Навязанный временем самообман умного и доброго юноши, неколебимо уверовавшего в коммунистическую доктрину, а потому либо незамечающего, либо «исторически» оправдывающего каждодневные преступления власти. Циничная и корыстная клевета, низвергнувшая победной весной боевого офицера (Копелев ушел на фронт добровольцем) в бездну ГУЛАГа. (Причиной ареста и расправы было сочувствие Копелева мирному немецкому населению, его противостояние жестокости, мародерству, духу расправы и мести.) Лагерь и шарашка (та, где судьба свела Копелева с Александром Солженицыным и Дмитрием Паниным, описанная в романе «В круге первом»). Послесталинское бытие реабилитированного интеллигента, все еще верящего, что он живет в своей стране, жаждущего «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» и постепенно лишавшегося как былых иллюзий, так и возможности работать на общее благо.
Все так — и все не так. Копелев откровенно рассказывает о былых заблуждениях и невольном соучастии злу, но свидетельствует и о другом — о глубинной приверженности к добру, о жажде истины и справедливости, о вроде бы невозможной (но реальной!) верности вечным ценностям, что жили в душах лучших (не столь уж малочисленных) людей его поколения. Он пишет историю медленного освобождения, зная (и постоянно давая знать читателю), что путь его был не только тернистым, но и радостным. Ибо вел к свету, к миру, к собственной душе.
На исходе 60-х, когда стало ясно, что мороз (нимало не мешающий гниению) установился в стране надолго, перед интеллигенцией (в особенности — гуманитарной) выросла совсем не простая альтернатива: противостояние или просвещение? История показала, что на любой из этих — благими чувствами и мыслями мощеных — дорог можно запросто потерять душу. Антитеза была ложной. Лишь взаимодействуя, противостояние и просвещение оставались собой (а не удобными фальшивками). Копелев, если судить формально, избравший противостояние (исключенный из партии, которую когда-то почитал авангардом человечества, выкинутый со службы, отторгнутый от печатного станка — и не желавший каяться, таится, идти на компромиссы), оставался просветителем. Его рискованная помощь диссидентам была неотделима от его органической верности культуре — русской и мировой.
Когда кремлевским хозяевам все же удалось вытолкнуть Копелева за границу, он, оказавшись в Германии, не только укрепил свою давно найденную (выстраданную) позицию умного и энергичного посредника меж литературами двух стран, но и стал для немцев олицетворением настоящей — не большевистской — России. В Германии не одни только литераторы и интеллектуалы сумели понять, как органично связаны копелевское знание-понимание немецкой словесности (от Гете и Шиллера до Белля и Ленца) и явленное в 45-м году — советским офицером, убежденным коммунистом да еще и евреем — естественное и бесстрашное милосердие.
В самом начале книги «Мы жили в Москве» Копелев вспоминает, как в феврале 1955 года он был потрясен, впервые услышав поэму Твардовского «Теркин на том свете». Далее он говорит о том, что поэма эта «шире сталинской и послесталинской преисподней». И цитирует: «День мой вечности дороже, / Бесконечности любой...». Дороже бездушной вечности день не только одолевшего саму смерть Василия Теркина и поведавшего о его победе поэта, но и каждого из нас. Только понимают это далеко не все. Слишком многие «не умеют ценить, не умеют оживлять настоящее», а потому «так тоскуют по лучшему будущему, так заигрывают с прошлым». Сказал это Гете — Копелев его не просто процитировал, но расслышал. Потому и смог написать свои книги (в том числе, о святом — спешившем делать добро — докторе Федоре Гаазе), прожить свою жизнь так, что трудно поверить в его сегодняшнее столетие.
Андрей Немзер
09/04/12
Преданья старины глубокой
На Страстной неделе не должно читать и обсуждать мирские книги. Читать надлежит Евангелие, внимать — проповедям, повторять вслух и про себя — молитвы. Мы живем в светском государстве, где формальной регулировки культурной жизни нет. Во дни Великого поста на театрах идут спектакли, в концертных залах звучит не только духовная музыка, проходят вернисажи, презентации, конференции… Избежать житейской суеты не так-то просто. Конечно, кто-то может в отпуск уйти, но не все же… Как быть «писателям газет», обязанным поставлять отчеты о случившихся культурных событиях в текущие номера, а не откладывать публикации до Светлого Воскресения. Или преподавателям, жизнь которых подчинена расписанию. Ладно, про дифференциальные уравнения, наверно, лекцию прочесть допустимо. Но гуманитариям каково? Хорошо, коли курс выстроен так, что на Страстную приходится лекция о последнем годе Пушкине — сосредоточимся на толковании «каменноостровского» цикла (с упором на переложении великопостной молитвы Ефрема Сирина и переакцентировкой насквозь светского «Из Пиндемонти»). А как быть, если выпадет рассказывать о юности поэта, о его тогдашнем не слишком благочестивом поведении, о хулиганской поэме «Руслан и Людмила»?
Над ее окончанием Пушкин работал Великим постом 1820 года. В феврале он в очередной раз не в шутку занемог и, по достоверному свидетельству, «обрабатывал 5-ю песнь “Руслана и Людмилы”, дописывал шестую». Постом же знакомились с текстом близкие Пушкину люди, в том числе, Александр Тургенев, в религиозном равнодушии незамеченный. 25 февраля он сообщал князю Вяземскому: «Племянник <обычное в эпистолярии старших друзей именование Пушкина “по дядюшке” Василию Львовичу. — А. Н.> почти кончил свою поэму, и на сих днях я два раза слушал ее». Меж тем в пятой песни описана не только битва с Черномором; есть там, к примеру, фривольный пассаж о томлении Руслана над погруженной в сон Людмилой… Да и открывается песнь ироничной хвалой обольстительной героине, в которую поэт влюблен не меньше, чем его герой: Ах, как мила моя княжна! / Мне нрав ее всего дороже: / Она чувствительна, скромна, / Любви супружеской верна, / Немножко ветрена… так что же? / Еще милее тем она. Неужели кто-то рискнет предположить, что, читая Тургеневу поэму, Пушкин стыдливо опускал эти строки? Да если и так — все равно, ничего великопостного в волшебной болтовне не найдешь.
Месяцем позже Пушкин сделает в рукописи помету: 26 ночью. На следующий день он прочтет поэму (едва ли целиком, скорее, недавно доработанные фрагменты) в литераторском собрании у Жуковского. О том, что случилось дальше рассказывать как-то неловко. Необычайно значимая для Пушкина история его отношений с Жуковским для многих сводится только к этому эпиозоду. Так что простите за трюизм, но… Жуковский подарил Пушкину литографию своего портрета работы Е. Эстеррейха, на котором начертал общеизвестное:
Победителю — ученику от побежденного — учителя
в тот высокоторжественный день в который он окончил
свою поэму Руслан и Людмила.
1820 марта 26 Великая пятница.
Вот в какую ночь Пушкин волховал над текстом. Вот в какой день слушали «Руслана…» Жуковский и его гости. И не в силу дурно сложившихся обстоятельств. Если б Жуковский полагал, что знакомство с веселой беззаконной поэмой о любви, чародействе и сражениях в Страстную пятницу недопустимо, он бы попросту не стал ее слушать. Или кто-то думает, что младший поэт навязался старшему? Коварно ввел в соблазн? Принудил внимать «кощунственным» виршам? Ох, не таковы были в том кругу нравы. Не похож юный Пушкин на одержимого метромана, что бросается душить почтенного собрата свежевыпеченным шедевром. И Жуковский не похож на оголтелого «фаната», готового ради пленительных строк своенравного гения пожертвовать своими — весьма глубокими — религиозными чувствами. Почти наверняка чтение было обговорено загодя и сознательно приурочено к высокоторжественному дню. И был это «проект» не Пушкина, а Жуковского, загодя же подготовившего свой благословляющий дар. Потому-то в ночь на Страстную пятницу и занимался Пушкин «Русланом…», потому и внес в рукопись помету, скорее всего обусловленную требованием Жуковского представить готовую поэму. На самом деле работа еще только близилась к финалу: 28 марта Пушкин писал Вяземскому, что надеется «кончить последнюю песнь на этих днях». И лишь почти месяц спустя, 21 апреля, оповестил того же корреспондента: «Поэму свою я кончил. И только последний, т. е. окончательный стих ее принес мне истинное удовольствие». Завершающее «Руслана и Людмилу» двустишье точно повторяло инициальное (эпилог будет написан позднее, на Юге, пролог — через несколько лет, в Михайловском): Дела давно минувших дней, / Преданья старины глубокой.
Кажется, в нашем контексте эти строки обретают дополнительный смысл.
P. S. Хотел было написать о том, как Гоголь в Страстную субботу 1840 года читал у Аксаковых «плюшкинскую» главу «Мертвых душ», но, подумалось, что сюжет благословления Жуковского значимее и ярче. Гоголь-то строил сакральную раму для полнящегося сакральными же смыслами кульминационного пункта поэмы о преображении человека и мира. А Жуковский просто верил в святую силу истинной — независимо от ее предмета — поэзии.
Андрей Немзер
13/04/12
Поэт — Рейн
Объявлен восьмой лауреат премии за стихотворство
Лауреатом национальной литературной премии «Поэт» стал Евгений Рейн. И это правильно.
О своем публичном дебюте Рейн рассказал так. Закончивший школу юнец готовился к поступлению в институт — никак не литературный. Стихотворение «написалось» в тетради по химии. В коей было сразу отнесено в газету — тоже отнюдь не литературную. В районку «Ленинградская здравница».
… И назавтра я стал печатным поэтом / с гонораром и авторским экземпляром. / И потом, когда тридцать лет / я бился головой о стенку, / кричал, настаивал, матерился, / пускался в лобовые и фланговые атаки, / пил французский коньяк с негодяями, / ловчил в международных интригах, / оплакивал зарубленные верстки, — / я вспоминал этот летний полдень в Териоках, / эту горячую, с запахом линотипа газетку, / главного редактора / в бобочке гнилой розы, — / и думал о базарных, щербатых тарелках, / этих Весах Судьбы, / о гирях и разновесках, / брошенных вертикально, от зенита к надиру. / Окончательно — / Мене, мене, текел, упарсин.
В этих органных строках переплетаются испепеляющий ужас, желчная горечь и беззаконное, абсурдное, запредельное счастье, что камня на камне не оставляет от всех исторических и биографических обстоятельств, от всех неоспоримо верных соображений и язвительных толкований.
Поэзия Рейна не пресловутые «лучшие слова в лучшем порядке», но слова как таковые (и потому — лучшие), отвергающие любой «порядок», льющиеся бешеным потоком, неведомо куда уносящие того, кому выпала единственная доля — петь. Петь, когда есть дыхание и когда кажется, что вот-вот оно навсегда исчезнет. Петь обо всем, что видишь, слышишь и осязаешь. Петь, проклиная треклятое ремесло и курьезную участь, но всей душой и всей плотью своей зная — нет и быть не могло иного удела. Только неудержимыми словесными раскатами и грандиозными перепадами интонации можно заклясть жестокое и глумливое время, вернуть пожранное им счастье, одолеть собственное задыханье, слабости, компромиссы, промахи, закидоны — и черную дурь тотальной энтропии, глумливо меняющей страшные «исторические» маски.
Цвета, линии и объемы, звуки и запахи, чувства, страсти, судьбы и мысли обречены исчезновению, если не обретут новую — лучшую — жизнь в лавине густых и ярких слов. Не важно, что какие-то из них кажутся «чужими» — цитаты, легенды, анекдоты, переливаясь непредсказуемыми новыми оттенками, артельно строят удивительную, гудящую мелодию жизни. Несмотря ни на что — прекрасной.
Ведь… дело не в соседях, типаж здесь ни при чем, — / кто эту жизнь отведал, тот знает, что почем. / Почем бутылка водки и чистенький гальюн. / А то, что люди волки, сказал латинский лгун. / Они не волки. Что же? Я не пойму, бог весть. / Но я бы мог такие свидетельства привесть, / что обломал бы зубы и лучший богослов. / И все-таки спасибо за все, за хлеб и кров / тому, кто назначает нам пайку и судьбу, / тому, кто обучает бесстыдству и стыду, / кто учит нас терпенью и душу каменит, / кто учит просто пенью и пенью аонид, / тому, кто посылает нам дом или развал / и дальше посылает белоголовый вал.
Без этой раскаленной благодарности не было бы ни могучего, изобилующего прицельно точными деталями, фантасмагорического эпоса Евгения Рейна, ни его истовой исповедальной лирики. А они есть. Как вроде бы давно сгинувшие, но сущие пиры и рыданья, разрывы и загулы, авантюры и свиданья, удачи и катастрофы. Как экземпляр «Ленинградской здравницы» с неведомым нам стишком и первая книга стихов «Имена мостов», вырвавшаяся на белый свет с тяжкими цензурными увечьями, когда поэту было почти пятьдесят. Как сильно припоздавшая слава со всеми надлежащими атрибутами. Как совсем недавние стихи: Ничего нет на свете лучше / чая «пиквик» с лимоном и бисквитом / на веранде старого отеля <…> Вот и я сижу здесь долго-долго, / жду открытия ночного клуба. / Впрочем, что мне делать там, не знаю. / Выбираю я такое кресло, / чтобы видеть вертящиеся двери. / Может быть, судьба пошлет удачу, / и войдет тот человек, который / обещал, что он меня не бросит. / Попугай (он собственность швейцара) / закричит, он знает эсперанто: / «Наконец-то, наконец-то, наконец-то!»/ Я переведу его на русский / и скажу: «Да, птица, наконец-то!»
Будто без национальной литературной премии мы не знали, что Рейн — поэт.
Андрей Немзер
18/04/12
Плачем — значит живы
За журнальной публикацией романа Андрея Дмитриева «Крестьянин и тинейджер» («Октябрь», № 2, 3) почти тотчас последовала книжная (М., «Время»). Издатели работали быстро, прозаик — очень медленно. От «Бухты радости» роман отделяет пять лет. Те самые годы, что методично излечивали нас от пагубной привычки верить в себя и потому надеяться на лучшее. Убеждали, что не существует больше ни истории, ни свободы, ни любви. Да и не было их никогда. Только в сказках. Которые веками изготовлялись циниками, утешающими приторным враньем несчастных простецов. Либо дурачками, хмелеющими от собственных баек о каких-то там истине-добре-красоте.