Панаев закономерно стал главным пайщиком «Современника» — наконец-то обретенного некрасовской компанией своего журнала, способного конкурировать с «Отечественными записками» Краевского, под сенью которых и сформировалась эта литераторская группа. «Современник» открылся панаевскими «Родственниками» — повестью, предсказывающей проблемную тургеневскую прозу, прежде всего — «Рудина». (В 1852 году Панаев выдал свой опыт современной крупной вещи: «Львы в провинции» обсуждались бурно и с привкусом скандала, но быстро оказались «закрытыми» романами Тургенева и Гончарова. Меж тем роль «Львов…» в истории жанра стоит пристального внимания.) Уже при самом начале «Современника» Панаев явил незаурядную редакторскую чуткость — это он уговорил Тургенева тиснуть в пестром разделе «Смесь» «безыскусный» очерк о двух орловских мужиках. Панаев же придумал к нему подзаголовок, который, чуть изменившись, навсегда вошел не токмо в историю нашей словесности, но в сам русский язык — «Из записок охотника». Вроде бы (коли верить мемуаристам) легкомысленный, охочий до удовольствий, сохранявший барские замашки, Панаев трудился в «Современнике» не покладая рук — и в трудное для журнала «мрачное семилетие», и в триумфальные предреформенные годы. Та эстетическая пластичность (несомненно связанная с душевной мягкостью), что обусловила быструю эволюцию Панаева, позволила ему принять обличье Нового поэта, виртуозно подменяющего (пародирующего) самых разных (в том числе — весьма достойных) стихотворцев. Ироничная интонация приметливого (и не склонного чему-либо дивиться) фланера строила фельетонные обозрения, как литературные (тут подвизался Новый поэт), так и житейские. О петербургских хлыщах и камелиях Панаев рассказывал со знанием дела. Что не упускали случая отметить умножающиеся неприятели «Современника» и его редакторов. Да и семейные обстоятельства Панаева обмусоливались не только по гостиным, но и в печати.
Панаев не ушел из радикализировавшегося на исходе 50-х «Современника», как поступили почти все друзья его молодости. Можно увидеть в том очередную слабость, можно — преданность своему делу. Радостями последние годы былого жуира и франта богаты не были. Работой — были. В 1861 начали печататься замечательно точные как в деталях, так и по общему смысловому рисунку «Литературные воспоминания», оставшиеся незаконченными из-за смерти автора. Азартно читать их принялись сразу — обойтись без них невозможно по сей день не только историку, но и всякому читателю, для которого русская словесность началась не вчера. Не был Панаев Скабичевским. (У того совсем другая — своя — история.) А писателем — в отличие от членов Массолита — был.
Андрей Немзер
27/03/12
Обреченность Писареву
Перечитывал я тут несколько дней Писарева. Без всякого — вопреки ожиданиям — удовольствия. В оны годы грезилось мне, что за хамством властителя дум нескольких поколений русских интеллигентов таятся какие-то смыслы. Не сводимые к драке радикальных журналов, то есть решению вечно актуального вопроса: кто у нас на деревне всех круче? Мнилось, что в «пушкинских» статьях, кроме оголтелого кумироборчества (потакающего неизменным запросам черни), есть своеобычная читательская зоркость: мол, видел Писарев (в отличие от большинства его современников), что «Евгений Онегин» не соответствует «реалистическо-психологическим» стандартам тургеневско-гончаровского романа. Казалось, что в «Мотивах русской драмы» критик не только драконил Островского (автора враждебного журнала), но и фиксировал в «Грозе» жанровые черты трагедии, проигнорированные Добролюбовым. Много еще всяких «сложностей» я годами выдумывал, холил и лелеял — мало что из них нашел в перечитанных статьях, где наглого передергиванья, небрежения элементарной логикой, вульгарной злобы и упоения собственной речистостью куда больше, чем каких-либо «идей» (а те, как водится, почерпнуты из модных заморских книжек). Всего же больше там бьющего в глаза стремления исполнить единственно серьезный заказ нанимателя-редактора — любой ценой переплюнуть конкурентов, подвизающихся на родном (весьма плодоносном) «нигилистическом» поле.
Ох, грешу я против историзма. И корпоративную этику нарушаю. И даже на простое сострадание специально натаскивать себя приходится. Писарев-то всего 28 лет прожил. (А ты, старый хрен, ему морали вычитывать берешься.) Статьи в каземате писал — пусть комфортабельном (с большевистскими и нынешними не сравнить), но тюрьма-то все тюрьма. Нервами с детских лет страдал. Любовную катастрофу перенес. И потом было ведь в его писаниях нечто… Не зря же несколько поколений… Или тебе нравятся казенные авторитеты и их подобострастные холуи? И разве в писаревском отрицании Пушкина (и искусства вообще) нет жизненной правды? Вот и Толстой… вот и футуристы… вот сейчас… Толстого лучше сюда не впутывать (отрицал он искусство иначе, чем на удивление схожие друг с другом эксцентрики-прагматики разных времен, а оставить его вовсе не мог и, если вдуматься, не хотел), а повторяемость эксцессов вовсе не свидетельство их доброкачественности.
Разрушение авторитетов (разумеется, именуемых «ложными»; но других-то при определенном складе мышления в принципе быть не может!) — дело не только увлекательное, но и, как правило, выгодное. Иногда рискованное. (Впрочем, Писарев угодил в крепость не за интеллектуальные игры, а за прямой призыв к свержению династии Романовых. Искусство, «университетскую науку», Пушкина и прочие устарелые несуразности он публично изничтожал, уже находясь в заключении. Что споспешествовало популярности взрывчатых статей.) Что ж, не рискуют только филистеры. Те самые, что безнадежно отстали от времени, а потому обречены либо твердить позавчерашние (всем осточертевшие) прописные истины, либо усваивать уроки продвинутого младого (и потому всегда правого) племени. Важнейший из которых: забудь, что было вчера.
Оказаться забытыми завтра молодые (либо сохранившие юношескую бодрость до седин) иконоборцы не боятся. Смешно, но в какой-то мере они правы. Мы обречены их помнить. Хотя бы для того, чтобы вновь и вновь объяснять «новым» нигилистам и трепетно внимающей им (грезящей о «взрослости») детворе: ничего нового нет ни в утилитаризме (еще персонаж первой сатиры Кантемира знал: Земли в четверти делить без Евклида смыслим, / Сколько копеек в рубле без алгебры счислим), ни в релятивизме, ни в презрении к традиции, ни в соединении аффектированного индивидуализма (только мы узрели свет!) и подчиненности всехним стандартам (мировым тенденциям).
Наставляя потенциальных «реалистов», Писарев в одноименном манифесте рекомендовал им ни в коем случае не читать Ломоносова, Державина, Карамзина и Жуковского (не говоря уж о прочих, вовсе микроскопических — с писаревских вершин глядючи — сочинителях былых времен). Сегодняшние «реалисты» придерживаются той же стратегии. Только они — в отличие от славного предшественника — предлагают не упразднить бессмысленную (уводящую от «дела») историю литературы (филологию) вовсе, а лишь освободить учащихся (как школьников, так и студентов, избравших с какого-то перепугу именно эту специальность) от всякого рода излишеств — подлежащих непременному прочтению текстов. Куда важнее постичь высокое искусство презентации (чего угодно), овладеть техникой письма (имитации движения мысли) и насобачиться отыскивать информацию в электрическом интернете (не думая о том, кто, как и зачем ее туда положил). Такие навыки всюду сгодятся. В медиа-проектах. В рекламном бизнесе. В партийном строительстве. Даже при сооружении диссертации (ученые степени все еще в цене) о каком-нибудь Тредьяковском, Баратынском или Писареве, читать которых для того совсем не обязательно. Это ведь не Деррида с Делезом и Жижеком, отлично исполняющие на нашем театре те роли, которые в писаревские времена играли Бюхнер, Фохт и Молешотт.
P. S. Да, продирался я сквозь все эти «Цветы невинного юмора» и «Промахи незрелой мысли», чтобы решить одну — вполне бесполезную — историко-литературную задачку.
Андрей Немзер
30/03/12
«Памяти Герцена»— сто лет спустя
Герцен был любимым героем дореволюционного просвещенного сословия и остался таким для интеллигенции подсоветской. Создатель поразительно по сей день влиятельной трактовки национальной словесности — решительно оппозиционной (а если нет, то какая ж это русская литература?), всегда заменяющей отсутствующую социальную, правовую, политическую мысль и соответствующие институции, непременно обреченной на суровые гонения — сам стал важнейшей частью этого несгибаемого и агрессивного мифа. Так сказать, наглядным примером собственной правоты.
Опустилась на Россию с воцарением Николая I темная ночь? Разумеется, ведь юного Герцена ни за что ни про что отправили в ссылку. А потом — в другую. А потом и вовсе выпихнули за границу. Да и как мог этот благородный свободолюбец оставаться в «фасадной империи» казарм и канцелярий, где пятерых лидеров незадавшегося государственного переворота отправили на виселицу, Грибоедова бросили на растерзанье тегеранской черни, Веневитинова не уберегли от простуды (осужденного бунтовщика Бестужева — от горских пуль, Белинского — от чахотки), «Московский телеграф» ни с того ни с сего запретили, Полежаева отдали в солдаты, Чаадаева за публикацию «Философического письма» объявили сумасшедшим, к Пушкину и Лермонтову подослали наемных убийц, а Баратынского продержали двенадцать лет в ссылке? Ну, не двенадцать, не в ссылке и не при Николае (когда получивший вожделенную отставку поэт жил барином, а его стихи яростно клеймились Белинским и едва ли хоть как-то интересовали Герцена) — что из того? Это благополучным (не пережившим всех ужасов николаевского застенка) потомкам дозволительно изображать объективных историков и ловить пламенного тираноборца на мелких оговорках. Ясно же, как день, что ночь была непроглядной и честному человеку оставался единственный выход — через прусскую границу. Вот и Пушкин на исходе 1820-х мечтал о Европе. Вот и Гоголь «Мертвые души» в Риме писал. Вот и Белинский перед смертью увидел Германию и Париж. Жаль, что не остался — там бы его, конечно, исцелили от всех недугов. И он, дожив до лучших времен, вместе с Герценом выпускал бы «Полярную звезду» и «Колокол». И, наверно, растолковал бы напарнику, что тому конфликтовать с Чернышевским и Добролюбовым не след. Так, глядишь, и социалистическую революцию провернули не 25 октября 1917 года, а много раньше.
До такого абсурда вроде бы никто впрямую не договаривался (хотя за всех казенных спецов по революционной демократии поручиться невозможно), но, по сути, примерно так долгие годы и подавалась история русской общественной мысли (литературы тож). И дело тут не в юбилейной (1912) ленинской статье «Памяти Герцена», громокипящий зачин которой советские школьники были обязаны учить наизусть, а почтенные ученые мужи цитировать по любому поводу и без оного. Дело в Герцене и сотворенном им русском революционном мифе.
Неправда! Герцен вовсе не звал к кровопролитию. Он должное благим намерениям Александра II отдавал. (А тот не оправдал надежд лондонского изгнанника — не освободил в одночасье крестьян с землей. Реформы свои — якобы великие — проводил ни шатко, ни валко. Польскому сепаратизму противодействовал. Чернышевского в Сибирь отправил. Известное дело — царь!) И Нечаев Герцену не нравился, о чем он прямо говорил Огареву и Бакунину. И вообще, изгнанник наш — русский дворянин и гражданин мира — всегда был одинок. В Вятке и во Владимире, в Москве и в Петербурге, в Париже и в Ницце, в Лондоне и в Женеве. Даром, что обычно открытый дом держал. И, возмущаясь сторонними вмешательствами в свои интимные дела, постоянно посвящал в них окружающих. О чем, так и не осознав этого странного противочувствия, сам поведал в «Рассказе о семейной драме» — центральной (к ней все смысловые линии «Былого и дум» сводятся) части своей исповеди. Которая, как известно, «не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».
Трудно не увидеть в этих — тщательно подобранных — словах артистичного эгоцентрического кокетства. Вся новейшая история России и Европы — эффектно освещенная сцена, на которой разыгрывается драма неприкаянного странника, бредущего от одного разочарования к другому, сетующего о потерях и клеймящего былых друзей, выставляющего на всеобщее обозрение свои бедствия и прегрешения, но с младых лет в глубине души знающего, кто — на самом деле во всем — виноват.
Крепостное право… Бастардское детство… Романтические идеалы… Гнусная российская действительность… Третье отделение… Европейское мещанство… Заблудившиеся сочувственники… Ломающий постыдную комедию Гервег… Не исполнивший своего назначения (а ведь ничего мудреного в том не было!) Александр II и его скверные министры… История, на дороге которой случайно попался он, Александр Иванович Герцен, чье величие (независимость от любых авторитетов, благородство, искренность) сполна оценят благодарные потомки.
Оценили уже современники. От скромных провинциалов, не без риска хранивших потаенные заграничные издания, до Тургенева, Достоевского, Толстого. (Тут каждый сюжет по-своему примечателен.) Для интеллигентов второй половины ХХ века Герцен стоял едва ли не вровень с абсолютно тогда бесспорными Пушкиным и Чеховым. (Гоголь, Достоевский, Толстой — по разным причинам — пребывали в «спорных» позициях. Не говоря уж о Тургеневе, Гончарове или Нерасове.) Кажется, сейчас — в дни двухсотлетия автора «Былого и дум» — дело обстоит иначе. Хорошо это или плохо, я судить не возьмусь. Как и о том, надолго ли отошел в тень отнюдь не случайный избранник русской интеллигенции.
Андрей Немзер
06/04/12
«День мой вечности дороже...»
Сто лет назад родился Лев Копелев
Поверить в сегодняшний юбилей так же трудно, как в то, что Лев Зиновьевич Копелев умер — почти пятнадцать лет назад. Завораживающее жизнелюбие, неотделимое от страстного и искреннего интереса к миру (людям, истории, искусству, науке), от способности восторгаться и делиться своими счастливыми открытиями, было, кажется, главной чертой этого большого и яркого человека, вопреки биологическим законам и впечатляющим урокам как собственной судьбы, так и истории ХХ века всегда оставшегося молодым. В этом можно убедиться, открыв мемуарные книги Копелева практически на любой странице. Хотя «материал» копелевской тетралогии («И сотворил себе кумира», «Хранить вечно», «Утоли моя печали», «Мы жили в Москве» — последняя книга написана в соавторстве с любимой женой, Раисой Давидовной Орловой), казалось бы, предполагал не любовь и доверие к жизни, но в лучшем случае — горький скепсис, а в худшем — мизантропию.