К книге
Индржих МошнаЭПИЛОГ
87%
ЭПИЛОГ
13

Прошло долгих десять лет.

Стоял весенний взбалмошный день: гнались по небу тучи, дождь со снегом стегали новое здание Национального театра на набережной Влтавы — и тотчас яркое солнышко расчищало небосклон, и под его лучами сверкал желтизной великолепный фасад театра.

Дважды воздвигалось это здание, и второй раз — еще прекраснее первого. Когда оно было закончено в первый раз — только успели провести в нем одну генеральную репетицию, как тяжкое испытание обрушилось на весь народ: сгорел театр, возведенный с таким трудом. И вновь восстал из пепла, подобно — невозможно найти иного сравнения — сказочной птице Феникс.

С тех пор разрослись на набережной молодые липки, и теперь набухали почки на них.

И стоял перед зданием мужчина лет сорока пяти, невысокий, с живыми глазами, с сигарой, зажатой в губах, и задумчиво рассматривал вновь отстроенный театр.

— Ну вот ты и вырос, а я… гм… Я тоже малость поумнел, — бормотал он про себя.

Да, это уже не молодой, несколько провинциального вида щеголь — это стоит зрелый человек, любимый народом актер Индржих Мошна.

Критики давно сбавили тон и теперь обычно писали о нем: «Пан Мошна, как всегда, согрел свою роль оригинальным, ему одному присущим юмором…»

И стоит Мошна — в темном пальто, в черной широкополой шляпе, — стоит тихий, улыбающийся. У глаз морщинки веером да складка меж бровей придают лицу его выражение мудрой снисходительности к людским слабостям, которые он каждый день, вечер за вечером, показывает со сцены. Стоит он, любуется новым зданием, а воспоминания проносятся в голове, как тучи по небу над ним. Двадцать лет…

Чей-то голос вырвал его из задумчивости:

— Наслаждаешься, Индра?

Мошна обернулся: это Франтишек Колар, уже немолодой, раздавшийся вширь, но к фамилии которого по-прежнему прибавляют «младший», стал рядом со старым другом и положил ему руку на плечо.

— Ну вот — стоит, наперекор судьбе, назло всем пессимистам и недругам! И осенью наконец-то откроем наш Национальный!

— А сегодня «Проданной невестой» закрываем… гм… тоже наш Временный! — в тон Колару отозвался Мошна.

— Закрываем — но радостно!

— Конечно, радостно. И все же — это ведь мы завершаем целую эпоху, которая, как сказал старый Кашка, тем дороже нам, чем была труднее… А как внутренняя отделка? — перебил себя Мошна, желая, может быть, отвлечься от потока воспоминаний. — Не хочется сейчас смотреть — пусть будет для меня сюрпризом… Говорят, все будет еще красивее, чем до пожара?

— Ну, там еще уйма работы, но зрительный зал уже совсем готов. Сегодня будут проверять освещение.

Мошна поднял голову:

— Но что же мы будем играть в нем — что нового, нашего? Всякой временности пора положить конец! Разве Сметана — не вся опера?

— Будет инструмент — и музыкант сыщется, — оптимистически ответил Колар.

— Не в музыканте дело: партитура, партитура нужна, Франтишек!

Колар молча вынул из кармана пальто толстую тетрадь.

— Эту рукопись прислал мне наш молодой драматург. Прочитай!

— На обложке было написано:

«Ладислав Строупежницкий{92}. Наши удальцы».

Мошна взвесил тетрадь на ладони.

— Хорошо? — спросил он.

— Почитай — увидишь. А все-таки давай-ка войдем в театр! Думаю, твое первое впечатление не испортится. Сегодня впервые зажгут огни. Такой случай нельзя упустить!

Мошна, поколебавшись, согласился, и они, взявшись под руки, собрались уже перейти через улицу к театру, как по набережной подъехал открытый экипаж. На козлах восседал ливрейный кучер, рядом с ним — лакей. Выезд слишком бросался в глаза, чтобы наши приятели не обернулись ему вслед. Экипаж завернул за угол и остановился.

Дама и господин сидели в экипаже. Господин, в плаще и черном цилиндре, производил впечатление человека солидного, уверенного в себе; ему могло быть лет около сорока, у него была аккуратно подстриженная окладистая борода. Дама, в цветущем возрасте зрелой женщины, ослепительная красавица, была одета не по-пражски элегантно. Черные глаза ее, несколько запавшие, смотрели с невыразимым очарованием.

В это время дня солнце ярко освещает угол, где остановился богатый выезд, и весь он — господа, слуги, экипаж — казался явлением из другого мира. Вероятно, какие-нибудь чужестранцы, не смущаясь прохладной погодой, выехали в открытой коляске осматривать Прагу…

Колар пристально, насколько позволяло приличие, разглядывал их — и вдруг схватил Мошну за локоть:

— Возможно ли? Да ведь это Йозефина!

Мошна вздрогнул.

— Откуда ей тут взяться, она теперь в Веймаре — знаменитая Финна Цермак[68]! — брюзгливо ответил он, не спуская глаз с чужестранцев.

— Нет, она, она, и с нею — граф Коуниц, ее супруг! — стоял на своем Колар, а сам уже снимал шляпу.

Господин в экипаже приподнял цилиндр, дружески отвечая на приветствие. Потом он наклонился к даме и что-то сказал ей. Та только сейчас внимательно взглянула на актеров и в ответ на их поклон с улыбкой кивнула им.

Колар, взяв Мошну под руку, приблизился к экипажу.

То была Йозефина.

У Мошны сжалось сердце.

— Боже мой, да это Мошна! Колара я сразу узнала, — произнесла Йозефина приветливым тоном великосветской дамы, которую ничто не в состоянии поразить.

— Я постарел? — с некоторой язвительностью спросил Мошна.

— О нет, все тот же веселый добрый взгляд, — быстро ответила она, и ее прекрасное, неприступное лицо чуть дрогнуло.

Йозефина нервно улыбнулась. Какое-то новое — по крайней мере так показалось Мошне — выражение покорности судьбе, а может быть, и презрения легло тенью в уголках ее губ.

Коуниц вежливо вмешался:

— Мы приехали взглянуть на Национальный театр. Наконец-то он готов! Да, это стоило огромных трудов… Вы, конечно, рады, господа?

— Они превзошли даже Веймар — там нет такого прекрасного большого театра! — с уважением молвила графиня.

— Осенью начнем играть, — гордо заявил Колар.

— Доведется ли и мне еще играть… — вздохнула красавица.

Коуниц счел, что они стоят на улице дольше, чем то позволяют приличия. Он поклонился и с улыбкой, приподнимая цилиндр, сказал:

— Желаю много счастья, господа!

Йозефина протянула руку — Колар поцеловал ее, Мошна только пожал. Долгим взглядом посмотрела на него Йозефина — а он стоял со шляпой в руке и смотрел на нее своими все еще мальчишескими глазами, ничуть не заботясь о том, принято это или нет в обществе, смотрел, словно хотел разглядеть хоть одно движение ее лица, которое выдало бы ее давние чувства…

— Будь здоров, Индра, — шепнула она ему прежним дружеским тоном и еще раз протянула руку — то ли проститься, то ли коснуться его…

Экипаж тронулся. Йозефина обернулась еще, помахала рукой.

Колар и Мошна следили глазами за удаляющимся экипажем; заметнее всего были ливрейные слуги, неподвижные на козлах…

Колар был растроган.

Мошна молчал, уронив одно слово со вздохом:

— Принцесса…

Потом оба переглянулись, улыбнулись друг другу, как солдаты, которых застигли на посту в полной боевой готовности. У нас — все в порядке! И вот ждет нас чудесный наш театр…

Они вошли через главный вход: внутри пахло лаком, деревом, только что законченной работой.

В темном зале горели пока только боковые лампы. Мошна и Колар стояли молча, подобно верующим в храме перед торжественным богослужением.

В ложах на ярусах еще возились драпировщики, маляры, монтеры. Слышались удары молотков, голоса работающих.

Кресла еще не были установлены. На полу валялись обрезки досок, клочки обивки… Люстра, огромная, золотая, увешанная хрусталем, покачивалась под вогнутым потолком.

Раздались отдаленные удары в гонг, означающие перерыв на обед.

— Ну вот, перерыв, мы ничего не увидим.

Рабочие оставили свои дела, шум смолкал. Многие спустились в зал; они разговаривали друг с другом, что-то показывали, объясняли и не уходили, словно ждали чего-то.

— Наоборот, кажется, мы попали вовремя, — возразил Колар. — Говорили, освещение испробуют как раз в полдень.

— Батюшки, какие к нам гости! — весело закричал один из рабочих в синей застиранной блузе.

— Господи, ты, Йозеф! А я-то и не узнал тебя в этой темноте! — Мошна радостно взял его руку. — Ну говори, как подвигаются работы?

— Пан управляющий, можно мне уйти на обед? — подошел к Калоусу маленький, растрепанный, чумазый ученик в фартуке, который был больше него самого.

— Лучше подожди, малыш: увидишь такое, о чем когда-нибудь расскажешь детям! — тронул его за подбородок Калоус.

Мошна посмотрел на мальчика, потом на старинного друга и, растаяв, тряхнул головой. Калоус понял, усмехнулся:

— Да, Индра, — жизнь, она, брат, вечная штука!

На сцене появились инженеры и старший монтер. Показывая друг другу что-то руками, они поговорили между собой, потом один из инженеров вышел вперед и хлопнул в ладоши:

— Внимание! Прошу приготовиться!

Через минуту он крикнул наверх, где расположены софиты:

— Готовы?

Ему ответили с разных сторон голоса:

— Есть! В порядке!

— Тогда прошу включить ложи!

И, словно от прикосновения волшебной палочки, в ложах и над ложами зажглись огни.

Некоторое время стояла тишина. Все смотрели на десятки горящих ламп.

— Хорошо! В порядке! — крикнул инженер и, обернувшись к монтеру, что-то стал ему говорить.

— Теперь балконы и галерею! — прозвучал снова голос со сцены.

И засветились плафоны на ярусах, озарив пышно расписанный потолок.

Опять все безмолвно озирали просторы зала.

Подойдя к рампе, старший монтер крикнул:

— А у вас наверху все в порядке?

— В порядке! — словно с неба отозвался голос.

— Тогда давайте главную люстру и потолок!

И вот зал засверкал во всей своей красе. Восемь муз в овальных медальонах, кисти Женишека{93}, словно вели хоровод вокруг пылающей люстры. А люди, стоявшие внизу, пораженные делом своих рук, запрокинув головы, все смотрели на сотни источников света, отражавшиеся в их глазах.

Мошна, стиснув руку Колара, с трудом сдерживал слезы.

— Какая красота!.. — Потом он поймал руку Калоуса. — Отлично сделано, ребята, отлично!

Зал сверкал великолепными бронзовыми изделиями; они были везде — на светильниках, на люстре, на стенах… Бронза имеет ту особенность, что походит на золото — там, где нужно, чтоб горело золото. Старое ремесло Мошны словно приветствовало его сотнями маленьких шедевров…

Калоус, чтоб справиться с волнением, тихонько пропел Мошне на ухо:

Этот глянец мы наводим,

медники, краса цехов…

— Честные руки, Йозеф, чистая работа! — повторял в экстазе Мошна; вдруг, схватив Калоуса за плечо, он крикнул:

— Туда смотри!

Над порталом сцены сияли золотом слова:

«НАРОД — СЕБЕ»

— Ясное дело, себе! Для себя и строили, — без всякой сентиментальности молвил старый рабочий.

— Франтишек, это… это поразительно! Я… у меня дух захватывает! — обернулся Мошна к Колару. — Неужели здесь — здесь нам позволят играть?..

* * *

Пепичка собиралась на последний, прощальный спектакль во Временном. Она заканчивала свой туалет в спальне, перед зеркалом, по бокам которого стояли два изящных бронзовых подсвечника — свадебный подарок Калоуса. Стянув полный стан корсетом, зачесав кверху пышные волосы, еще более похорошевшая после замужества, она пытливо разглядывала себя: женщина во цвете лет — жена, возлюбленная, мать, хозяйка, — она дышала жизнью, силой и нежностью.

Пепичка надела новое платье из серого шелка, с кружевом вокруг выреза, из-за которого едва не поссорилась недавно с Индрой.

— Ни у одной женщины на свете нет таких роскошных плеч, как у тебя! — воскликнул он тогда восторженно.

Тем не менее она велела портнихе прикрыть вырез кружевами. А платье ей заказал сам Индра у пани Фишеровой, которая шила на всех театральных дам. Это был его подарок жене в благодарность за первый зубик их третьего сына. Пепичка даже мысленно боялась признаться самой себе в счастье — не сглазить бы…

Мошна уже час тому назад отправился в театр — он решил прийти туда пораньше, чтобы как-то проститься еще раз с местами, где и сам начинал и где начинался чешский театр.

«Нынче зал будет битком набит, — думал он по дороге. — После „Проданной“ состоится торжественное закрытие Временного… Франтишек Колар подготовил живые картины из сцен лучших спектаклей, сыгранных за эти двадцать лет… Скленаржова будет читать „Послесловие“ Элишки Красногорской{94}, а перед этим оркестр исполнит увертюру Антонина Дворжака „Моя родина“… Этот Тонда Дворжак работает вовсю! И с Аннинькой он счастлив. — Мошна мысленно одобрил старого приятеля, усмехнулся. — Как странно оборачиваются судьбы людей! Когда Дворжак впервые появился у Чермаков, Аннинька была еще ребенком, и вот теперь она мать нескольких пострелят… А ее блистательная сестра? О, она и вправду блистательна, ничего не скажешь…»

Было еще светло, когда Мошна подошел к Временному — теперь он стал как бы задним фасадом, пристройкой Национального театра. У входа стояли актеры, собиравшиеся на спектакль. Выход Мошны был только в третьем акте — времени хоть отбавляй. Он постоял перед афишей:

14 апреля 1883

БЕДРЖИХ СМЕТАНА

«ПРОДАННАЯ НЕВЕСТА»

В ЗНАК ПРОЩАНИЯ С ВРЕМЕННЫМ ТЕАТРОМ

Итак, это правда, — кольнула Мошну внезапная жалость — он вдруг понял, что любит этот маленький, неудобный, невозможный театрик, как любит мать своего неудачного, никем не любимого ребенка. Двадцать лет — это все-таки двадцать лет… Тысячи спектаклей, необозримая вереница ролей…

Мошна тряхнул головой — почти как Йозефина.

«Эх, что было, то сплыло, надо идти вперед, вперед…».

Он погасил сигару, как делал всегда, прежде чем войти в театр, и аккуратно спрятал остаток в длинный кожаный портсигар.

Старый швейцар поздоровался с ним через окошко — тот самый швейцар, который когда-то остановил новичков Мошну и Сейферта… На белой теперь голове старика по-прежнему красовалась фуражка с горделивой, золотом, надписью. Эта фуражка уже тоже принадлежала истории.

— Ну что ж, в последний разок, пан Коварж! — подал ему руку Мошна.

— В последний, маэстро, в последний, — сожалеюще отозвался старик, как бы в недоумении развел руками и добавил со вздохом. — Теперь уже и меня, видать, на свалку…

— Напротив, старина, напротив! Как можно? Только теперь-то и начнем по-настоящему — и вы с нами! — похлопал его по плечу Мошна.

Хотя времени впереди было много, Мошна начал не торопясь переодеваться. Белое трико, черные штанишки, алая лента через грудь, жилетка, борода, лентой схвачены длинные волосы парика… Оглядел себя в зеркале, сделал несколько упражнений — скорее, по привычке — и сел к гримировальному столу. Долго рассматривал себя в старом зеркале.

Сколько лиц отражало оно… Все они скрыты где-то в его глубине. Сколько беззвучных жалоб, упреков, замыслов, сколько поисков нужного выражения хранит его уже немного потускневшая поверхность…

Вошел гардеробщик Шпачек — тоже часть старого реквизита.

— Нынче вы что-то раненько, маэстро!

— Да вот хотелось побыть здесь подольше — завтра ведь уж сносить начнут…

— Ничего, зато в новое перейдем! Вы, конечно, радуетесь? — ответил Шпачек, вешая на плечики обычный костюм Мошны и приготавливая для него утварь Принципала — тарелки, ножи, картонные гири…

— Да, чуть не забыл! — И Шпачек вынул из кармана небольшой сверток. — Пан Сметана, бедняга, все еще за городом, и вроде бы хуже ему стало. — Шпачек покачал головой. — Он вам вот это шлет — утром принес пан Срб, он сам только что из Ябкениц.

— Сметана? — Удивленный Мошна бережно принял аккуратный продолговатый сверточек, понюхал его. — Да это сигара, Шпачек, он мне сигару прислал! Нет, какое внимание… От Сметаны, от самого Сметаны… — повторял обрадованный Мошна.

То была действительно прекрасная виргинская сигара, и к ней был приложен листочек бумаги, на котором круглым мелким почерком было написано:

«Принципалу — к последнему спектаклю в нашем Временном! С.».

Лишь после ухода Шпачека до Мошны вдруг дошел намек старого театрального служителя на состояние Сметаны. Ну да, об этом уже ходили слухи — страшно было не только то, что Сметана оглох: говорили, он страдает душевным расстройством…

«Уходят… уходят! — с внезапной горькой болью вскрикнул про себя Мошна. — Почему так: все уходит, и никто этому не удивляется? Только головой покачают, вздохнут, и опять все идет, как шло… Конечно, появляется новое… лучшее… более совершенное — но Сметана?! Сметана, измученный, умирающий где-то в глуши… Манес, бедняга, умер сумасшедшим… Новое, лучшее? Конечно! Иначе можно ли было бы жить? Лучшее ли? Ведь что важно? Важно, чтоб люди не умирали в сумасшедших домах, не бросались из окон, не стрелялись, оставленные всеми, не подыхали в канавах… и какие люди!»

Напрасно старался Мошна отогнать тяжелые мысли — они осаждали его как рой назойливых мух. Вспомнил Тыла, его белую дрожащую руку на фоне темного занавеса, последнее «прости» великого артиста… А бедняга Крумловский? С ясностью необыкновенной послышался Мошне голос Крумловского, который когда-то, в ту странную ночь, взывал ко всем, в чьи лавры жизнь вплела столько терний… Крумловский… Лишь недавно узнал Мошна, что, обессилевший от голода, кончил свою жизнь в канаве где-то под Простейовом этот человек, один из величайших артистов, князь Бржетислав, чешский Ахилл…

И невольно пришло еще одно воспоминание: недавно рассказал ему Ладислав Квис, как однажды вечером прогуливался он с Нерудой по улице и подошел к ним за милостыней оборванный нищий — Карел Сабина…

Из зала донеслись рукоплескания, — публика приветствовала бессмертную оперу, для которой этот самый Сабина написал либретто.

Мошна вскочил.

— Кому рукоплещут? — вскричал он, словно в какой-то непостижимой, бессвязной пьесе.

Махнул рукой — быть может, отгоняя тени, заполнившие узкую гримерную театра, завтра обреченного на снос. Рука сама потянулась к подарку Сметаны — словно стремилась ухватиться за что-то прочное, как за доказательство, что люди живут с людьми, думают друг о друге из одной лишь радости помочь, поддержать — пусть самым маленьким, незначительным знаком внимания… который дороже всякой славы…

Мошна держал коробочку с сигарой, и слезы стояли у него в глазах.

«Я сберегу эту сигару как самый почетный лавровый венок, но сначала — сделаю хоть одну затяжку, зажгу ее, как тихую жертву в честь того, что уходит, — но живет вечно…»

И опять долетели аплодисменты из зала.

«Конечно — всегда, всегда будут аплодировать тем, кому овации не вскружили голову, кого свист не поставил на колени…».

Мошна повернулся к двери; через нее теперь доносились приглушенные звуки самой радостной музыки, какая когда-либо звучала в этом тесном здании.

«Бои были — и будут! Были и будут победы! Без усилий, без борьбы и жертв, без сомнений и поисков нельзя жить! Но жить нельзя и без веры в великое искусство — в искусство вечное и неизменное, от которого тысячам людей спится спокойнее и радостнее, чьи закономерности не в силах изменить ни обманы, ни вопли, ни ученейшие, хитроумнейшие трактаты! В то искусство, которое на веки вечные останется хранителем человеческого счастья и мира на земле… Без веры в такое искусство невозможно сделаться не то что большим, но даже и крошечным художником! Да будет же дано мне, всего лишь комедианту, после всех пройденных дорог стать хоть смиренным служителем его к вящей славе чешского театра, перед которым наконец-то, после всех страстей и мук, кажется, открывается новое, более прекрасное будущее…».

Словно молился Мошна перед старым, потускневшим зеркалом — древним символом шутов и свободных художников, чья единственная обязанность — держать свое зеркало пред лицом общества, говоря в глаза ему правду и более чем правду!

Послышался новый взрыв аплодисментов…

Явился старый Шпачек предупредить Мошну: скоро его выход…

Зал опять успокоился. Притушены огни, полумрак… Осветилась снизу рампа, магическим светом озарив славный замок на занавесе.

Адольф Чех, в черном фраке, окинул взором оркестр и постучал палочкой по пульту. Грянула увертюра.

Зал, набитый до отказа, заволновался, захваченный ликующей музыкой.

Во втором ряду актерской ложи сидела старая пани Гинекова. Больная, она все-таки вышла сегодня из дому, чтобы увидеть последнее представление — быть может, последнее в ее жизни. Рядом с ней был Шамберк — тучный, сильно раздавшийся вширь господин, в котором давно никто уже не видел «красавца Фердинанда».

В ложе просцениума сидела Пепичка с Яном Нерудой, пятидесятилетним уже, седобородым, давно оставившим привычку стоять во время спектаклей в партере. Был с ними и седой Ферда Напрстек, чьи глаза горели, однако, прежним воодушевлением. Позади них, тихий и скромный, поместился Калоус — он долго отговаривался, стесняясь занять столь видное место, но делать было нечего, все билеты были проданы, вот и пришлось ему, как он выразился, «пойти на выставку». А устроил это все Мошна, желавший, чтобы старый друг был поближе к нему.

Когда зазвучал марш комедиантов, Пепичка обернулась и посмотрела на Калоуса взглядом, полным благодарности и воспоминаний.

Тем временем Мошна, готовый к выходу, в последний раз оглядел своих комедиантов, во главе которых стояли «индеец» — Сейферт и Эсмеральда — Тереза Ледерер: прежний состав! Но вот все собрались, и Мошна, подбрасывая картонные гири, шагнул на сцену.

И тотчас зал взорвался аплодисментами. Мошна шел упругой атлетической поступью — и вдруг подпрыгнул, метнул свое знаменитое сальто!

— Чертов парень! — пробормотала пани Гинекова. — Никак успокоиться не хочет!

А Принципал уже начал свое обращение к публике:

«Извещаем почтенных зрителей, что сегодня, на этом прекрасном празднике, будет разыграна превосходная, невиданная доселе комедия — на канате, на коне и на земле! В каковой комедии особо отличится мадемуазель Эсмеральда Саламанка, которая совершит великолепные, невероятные прыжки, после чего настоящий индеец с Отаити, с островов, удаленных отсюда на пятьдесят тысяч миль, будет глотать пилки… то есть вилки с ножами! Затем вы увидите наш самый исключительный номер — дрессированный американский медведь покажет публике свое искусство, а потом в паре с мадемуазель Эсмеральдой Саламанкой станцует танец, специально привезенный из Гишпании! С глубоким почтением и уважением приглашаем благородную публику на наше представление! А сейчас вы увидите небольшую репетицию…

АЛЛЕ — НАЧАЛИ!»

Предыдущая главаГлава 13 из 15Следующая глава