотел было спасти свою драгоценность и чуть не бросился на хозяйку — да куда! Разве с бурей поспоришь!

— Эт-то что такое? — задыхаясь от бешенства, произнесла хозяйка.

Бросив беглый взгляд на странички, она безмерно удивилась:

— Видали? Нет, вы посмотрите на этого бездельника — чешская комедиантская книжонка, и он, негодяй, таскает это в мастерскую! Ну погоди, дармоед, это тебе дорого обойдется!

Свернув листки, хозяйка принялась хлестать ими Индру по голове.

— Ишь, голь перекатная, с голоду еле ноги волочит, а туда же — комедии играть! — кричала она на всю мастерскую.

Вдруг новая мысль осенила разъяренную фурию. Она вперила страшный взор в лицо плачущего мальчика:

— Да конечно же это ты, verfluchter Kerl[10]! Арабчонок!

Никто, кроме дяди Плачека, не понял, в чем дело. Индра, весь в саже и копоти, размазанных слезами, действительно был черен как мавр.

— Ну, все мы, пожалуй, смахиваем на арапов… — негромко бросил Йозеф Калоус.

— Стало быть, негодный мальчишка, ты ходишь в театры комедиантствовать? Признавайся, ты вчера представлял арапчонка? — наседала на Индру тетка.

Тот чуть было не сознался, но тут — совсем как deus ex machina[11]в античной трагедии — к нему пришел на помощь дядя Плачек. Обычно тихий и скромный, он вдруг восстал.

— Кати! — воскликнул он, хотя ему и приказано было на людях называть сестру «пани хозяйка». — Кати, черт возьми, перестань мучить мальчишку! Если б он где-нибудь шатался, так, какого беса, уж я-то бы об этом знал!

Пани Бёмова осеклась. Этого она не ожидала. Вот как, Алоиз — и так накричал на нее?! Велико было ее желание наброситься и на брата, но она только отшвырнула обрывки книжонки и, пробормотав, что кое-кому это дорого обойдется, выкатилась из мастерской.

Плачек стоял, решительно выпрямившись. Он весь дрожал. Страх за Индру, грубость сестры и ложь, с помощью которой пришлось спасать мальчишку — иначе эта ведьма избила бы его до полусмерти, — от всего этого Плачека прямо трясло. Ну и жизнь, пропади она пропадом!

В мастерской все молчали, лишь приглушенно шумели машины.

Отвернувшись наконец от двери, за которой исчезла сестра, Плачек глубоко вздохнул, подошел к Индре и сказал — скорее, про себя:

— Она и на мать покрикивала — раз как-то пришлось мне ее стукнуть по одному месту, только так с ней и справишься…

Индра, всхлипывая, собирал с полу помятые, порванные странички. Плачек стал ему помогать. Он поднял титульный лист и, не вставая с колен, далеко отставив бумагу от глаз, прочитал:

— «Бедный фокусник», драма в пяти действиях Йозефа Каэтана Тыла{6}…— Он задумался, вздохнул и добавил: — Гм, действительно, тяжкая жизнь, Индра, у этих… бедных фокусников, а только — понимаешь, парень? — на работе и впрямь нечего заниматься посторонними делами…

Рабочие, выйдя из углов, окружили их.

— Это верно, посторонним делам не место на работе, — заговорил Калоус, почесывая в затылке, — только ведь и учеников так избивать не годится!

— Кабы она нас, бешеная баба, не боялась — и нас бы колотила, — проворчал кто-то.

Всем было отлично известно, что Плачек — брат хозяйки, но его хорошо знали, он был своим человеком для них, а не для Бёмов: при нем всегда говорили открыто. И теперь посыпались разные замечания и соображения. Тут Калоус вдруг поднял голову, словно его осенила небывалая мысль, и воскликнул:

— А что, ребята, утешим-ка мы Индру! В воскресенье в Сословном дают чешское представление. Возьмем Индру и пойдем с ним, в знак солидарности, — все вместе пойдем в театр, в чешский! И пусть Бёмова хоть лопнет от злости!

— А что будут играть? — спросил Франц.

— «Волынщика из Стракониц»{7}! — ответил Индра, тронутый участием рабочих. — И я, господа, с вашего разрешения, играю в этой пьесе! Мне бы очень, очень хотелось, чтобы вы все посмотрели!

Все удивились.

— Врешь, поди? — спросил Франц.

— Да честное слово! Правда, дядюшка?

— Я что, ты меня в это дело не впутывай, — проворчал Плачек: слова Индры лишний раз напомнили, что он покривил душой, выручая племянника.

— Кого же ты там играешь, волынщика? — заинтересовался Калоус.

— Ну что вы, его играет сам пан Тыл. А я представляю всего лишь арапчонка — я ведь статист, по два гривенника за выход…

— Как же так — ты и там в роли арапчонка? — удивился Плачек, забыв, что он якобы ничего не знает.

— Ага! В «Волынщике» есть двор турецкого султана, вот я там и арапчонок.

— Ты что ж, только и умеешь играть, что чумазых? — засмеялся Франц.

— Да я не виноват, такое уж совпадение, — растерянно объяснил Индра. — Только в «Волынщике» арапчонок — наш, чешский, а в опере я представлял итальянского.

— А какая разница? Смотри, стукну я тебя, коли будешь вздор городить! — рассердился Калоус.

— Да нет, пан Йозеф, вы не поверите, а разница большая, — совершенно серьезно возразил Индра.

— Может, ты по роли что-то говоришь, из чего понятно, какой ты арап — чешский или итальянский? — не сдавался Калоус.

— Нет, роль немая, ведь я говорил вам, что я только статист…

— Тогда как же это узнать, если ты — черный и все время молчишь? — наседал Калоус.

— А вот как, пан Йозеф. — Индра улыбнулся, но тотчас снова стал серьезным. — Молчать по-итальянски, когда ты ни словечка все равно не понимаешь, — плевое дело. А вот по-чешски молчать — ну до чего же трудно! Язык так и чешется, и все время надо за собой следить, как бы чего не ляпнуть!

Все расхохотались. Один из рабочих, рыжий, как шафран, по имени Доминик Козилек, захлебываясь от смеха, выкрикнул:

— Оно и впрямь молчать по-чешски порой ох как трудно!

— Ну, как бы там ни было, а мы на «Волынщика из Стракониц» пойдем обязательно, хотя бы ты там и не играл, — подумав, сказал Калоус. — А уж коли ты играешь — так тем более! Правда, ребята?

— Ох, спасибо вам большое, только, ради бога, никому не говорите, а то как тетушка узнает — выгонит меня! — заикаясь от радости, воскликнул Индра. — И никогда я не забуду, что вы так ко мне…

Он не договорил — у него перехватило горло.

— По-моему, ты болтаешь лишнее, — одернул его Плачек. — Ведь это и так понятно! А теперь, ребята, — мягко обратился он к товарищам, — по местам, за работу!

* * *

Косые лучи осеннего солнца падали через слуховое окошко в чердачную каморку. На сундуке под окошком, тщательно причесанный, в чистой рубашке, с шапкой в руке сидел Индра. Он ждал дядю Плачека, который трудился перед осколком зеркала, повязывая себе галстук, и с важностью говорил:

— Ясное дело, свой, чешский театр — настоящий, такой, чтоб все как следует… но… как бы это сказать? Дело-то хорошее, да ведь никто нам его не преподнесет, и с неба он сам не свалится! Спасибо скажи, что нас хоть по воскресным дням пускают в Сословный…

Из груди задумавшегося Индры вырвался вздох.

— Ах, дядя, вы и не знаете, как я рад! А как вы думаете, другие придут?

Плачек, только сейчас сумевший кое-как запихнуть галстук под воротничок, удивленно поднял голову:

— Раз сказали — придут! И вообще надо бы им завести привычку ходить на чешские представления. Там ведь, черти в пекле, по-нашему играют! — Потом, нахмурившись, он добавил: — Да только что поделаешь, бедность одолела… И такие все какие-то затурканные…

Дядя задумался. Помолчав, он перевел взгляд на окошко и сказал:

— Знаешь, в молодости бродил я немало по белу свету, но в какой бы стране ни бывал, повсюду театры играют на родном языке…

— Значит, надо построить собственный театр! — горячо подхватил Индра. — Он нам так нужен, так нужен!

Плачек грустно усмехнулся:

— Только вот ведь что — те, кто мог бы себе это позволить, они… Эх, да что говорить…

— Это вы про Бёмов? — вполголоса спросил Индра.

— Хотя бы и про них. У таких, видишь ли… как бы это сказать… сердца у таких нету! — Старый подмастерье разгорячился. — Взять, к примеру, твою тетку. Она ведь, черти в пекле, сестрой мне доводится, родной сестрой! А семья наша какая? Отец ремесленник, зато настоящий чех…

Плачек только рукой махнул — ему не хватало слов. Потом мягко проговорил:

— Ну, не стоит думать об этом. Сейчас мы идем на «Волынщика из Стракониц», и нечего портить праздничное настроение. Волынщик этот — да ты и сам лучше меня знаешь, — тоже по свету бродил, искал славу, богатство искал, а под конец понял, где да в чем настоящее счастье! Это — и сказка и не сказка…

Тут Индра встал — лучи солнца легли на его причесанные волосы — и порывисто раскинул руки:

— Как бы я хотел, дядя, стать настоящим артистом! Играть, петь — вот хотя бы как тогда, в нашей мастерской! Играть для нас — для медников, литейщиков, портных, жестянщиков, для всех цехов, сколько их ни на есть — для «плотников и столяров, пастухов или портных»… — И Индра невольно перешел на любимую песенку медников.

Старый Плачек с удовольствием смотрел на мальчика, который пел с таким жаром. Но потом он сделался серьезен.

— Хорошо поешь, Индра, очень хорошо — только быть артистом… да еще чешским — это, думается мне, горький хлеб…

— Да ведь вы же сами говорили, что если нам самим за это не взяться — с неба не свалится!

Воскресными днями, когда в Сословном театре из милости разрешали ставить чешские спектакли, можно было увидеть совсем иную картину, чем та, когда на немецкие представления съезжается пражская знать. Ни экипажей, ни мундиров, — если не считать комиссара полиции, — ни разряженных господ. Спешили тогда к театру только простые горожане в своих праздничных костюмах — ремесленники, оживленно жестикулирующие студенты, добропорядочные семьи, подмастерья, солдаты, служанки — в общем, мелкий люд.

По всем ним уже издалека можно было видеть, что идут они в театр. У них были совсем другие, чем в будни, лица. И глаза сосредоточеннее, яснее. И осанка другая.

Хотя было только половина четвертого, все торопились. Спектакли начинались точно, порой даже раньше назначенного времени, потому что, как бы ни был длинен спектакль, кончаться он должен был ровно в шесть. Немецкая дирекция театра не прощала ни минуты затяжки и беспощадно заставляла опускать занавес хотя бы и в середине действия.

Да, на чешские представления в Сословном театре отпускалось в те времена не больше двух часов, включая и антракты для перемены декораций. Отсюда — сокращения в тексте и спешка к концу последнего действия, порой в ущерб смыслу.

У входа в театр никто не задерживался. Не было ни кружков, ни группок беседующих, ни поклонов, ни кокетливых смешков. Люди устремлялись к одной цели: в театр. Все остальное было едва ли не кощунством.

Люди эти сжимали в руках жалкие гривенники. Барышня в кассе злобно отрывала билеты, с отвращением пересчитывая медяки, иногда еще влажные от потных ладоней. Ей было от чего злиться: если б не эти чешские представления, поехала бы она куда-нибудь за город с кавалером вместе того, чтоб возиться здесь с этой «тоже мне публикой».

Рабочие Бёма, вымытые, в чистых сюртуках, при галстуках, напоминавших букеты цветов, явились вовремя. Хотели было купить билеты в партер, но потом, узнав стоимость билетов, помножив ее на число пришедших, убедились, что сумма получится изрядная.

— Да за эти денежки свинью купишь, — заявил Доминик Козилек.

— Действительно, дороговато, черти в пекле, — проворчал Плачек, присоединяясь к товарищам.

По длинной лестнице они поднялись на галерку — как и большинство подобных им зрителей.

Зрительный зал во время чешских представлений выглядел совсем не так, как на немецких. Ложи пустовали — мало кто из аристократов или высших чиновников, владельцев абонементов, приходил на полулюбительские наивные чешские спектакли. Поэтому ложи оставались неосвещенными, что подчеркивало угрюмую пустоту. Лишь в директорской ложе горел свет.

В партере было мало публики. Во втором ряду безучастно сидел полицейский комиссар, худой и неподвижный, словно он был набит опилками.

Бёмовские ребята пробились к барьеру галерки, где буквально яблоку негде было упасть. Вот где собиралась благодарнейшая в мире публика!

Ходил слух, что чешские артисты держатся на сцене как-то топорно, слишком задирают головы — еще бы, ведь играли они главным образом для тех, на галерке!

Но самый жалкий вид был, пожалуй, у оркестра. В оркестровой яме сидело всего-навсего человек восемь музыкантов, одетых как попало. Вообще оркестр составляли те, кто приходил играть из энтузиазма — немецкие оркестранты, за редким исключением, в чешских спектаклях не участвовали. Ни бюджет театра, ни договоры музыкантов этого не предусматривали. Поэтому ставились по возможности драмы, украшенные пением или несложным аккомпанементом. Чешской оперы — если не говорить о трогательных усилиях Франтишека Яна Шкроупа{8} — не существовало. Без инструмента нет и исполнителя! И все-таки в чешских спектаклях артисты пели, и простые эти песни, несомненно, звучали для галерки так же сладостно, как для других итальянские арии.

Плачек, по мнению всех, настоящий театрал, объяснял что мог своим товарищам и отвечал на их бесчисленные вопросы. А товарищи расспрашивали его главным образом об актерах. Они очень удивились, узнав, что знаменитый комик Кашка{9} был портным, Йозеф Каэтан Тыл — фурьером[12], Крумловский{10} — недоучившимся студентом, Лапил{11} — точнее, Розшлапил — колбасником, а Шимановский{12} — плотником. Иными словами, большинство были ремесленниками, обычными людьми, как и сами рабочие Бёма…

— Значит, наш Индра, хоть и медник, тоже может стать актером? — задумчиво произнес Козилек, словно найдя решение какой-то трудной задачи.

— Верно, а мне это и в голову не пришло! — радостно воскликнул Франц.

— Знаете, теперь мне наш театр как-то больше нравится, — и Козилек взъерошил свои рыжие патлы.

— А сколько может заработать артист в неделю? — спросил Калоус.

На это Плачек ответить не мог.

— Не много, правда?

— Ну почему? Уж если они бросили ремесло, а кто даже ученье… — начал рассуждать кто-то.

— Нет, вряд ли у них большие заработки, — заявил Калоус. — Знаю я одного, ходит в наш трактир, так у него вечно обтрепанные штаны, и пьет он только пиво.

— Да, думаю, что не много, — помолчав, подтвердил Плачек.

— Так чего же их несет на сцену? — с недоумением спросил Франц.

— Ну, об этом спроси нашего Индру, — улыбнулся Плачек.

В директорской ложе появился тщательно одетый человек лет сорока, с волнистыми волосами над высоким лбом и с чуть презрительной улыбкой.

— Кто это? — спросили Плачека товарищи.

— Это Йозеф Иржи Колар{13}!

— Колар? Знаменитый артист? Разве он нынче не играет? — разочарованно протянул Калоус.

Плачек неохотно ответил:

— Он вообще редко играет, а последнее время и вовсе перестал участвовать в чешских спектаклях!

— Почему?

— Не знаю. Слыхал только, что он вроде повздорил с Тылом, — рассеянно ответил Плачек. — Где нужда, там и ссоры…

— И чего не поделили… — задумчиво пробормотал Козилек.

В это время раздались звуки жалкой музыки — хоть музыканты и старались вовсю. Публика тотчас стихла.

Поднялся занавес, и представление началось.

Спектакль на чешском языке проходил в этом прекрасном, блистающем золотом театре как некое богослужение — и так же воспринимался. Словно вместо непонятного латинского текста звучала у алтаря родная молитва. Словно в роскошный пиршественный зал, где обычно слышалась лишь чужая речь господ, сошлись к столу простые люди — женщины в канифасовых юбках, мужчины в суконных сюртуках, — чтобы под звуки деревенских сопелей и скрипок вкусить хлеб Завета своего. И не смущала никого простота яств, ибо это были их яства. Каждый в глубине души гордился тем, что вот слушает родную речь в столь удивительном месте. Ах, и честь и горе! Честь — в том, что все-таки отвоевали себе это право; горе — что право правом, а делалось это из милости…

Действие на сцене очаровывало души благодарных и восторженных зрителей, потому что говорило как бы от их имени. Ведь здесь, несмотря на все несовершенство, не только играли — здесь и мечтали и демонстрировали — здесь сражались. Сцена и зрительный зал были словно душа и тело единого живого существа.

«Волынщик из Стракониц», как и все чешские спектакли, шел в декорациях, собранных с бору по сосенке. Дирекция театра, выдавая из складского старья «что-нибудь для чехов», совершенно не считалась с изображаемой эпохой или стилем постановки. Однако старые рваные кулисы, кое-как починенные добровольцами из актеров, будили в благодарных зрителях порой более богатые впечатления, чем роскошные декорации немецких спектаклей — в «сливках» пражского общества.

То же самое относилось и к костюмам. Чешским актерам приходилось довольствоваться обносками с плеча немецких коллег. Но трудолюбивые руки чешских актрис чинили, перешивали и украшали эти обноски, приводя их в такой вид, чтоб не стыдно было показаться в свете рампы. Выдающийся чешский артист Ян Кашка, в прошлом портной, целыми днями перекраивал, подгонял и обновлял театральный хлам, превращая его в гардеробы князей и королей…

Так был обставлен и «Волынщик из Стракониц». Любовь к рождающемуся в бедности, гонимому чешскому театру делала с глазами зрителей то, что делает она с глазами всех влюбленных: они видели только прекрасное.

С каждым актом спектакль все больше завоевывал сердца зрителей. Рабочие Бёма постепенно и забыли, что заставило их сегодня прийти в театр. Сказка Тыла обволокла их души давно забытыми грезами, а в сердцах пробудила чувства, о которых они и понятия не имели. Все, что происходило на сцене, было для них родным. Страстные мечты Шванды, слезы любящей Доротки, тихая песня старого Калафуны…

Лишь во втором действии, после того как Воцилек пропел свою песенку: «Ах, снаружи много блеска, а внутри один лишь дым», — вспомнили они свою мастерскую и вместе с нею Индру Мошну.

— Да где же наш Индра? — спросил в антракте Козилек.

— Как знать, может, шутку над нами подшутил, озорник этакий… — проворчал Калоус.

— Не беспокойтесь, явится, когда будет сцена в турецком дворце, — со спокойной уверенностью знатока возразил Плачек.

И действительно, когда действие перенеслось во дворец принцессы Зюлейки, у трона ее, скрестив руки на груди, стоял паж с зачерненным лицом, в тюрбане, с большими золотыми кольцами в ушах; и наши медники с радостью узнали в нем своего маленького товарища.

— Он! Гляньте-ка! Наш Индра!

— Да как стоит, сморчок этакий! — подталкивали друг друга медники, преисполненные чувства гордости.

Доминик Козилек стал даже озираться по сторонам, снедаемый желанием намекнуть соседям, что и мы-де не лыком шиты — вон на сцене, в ярком свете рампы, стоит один из нас, медников, да еще простой ученик…

А Мошна порой взглядывал на галерку и легонько кивал им.

— Ребята, это он нам! — чуть во все горло не крикнул Франц и замахал Индре руками.

Действие шло своим чередом. Музыка волынщика Шванды развеселила принцессу Зюлейку, и она ушла в сопровождении своих придворных; удалился и черный паж, чтобы возвестить королю, что принцесса берет Шванду в мужья.

А медники наши от души желали Шванде успеха и счастья и досадовали, что на дороге его стала Доротка со старым Калафуной; потом их вдруг охватило беспокойство: неужели Шванда и впрямь отречется от Доротки ради принцессы?

Весь этот узел разрубило появление принца Аламира с его оруженосцами: они разогнали турецкий двор и схватили Шванду.

Индра вернулся на сцену несколько ранее; в качестве посланного короля Аленороса он нес на подушке королевские дары. Когда же на сцену ворвался свирепый Аламир, Индра так растерянно заметался по сцене, с такими душераздирающими криками, что публика покатилась со смеху, невзирая на печальное обстоятельство — пленение злополучного Шванды.

— Куда, им нашего парнишку не словить! — крикнул Козилек.

А Индра, поспешно рассовав золотые дары по карманам своих турецких шальвар, забился под трон принцессы и выглядывал оттуда до тех пор, пока оруженосцы Аламира не увели Шванду.

— Гляньте, гляньте, ну прямо будто хозяйка за ним гоняется! — все толкал товарищей Козилек.

— И шасть под верстак, то есть под трон! — захохотал Франц, не умевший говорить тихо.

Потом появилась темница, в которую бросили Шванду. В зрительном зале воцарилась глубокая сочувственная тишина.

Следующая сцена изображала пещеру в горах, где отверженная Росава, мать Шванды, молила Лесану, властительницу лесных духов, смилостивиться над сыном. Лесана спасает блудного сына, но за это накладывает на Росаву заклятие: отныне и навеки должна Росава жить среди диких лесных женок…

На радость диких женок, насмехающихся над ее несчастьем, Росава отвечает глубокой верой в человеческую любовь, которую ей довелось познать:

Но любовь всего превыше!

Ваша месть и ваши козни

не посеют в людях розни,

если в них живет любовь!

Даже лестью не возьмете,

даже силой не согнете,

если в нас живет любовь!

Стихии на помощь зовите — напрасно!

Могуществу ада любовь не подвластна!

И не успела отзвучать торжествующая отповедь Росавы, как публика разразилась бурными аплодисментами.

— Именно то, что мы все думаем! — восторженно воскликнул Калоус.

Много раз поднимали занавес. Вызывали артистов, всех и поодиночке, но больше всего публика требовала Йозефа Каэтана Тыла. Наконец он показался на авансцене: изможденное лицо, глубоко запавшие глаза, в которых отразились все его бессонные ночи. Тыл улыбался и слегка кланялся. Кто-то крикнул:

— До свиданья, Каэтан!

Тыл посмотрел в сторону, откуда раздался возглас, грустно кивнул головой и прошептал что-то — может быть, тоже «до свиданья».

— Почему — «до свиданья»? — спросил Калоус.

— Выжили Тыла! — чуть не крикнул Плачек. — Уволили…

— Куда же он теперь?

Плачек только пожал плечами и глубоко вздохнул.

— Не могут отнять у нас наши спектакли — так стараются рассорить и разогнать чешских артистов… Тыл не склонил головы — вот и должен уходить…

Калоус, расстроенный, все смотрел на сцену, — артисты еще выходили кланяться. И вдруг среди них показался мальчик в тюрбане — он быстро поклонился и, прежде чем кто-либо успел опомниться, исчез за кулисами. Только наши медники поняли, что это Индра благодарил товарищей за то, что те дружно явились в театр. Они стали усиленно хлопать в надежде, что им удастся еще раз вызвать маленького Мошну. Но беднягу уже схватил помощник режиссера.

— Ты как смел выходить?! — крикнул он, замахиваясь на Индру.

В это время со сцены возвращался Тыл, и на его вопросительный взгляд помощник режиссера злобно пояснил:

— Видали наглеца — тоже кланяться выходил!

— А почему бы ему и не выйти — он тоже играл, не правда ли? — сказал Тыл и погладил мальчика по щеке.

Получив неожиданно ласку вместо подзатыльника, Индра затрепетал от счастья — как щенок, который почувствовал тепло человеческого прикосновения. Как хотел он поцеловать эту тонкую погладившую его руку! Но Тыл уже скрылся во мраке кулис.

А Индра запомнил на всю жизнь: белая тонкая рука, запах грима и фигура, исчезающая в темных кулисах…

Ему вдруг стало невыразимо грустно, хотя он не знал, в чем дело, не знал, какие печальные времена переживает чешский театр. Лишь позже, когда Йозеф Каэтан Тыл навсегда покинул Прагу, чтобы начать тяжелую жизнь бродячего артиста, Индра понял горькую участь этого великого человека.

Между тем началось третье действие — последнее странствие Шванды.

И вот все закончилось, и спасенный волынщик обрел наконец твердое место в жизни. Верная любовь победила.

Индра уже разгримировывался, когда — в который раз — произошел тягостный инцидент.

Действие еще только подходило к концу. Пляска диких женок и масок, бурная музыка, потом мгновенная тьма — и рой духов, обступивших покосившуюся от времени виселицу, а под нею злополучный Шванда… В эту минуту звонкий голос Доротки должен был разрушить злые чары.

Но действие было прервано.

Пробило шесть. Директор, следивший за временем с часами в руке, приказал опустить занавес. Артисты, словно пробудившись от сна, недоуменно озирались.

— Господа, извольте очистить сцену и проветрить зал! — крикнул директор.

Артисты, столпившись вокруг Тыла, подобно испуганным цыплятам, с горечью смотрели, как рабочие бросились на сцену разбирать декорации «Волынщика».

Разочарование публики было не меньшим. Дело даже не в том, что оборвали сказку. Нет, это был грубый удар, унизительный пинок ногой…

В подобных случаях возмущенная чешская публика нередко протестовала против прекращения спектаклей, а директор театра Гофман только того и ждал, чтобы получить право чуть не силой выдворить зрителей. После чешских спектаклей он демонстративно приказывал открывать в артистических уборных окна — чтоб выветрить чешский дух…

Однако назло театральной дирекции люди чаще всего расходились спокойно, с достоинством. И теперь старый Плачек объяснил своим возмущенным товарищам:

— Это они нас провоцируют! Они только того и хотят, чтобы мы на их грубость ответили беспорядками, — им нужен повод вызвать полицию и вообще прекратить чешские спектакли. Но господин Гофман этого не дождется!

Все-таки несколько молодых людей начали что-то возмущенно выкрикивать. Наши медники, естественно, собрались поддержать их; Плачек стал их удерживать. Ребята никак не хотели взять в толк, что такой произвол возможен.

— Да где мы находимся? Мы в родной стране и платим налоги!

— Это за наши-то денежки!

Полицейский комиссар стоял с видом оскорбленной богини справедливости. Театральные служители довольно грубо выпроваживали зрителей. В дверях появилось несколько полицейских мундиров. На всякий случай.

Тут Козилек не выдержал и крикнул комиссару:

— Эй, ты, важный, смотри не лопни! Чего озираешься, это я тебе, тебе говорю, сморчок несчастный!

Комиссар, погрозив в сторону галерки, бросился к выходу. В сердцах он забыл прихватить с собой подкрепление.

Плачек, взяв Козилека под руку, быстро вывел его в коридор. Толпа, спускавшаяся с галерки, сердито шумела. Среди этой толпы им было спокойнее.

Комиссар ждал внизу. Суетясь, он искал глазами того, кто осмелился кричать ему обидные слова, и был так нетерпелив, что стал подниматься по лестнице навстречу толпе, толкаясь и мешая людям. Опять поднялся ропот, но комиссар вошел в раж… Увидев медников, он стал пробираться к ним.

— Wer hat es von der Galerie geschrien?[13] — срывающимся от злости голосом крикнул он.

— А мы тебя не понимаем, парень, — спокойно отозвался Калоус. — С нами надо потише, да по-чешски!

Комиссар обвел глазами могучие фигуры медников, но, оправившись от удивления, гаркнул:

— Кто критшать з галери, а?!

Медники окружили его плотной стеной: их было девять, Плачек десятый. И тогда стало видно, что комиссар — худенький молодой человек с пенсне на носу. Медники, в большинстве ребята здоровенные, с руками как оглобли, еще теснее стянули круг и смотрели на комиссара, как на пойманного сверчка.

— Что угодно, пан комиссар?

— Мы честные граждане, а вы занимайтесь-ка своим делом, — заявил Калоус.

— А не то в зубы получишь, — тихо добавил Франц на ухо комиссару, но, когда тот круто к нему повернулся, скроил вежливую улыбку.

— Не задерживайте нас, пан комиссар, вы ведь знаете, в шесть часов театр надо очистить! — воскликнул Плачек. — Пошли, ребята!

Комиссар, бледный, задыхался от злости. Рабочие со смехом отошли, а Франц добавил:

— До свиданья, вашбродь! Да скажите спасибо, что так кончилось.

Индра ждал своих на улице. Увидев его, товарищи бросились к нему с шуточными приветствиями:

— Поздравляем, маэстро!

— О, как вы великолепно играли!

— Дозвольте пожать ручку!

— Где же ваш экипаж, ваша милость?

— Сигару не угодно?

Индра был счастлив, что товарищи пусть в шутку, но почтили его. И он принимал их поздравления с такой же шутливой благосклонностью; потом, как бы спохватившись, опечалился.

— Вас выгнали? — тихо спросил он.

— Э, ничего! Пусть подавятся своим театром. Мы построим собственный, да побольше! — вскричал Калоус.

— Большое вам спасибо, дядя, — обратился Индра к Плачеку. — Только простите, что мы не закончили спектакль… Мы… Это не наша вина.

— Знаю, малыш, — горько усмехнулся Плачек. — Но когда-нибудь и мы им… Да оно и лучше так! — перебил он сам себя. — Примирения быть не может! Хоть знаем, с кем дело имеем!

Индра удивленно посмотрел на него. Такая мысль никогда еще не приходила ему в голову…

Прощаясь — ему еще надо было зайти к родителям, — Индра сказал дяде:

— А вы знаете, что пан Тыл уходит?

И он невольно прикоснулся рукой к щеке, словно хотел вызвать ощущение ласки Тыла.

— Знаю, — сурово ответил Плачек.

— Но он еще вернется, вот увидите! — чуть ли не крикнул Индра.

* * *

В тот воскресный день семейство Мошны почтили визитом редкие, нежданные гости.

Когда к беднякам заходят ненароком богатые родственники, в сердце всегда остается горечь…

В низенькой и не слишком просторной комнате наемной квартиры на первом этаже, с окнами на серый, вечно захламленный дворик, сидели дядюшка Бём с тетушкой Бёмовой. Сидели они как пришли — в полном параде: тетка в пышной шляпе, дядя в пальто, скрещенными руками он опирался на свою трость.

Мамаша Мошнова прямо-таки испугалась сестры и зятя. Она не виделась с ними с тех самых пор, как Бём купил дом на Водичковой улице. Переговоры об учении Индры вел с Бёмом отец Мошна.

Хозяйка поспешила надеть чистый передник, поскорее вытерла стол и набросила на него чистую скатерть.

— Да ты не хлопочи! Мы бы и не зашли, если б не дело, — грубо отнеслась к сестре Бёмова.

Старого Мошну — кузнеца, вечно меняющего место работы, вечно озабоченного тем, как добыть для семьи самонужнейшее, щуплого, сутулого от работы человека с лицом, обрамленным седеющими бакенбардами, так взволновало нежданное посещение, что у него даже погасла трубочка.

Бёмова немедля приступила к делу. Нет, она решительно не желает держать в доме такого изверга, каким несомненно является их ученик и, к сожалению, племянник Индра!

— Господи, да что же он натворил? — всплеснула руками мамаша Мошнова.

— Уж не… уж не украл ли чего? — в страхе прошептал отец.

— Ну нет, — сильно прищуривая левый глаз, ответил Бём. — Дело еще не так плохо…

— Молчи, это куда хуже! — прикрикнула на него жена. — Мальчишка комедиантом стал, в театрах играет!

Пани Мошнова от удивления разинула рот. Вот оно, то, чего она больше всего боялась, — Кати дозналась о работе мальчика в театре…

— Я в этом не разбираюсь, — с облегчением пробормотал отец.

Тогда Бёмова обстоятельно растолковала суть вопроса, до того сгустив краски, что вывод — будто мальчишка, повинный в склонности к театру, непременно вырастет бродягой и бездельником и закончит свои дни на виселице, — прозвучал вполне правдоподобно.

А дядя Бём сидел да помалкивал. Он знал — жене надо перекипеть, мальчишке зададут трепку, а там видно будет. Поэтому он только головой качал. Он предпочел бы сидеть сейчас где-нибудь за кружечкой пива да покуривать добрую сигару. От такой заманчивой мысли он невольно потянулся к портсигару.

— Нечего тебе курить, здесь и так дышать нечем! — осадила его Бёмова.

Супруг и это проглотил, только молча кивнул. Мамаша Мошнова обвела горестным взглядом свою комнату, заставленную мебелью.

Вот в эту-то милую семейную атмосферу, словно камень в воду, упал главный виновник — злодей Индра.

Он бежал домой за утешением и поддержкой. Радовался, что расскажет дома обо всем, снимет тяжесть с сердца, изольет печаль свою, потом расскажет, как вся мастерская ходила на сегодняшнее представление только ради того, чтоб увидеть его, Индру, на сцене, и как все потом его поздравляли, и какой дядя Плачек славный и добрый человек… Индра знал, что все это порадует мать. И еще он отдаст ей те несколько гривенников, которые заработал в театре. Он представлял себе и отца — тот немного поворчит, но потом разговорится и начнет что-нибудь объяснять, и глаза у него разгорятся, и скажет он Индре, конечно, что-нибудь похожее на слова дяди Плачека — такие твердые слова, на которые можно опереться. О выволочке же, которую он получил от тетки за канкан, он, конечно, рассказывать не станет — все уже прошло, так зачем огорчать стариков?

И на тебе: Бёмы тут как тут, сидят у них в комнате, принесла нечистая сила! Все пропало!

Побледнев как мел, Индра застыл на пороге.

Взрослые тоже глядели на него сначала как на потустороннее явление. Потом тетка надулась и, резко отвернув голову, вперила взор в стену, на которой висели пожелтевшие гравюры с изображением Жижки{14} и Гуса{15}.

Опомнившись, Индра пробормотал приветствие и подбежал к тетке — руку целовать. Но тетка отдернула руку.

Первым собрался с духом отец:

— Вот и ладно, что пришел, — хорошенькие вещи мы про тебя узнали!

Индра собрался было что-то возразить, но отец закричал:

— Дядя и тетушка не хотят больше тебя держать! Кем вырастешь? Недоучкой! Мужлана никто никуда не примет!

Слово «мужлан» странным образом отскочило от маленького Индры, который теперь, растерянно теребя шапку, казался еще ниже ростом. Мамаша Мошнова начала всхлипывать.

— Комедиантом вырастет! Бродягой! — крикнула тетушка Бёмова.

И тут что-то — чего никто, да, пожалуй, и сам Индра в себе не подозревал — подвигнуло мальчика воскликнуть:

— Разве комедианты — не люди?!

И снова перед его внутренним взором мелькнула фигура Тыла, исчезающая в сумраке кулис.

— Вот, нате вам! — Тетка со злостью шлепнула ладонью по столу. — Нет, мне такого не надо! Не справлюсь!

Дядя Бём взглянул на свою мощную половину и пробормотал:

— Но, Кати…

Мамаша Мошнова робко принялась просить за сынишку и все старалась убедить его:

— Ты ведь исправишься, Индржишек, правда? Правда, Индржишек, ты будешь слушать дядю? Попроси прощения у тетушки, а то ведь и впрямь, что из тебя получится…

Плач матери тяжело лег на душу отца; голос его окреп:

— Слушай, Антон, неужели ты, черт возьми, подложишь мне такую свинью? Может, попробуешь еще, Антон…

Тетка, показывая на Индру, который стоял понурившись и упорно рассматривал носки своих ботинок, крикнула:

— Да вы гляньте на него! Мятежник! Бунтовать хочет! Да еще родной тетке язык показывает!

«Мятежник», сломленный слезами матери, скорее, однако, походил на мокрого цыпленка.

Тут вмешался дядя Бём. С него было достаточно. Если вначале, поддавшись вечным попрекам и намекам супруги, он было согласился, что лучше всего отказаться от мальчика, — зачем кормить каких-то там родственников! — то теперь, увидев, как все это тяжело, он решил вмешаться. В самом деле, выгнать племянника значило испортить ему жизнь. Ученик, которого выгнали с места, считался по тогдашнему строгому цеховому уставу черной овцой. Тем более если его выгнали родственники! Нет, так не годится. Старый Бём был, в сущности, человеком добрым и верил вдобавок, что на том свете за все воздастся. Редко восставал он против своей шумной и решительной половины, но уж если это делал, то добивался своего. Это знала и Кати.

Он встал, прошелся по комнате и, остановившись возле Индры, сказал, словно все решено:

— Тетя простит тебя, Индра. Но ты должен здесь, при родителях, обещать, что будешь добронравным и послушным мальчиком.

Бём облегченно вздохнул и обвел глазами комнату. Смеркалось. Было очень тихо, только часы, казалось, тикали громче обычного.

— Ну вот, а теперь поди поцелуй тете руку! — обернувшись к жене, Бём продолжал тем же тоном: — Что ж, Кати, все-таки он — твоя кровь. Так что уж как бы этого… того…

— Катенька, богом тебя прошу — довольно ведь мы унижены! — сказала мать, уже без слез, и подтолкнула сына к сестре.

Отец же буркнул:

— Он будет у вас честно работать. А то куда мне его теперь… Спасибо, Антон.

Индра, подталкиваемый матерью, подошел сначала к дядиной руке. Слегка растроганный, дядя хотел было погладить мальчика, но взгляд жены остановил его: это уж слишком!

Наконец, после новых обещаний, заверений и речей, тетка, успевшая «перестирать» все старое семейное бельишко, милостиво протянула руку провинившемуся.

— А в театр ни шагу! — приказала она. — И книжки свои комедиантские сожги! Не то и впрямь удерешь, не дай бог, к цыганам! А ты, Йозеф, еще поддерживаешь его! Сначала всякие там патриотические кружки, а потом вот до чего доходит!

Старый Мошна собрался было возразить, но мать Индржиха поспешила замять разговор. Пришлось ей проглотить еще одну горькую пилюлю… Кончилось-то дело сравнительно хорошо, но горечь — горечь останется…

Родственники ушли. Смеркалось. Все молчали. Мать зажгла масляную лампу.

— Тетка права — все это от книжек, — произнесла она, нарушив молчание.

— Кому мешают книги? И почему рабочий не может быть начитан? — возразил старый Мошна.

— А видишь, к чему это приводит! Одни неприятности…

— Побольше сознательности, голубушка! Мы ведь хотим, чтоб народ наш сделался образованнее, чтоб не прозябать нам в таком подчиненном положении, — пустился в объяснения кузнец.

— Правда ваша, батюшка! — с жаром подхватил Индржих.

— А ты молчи! Твое дело слушаться! Сначала окончи учение, настоящим человеком стань! Тогда и будет от тебя польза народу, а не от всяких там комедий… или еще чего… Книжки же отдай мне, — прикрикнул отец на успокоившегося было мальчика.

— Вы их сожжете? — ужаснулся Индра.

— Да разве я варвар какой? Дурачок! А вот найдет их у тебя тетка — и вылетишь вон! Дома — дома, пожалуй, можешь читать их, — уже мягче добавил Мошна.

Некоторое время царила тишина. Индра спрятал лицо в ладони. В памяти возникали мелодии спектакля «Волынщик из Стракониц» и звучало горькое «до свидания» Тыла.

Отец подошел, погладил Индру по голове:

— Вот походишь по свету, вернешься настоящим человеком — тогда делай что хочешь. Тогда уж… впрочем, тебе твое сердце подскажет… Но теперь обещай мне, что сдержишь слово и не станешь затруднять жизнь нам с матерью — она у нас и так нелегка…

Индра прошептал в ладони:

— Обещаю, батюшка…

В тот вечер, вернувшись от родителей, сидел маленький Мошна в каморке на чердаке — сидел, очень грустный, при свете огарка. Дядя Плачек еще не приходил. Наверно, закатился с товарищами куда-нибудь в пивную — скорее всего, к Шенфлоку. И может, именно в эту минуту они поднимают кружки за здоровье Индры. А он сидит тут, переживая, вероятно, самый тяжелый момент в своей жизни — по крайней мере момент этот казался мальчику самым тяжелым.

Если б можно было своими глазами увидеть, какой произойдет переполох, да если б мог он сделать как-нибудь так, чтоб это не коснулось матери с отцом, — взял бы да и покончил с собой. Сколько раз видел он на сцене прекрасную кончину героя, который после длинного и замысловатого монолога, полного громозвучных и по возможности непонятных слов, вонзает кинжал в свое сердце или бросается в бездну с крутого утеса… На сцене, однако, умирать сравнительно легко — надо только знать, куда падать, чтоб не расшибиться да не разорвать штаны — а вот в настоящей жизни, да без публики, да без поклонов, — дело другое. Хотя эффект — эффект, конечно, будет, это уж верно! И нашлось бы, кому его оплакивать…

Или пойти лучше поискать своих, излить им душу, потолковать с ними, а там по-мужски посмеяться над незадачей? Но — ученикам запрещено ходить в пивные… Вот проклятая жизнь!

Э, да что там! Все горести и беды надо избывать самому — никто не поможет развязать даже самый крошечный узелочек в твоей жизни. Зато он по крайней мере все как следует обдумает.

Начнем сначала: батюшке он обещал закончить учение на медника. Это — еще три долгих года. О господи! Но — ладно. Потом ему предстоит поработать в других местах, узнать мир, и… и что дальше?

Горечь и чувство безнадежности опять стали закрадываться в душу Индры, но тут в памяти его четко всплыла сценка в Сословном театре: Тыл, Йозеф Каэтан Тыл, выброшенный на улицу с несколькими верными последователями… Каково же ему-то? А он не сдается! Нет! Нельзя поддаваться отчаянию, разгримироваться и бежать из театра прежде, чем опущен занавес, — пусть жестокие люди порой нарочно опускают его, не дожидаясь конца спектакля. В том-то и дело — злые люди всегда опускают занавес над самыми прекрасными мечтами…

Индра опять опечалился, состроил трагическую мину и попробовал выжать слезы. Это ему плохо удавалось. Он отыскал дядино зеркальце, попробовал перед ним. Ни слезинки! Да что же это? Самый тяжелый момент в его жизни, рухнули планы, сердце заходится — а ничего! Он долго щипал себя за нос, и довольно чувствительно, так что нос покраснел, словно с мороза. Вот бы сейчас немного луку… Индра с трудом удержался, чтоб не показать самому себе язык.

«Ох, и работка с этими самыми тяжелыми моментами!» — подумал Индра — и вспомнил о своих книжках. Вот что ему поможет!

Поставив стул на стол, он залез на него, едва не стукнувшись головой о потолок. Забравшись так высоко, он вдруг захотел побалансировать на одной ножке, но сообразил, что это как-то не подходит к «самому тяжелому моменту в жизни». Поэтому он опять сделался серьезным и вытащил из-за потолочной балки спрятанные книжки — драгоценные свои пьесы. А то еще тетка найдет и сожжет их. Она как пить дать устроит обыск и перевернет вверх дном всю каморку.

Индра слез, положил книжки перед собой на стол и снова задумался. Тетке он эти книги не отдаст — это решено, он спрячет их у отца.

Начал перелистывать — в памяти всплывали реплики, стихи, мелодии… Вот изорванная брошюрка — «Бедный фокусник». Индра перелистывал, просматривал странички, начал читать вслух — сначала совсем тихо, потом вполголоса, а там увлекся и с мальчишеским задором, с неуклюжим трогательным пафосом принялся декламировать роль бедного фокусника Зикмунда:

— «Я верю, верю тебе… Но себе наперекор надевать маску шута, ради куска хлеба, какой и собаке-то бросают только шутки ради, развлекать бессердечную толпу — и это когда в груди все кипит, а сердце готово разорваться… О, златой якорь утешения!..»

Мальчик замолк, восхищенный собой. Текст удивительно отвечал его настроению. И произнес он эти слова с такой же силой, с какой мог бы их прочитать по меньшей мере Йозеф Иржи Колар…

В углу стоял зонтик дяди Плачека — при виде его лицо Индры мгновенно озарилось. Он вскочил, взял зонтик, взмахнул им, как мечом, — да ведь это и был меч! — и громким голосом произнес слова, которые не раз слышал на репетициях «Эдипа» из уст Франтишека Крумловского. Индра не понимал толком смысла слов, но звучали они еще трагичнее, чем роль бедного фокусника, — они были какие-то роковые, эти слова, что опять-таки прекрасно гармонировало с «самым тяжелым моментом в жизни»:

— О Афина, владычица! По велению Лоция

явился я — прими же с милостью грешника,

уже от проклятья свободного, с руками,

уже от крови чистыми…. В храм твой явился я,

к образу твоему, здесь и останусь,

ожидая, когда окончится суд!

Таково преступленье мое…

Индра взмахнул зонтиком, как бы пронзая кого-то — возможно, тетку Бёмову, — и весь замер, совершив такое ужасное деяние. Потом вздохнул и изрек просьбу Эдипа:

Ныне свидетельствуй и дознанье веди,

Аполлон! По праву ль убил я ее…

Дело явно касалось особы женского пола, и тетушка Бёмова вполне могла быть упомянутой жертвой. Потом Индра опустил меч, который вновь превратился в зонтик, и, захваченный порывом, воскликнул:

— Все равно я буду артистом!

Предыдущая главаГлава 1 из 15Следующая глава