Вердикт жюри возражений не вызывает. Да, с моей точки зрения, до Вишневецкой всем соискателям, «как до звезды высокой далеко». Но, во-первых, на мне свет клином не сошелся, критерий вкуса давно и прочно признан субъективным, всесторонние сетования на небрежение критиков и читателей «художеством» (словом, сюжетостроением, композицией, мелодикой авторской речи, рисовкой характеров) вовсе не мешают страстной любви к социальности-актуальности (а по этим статьям ночной монолог матери-училки перед «новорусской» свадьбой дочери безусловно проигрывает четырем конкурентам — и не только им). Во-вторых же, Вишневецкая уже получила премию Белкина за «А. К. С. Опыт любви» (2002), а дублировать награды не в наших премиальных обычаях. (Исключение было сделано, сколько помню, только на последней «Большой книге» — для Дмитрия Быкова и Михаила Шишкина.) Если принять во внимание эти безусловно весомые аргументы (а проигнорировать их может только персонаж, счастливо схожий в простодушии своем с покойным И. П. Белкиным), то должно удовлетворенно признать: на Шипке все спокойно. То есть разумно, предсказуемо, целесообразно. И отнюдь не оскорбительно для современной изящной словесности. И это радует. Особенно тех, кому памятны весьма многие награждения последних лет.
Ровно так же я бы отреагировал на победу любого из авторов, попавших в шорт-лист. Ибо не зря героиня Елены Стяжкиной убежденно пророчествует «Наши схемы будут модными еще долго…». Уж она-то, лихо меняющая мужей и любовников (но не выгодные ученые стратегии!) и умело организующая как сексуальные, так и интеллектуальные партнерства, свое дело (и сообщество) знает. Как знают его точно чувствующие спрос (конечно, не банально коммерческий) три финалиста и лауреат премии Белкина. Я не был в Афганистане и даже в «обычной» армии не служил; жил себе тихо-мирно, пока моих сверстников и тех, кто моложе, убивали и увечили в раскаленной мясорубке. Перед ними — погибшими и выжившими, перед Олегом Ермаковым, чей роман «Знак зверя» я оценивал очень высоко, но споря с автором, и Алексеем Козлачковым, чья ныне премированная повесть не вызвала у меня сильного отклика, — я навсегда виноват. Наверно, это важнее литературы. Так что хорошо я понимаю: каламбурить с заголовком повести-победительницы стыдно и пошло. Но сдерживаюсь с трудом. И думаю, что название это вполне сгодилось бы и для опытов трех финалистов.
В этом году премия за повесть года отметила десятилетие. Увы, прерывистое: в 2005–2007 гг. награда, прежде субсидировавшаяся издательством «Эксмо», искала нового патрона. Им стал и, к счастью, остается Президентский центр Б. Н. Ельцина, в первый юбилей премии выпустивший — на правах рукописи — очень симпатичную брошюру «Новейший Белкин», сборник речей всех белкинских финалистов. Понятно, что исключая нынешних, определившихся в масленичный вторник. Их речи (мне понравившиеся больше, чем повести) по традиции будут напечатаны в «Знамени», соучредителе премии, сумевшей родиться и возродиться благодаря азарту Натальи Ивановой, первого заместителя главного редактора журнала. Если ее энергия и добрая воля Ельцин-центра не иссякнут, через десять лет они появятся в «Самоновейшем Белкине».
Другой приятной новостью стало учреждение награды «Учительский Белкин» — несколько десятков московских учителей, преподавателей и студентов Педагогического университета тайным голосованием выявили своего фаворита из авторов, вошедших в официальный шорт-лист. Им стала Елена Стяжкина, получившая чудесную куклу Пушкина работы художника Ольги Андриановой.
Диплом «Станционный смотритель» ныне отправится в Петербург, к Сергею Гедройцу (маска Самуила Лурье, в которой кто-то — увы, не я — находит глубокий смысл). Признаться, не помню, писали ли когда-нибудь Гедройц (и/или Лурье) о премии Белкина и ее соискателях. Диплом вроде как для таких критиков (обозревателей, журналистов) изначально предназначался, да, видать, перевелись эти чудаки. Что ж, награждение Лурье (жаль, что только символическое) — отличный выход. Позволяющий напомнить как о его замечательной эссеистике вообще, так и специально о трактате «О литературных нравах», требующем (подробнее см. «Московские новости» от 3 февраля) книжного издания, выдвижения на «Большую книгу» и награждения оной — отнюдь не символической — премией.
Андрей Немзер
22/02/12
Что и следовало ожидать
Новым лауреатом премии Александра Солженицына стал Олег Павлов
Олег Павлов удостоен награды «за исповедальную прозу, проникнутую поэтической силой и состраданием; за художественные и философские поиски смысла существования человека в пограничных обстоятельствах». В решении постоянного жюри нет и малейшего намека на неожиданность — Павлов вполне мог войти в когорту солженицынских лауреатов и десять лет назад, и даже раньше. Равным образом обоснование судейского вердикта повторяет те патетичные суждения, которыми встречались если не все, то главные работы писателя. Начиная с романа «Казенная сказка» (1994), который вошел в единственный «сжатый» букеровский шорт-лист (не шесть соискателей, а только три), то есть был поставлен почти вровень с великим романом Георгия Владимова «Генерал и его армия». Роман «Карагандинские девятины» (2001; на мой взгляд, самая сильная, захватывающая и смелая книга Павлова) совершенно заслуженно стяжал «Русского Букера». Похоже, что при недавнем (конец прошлого года) определении «Букера десятилетия» «Карагандинские девятины» выступали главным соперником победителя, романа-идиллии Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени».
Ключевая и постоянная тема Павлова — невыносимость человеческого существования. Мучаются солдаты, офицеры, заключенные, школьники, старики, художники, бомжи, одинокие стареющие дамы… Холод, одиночество, сосущая тоска, физическая боль, стерегущая тебя на каждом шагу опасность одинаково властны в продуваемой злыми ветрами казахской степи, в хиреющих провинциальных городках, в заплеванных «безбожных переулках» и безликих спальных районах зловещего столичного мегаполиса… Так было на излете советской власти, в девяностые, в нулевые… Да и в более отдаленные времена, не избежавшие жесткого и страстного суда Павлова-публициста.
Искать виноватых Павлов склонен не менее, чем искать вожделенную правду, от которой всем должно стать светло. Учительная (обличительная) мелодия ощутима в его прозе почти в той же мере, что в напряженных, коли не сказать, корчащихся эссе о русском ХХ веке, физиологических очерках (последняя на сегодня публикация Павлова — «Дневник больничного охранника»; о ней см. «Московские новости» от 15 декабря) и громокипящих памфлетах, где клеймится треклятый сытый и равнодушный к чужой боли истеблишмент. В том числе литературный.
Понятно, что Павлов ни в коей мере не похож на всеобщего любимца. Его проза вызывала резкие споры. Часто (слишком часто!) — взвинченные, надиктованные партийной нетерпимостью, уводящие от реального смысла поисков и решений незаурядного прозаика. Это одинаково касается как противников Павлова, язвительно исчислявших его промахи (не только мнимые и не только в публицистике!), так и его апологетов, возносящих живого и проблемного писателя в сонм классиков и сладострастно побивающих «народолюбцем» и «реалистом» (обе этикетки весьма сомнительны) других художников слова. Не менее значительных, не менее остро чувствующих человеческую боль, не менее укорененных в большой национальной традиции. Награждение которых (к примеру, Марины Вишневецкой, Ольги Славниковой, Евгения Попова, Андрея Дмитриева, Алексея Слаповского, Сергея Солоуха, Олега Зайончковского) премией Александра Солженицына было бы столь же резонно, но куда более неожиданно, чем новый — вполне оправданный и логично вписывающийся в судьбу нового лауреата — триумф Олега Павлова.
Андрей Немзер
27/02/12
Он человек был в полном смысле слова
Девяносто лет назад родился Юрий Лотман
За несколько месяцев до кончины Юрий Михайлович Лотман писал: «Мир, в котором мы живем, все больше хочет получить важнейшие ценности по самой дешевой цене. Это напоминает не очень радивых школьников, которые подглядывают ответы к задачам вместо того, чтобы решать их самим. Мы хотим получить истину как можно быстрее, как готовые ботинки, сшитые на “никого”. А истина дается только ценой жертвы самого дорогого. По сути дела, получить истину можно только ради нее погубив себя. Истина не бывает “для всех и ни для кого”. Рылеев максимально жертвовал, когда пошел на эшафот, а Пушкин — когда не пошел».
Тот, кто расслышит здесь апологию релятивизма, сильно ошибется. Как школьник, подсмотревший (угадавший, почуявший) вожделенный ответ и более-менее старательно подогнавший под него имитацию решения. Это многих славный путь, сулящий (не всегда обманчиво) карьерную удачу (не всегда вовсе не заслуженную). Мы видим, как год от года растет библиотека «парадоксальных» и «будящих мысль», но сущностно предсказуемых до буквы опусов. («Дерзость», «индивидуальность», «кумироборчество», «новизна» и прочие романтические заморочки зачастую столь же шаблонны и скучны, как филистерская законопослушность.) «Ни на кого не похожие» потрясатели основ (аккуратно выучившие главные уроки) собирают впечатляющие коллекции грантов, приглашений на пышные конференции и телевизионные посиделки, премий, похвальных рецензий и ссылок на свои труды в сочинениях самых влиятельных мэтров, дабы в один прекрасный день достигнуть степеней известных — перейти из Чацких-Молчалиных в Фамусовы. У которых своя правда. Та самая, претендующая, вопреки афишируемому плюрализму, на универсальность, — получить истину по самой дешевой цене. И без каких-то там (что за странная патетика в наш просвещенный век?) жертв.
Между тем Лотман настойчиво говорит о жертве. И упоминает в этой связи не Икса с Игреком, а Рылеева и Пушкина. Он видит большой смысл в прямо противоположных жизненных решениях, ибо речь идет о больших людях, совершивших — свой и только свой, но жертвенный (дорого стоящий) — выбор. Трагедия, по Лотману, входит в состав человеческого бытия. Это в равной мере значимо для индивидуальной судьбы (художника, мыслителя, общественного деятеля, каждого стремящегося угадать и исполнить свое предназначение человека) и для истории (России, эллино-иудейской культуры, всего мира). Жертва вовсе не предполагает экзальтации. Принять жизнь в иные времена труднее, чем выйти с ней на поединок; домостроительство или художество (наука, любомудрие) требуют не меньшего духовного горения, чем рыцарский подвиг. Не меньшего, но и не заведомо большего, как склонны думать (чувствовать) очень многие из нас. Между тем жертвенность, без которой, по Лотману, нет ни творчества, ни свободы, не позволяет фетишизировать даже такую ценность, как добросовестная и целеустремленная работа.
Вернусь к письму, в котором тесно сплелись надежды и скепсис Лотмана, сердечная расположенность и высокая требовательность к людям, самоирония и твердая неуступчивость, счастье человека, сделавшего «свое», и неотступная боль сомнения. Цитата пространная, но письмо не из самых приметных, а слышен в каждом его слове живой Лотман. Великий ученый, комментатор, текстолог, архивист, биограф, культуролог, создатель научной школы, автор удивительных книг и статей, заглянув в которые «по делу», невольно начинаешь читать давно знакомый текст «с конца, с начала и кругом», гениальный лектор и собеседник, верный ученик своих учителей и непобедимый учитель всех своих учеников. (Да, всех. И тех, кто глупо вздорничал при жизни ЮрМиха, и тех, кто бросился его судить и ниспровергать, и тех, кто приторговывает елеем, и тех, кто по любому поводу и без оного попугайски твердит «правильные» слова. Но и тех — не столь уж немногих — филологов, историков, семиотиков, лингвистов, кем жива наша гуманитарная мысль.) Все так, но, наверно, лучше не длить череду дефиниций, а повторить слова Гамлета о короле-отце: Он человек был в полном смысле слова. И вслушаться в закатный монолог Лотмана.
«Не ради рисовки, а просто веря Вашим хорошим чувствам <понадеемся, что эти чувства адресата мы способны разделить. — А. Н.> признаюсь Вам, что самое мое глубокое личное ощущение — ощущение своего недостоинства. Это нормально, я не бог весть какого уровня творческая личность, но представляю себе рабочее состояние любого, причастного творческой профессии, как цепь следующих переживаний. Сначала рождается нечто, очень напоминающее те чувства, которые, наверно, есть у курицы, собирающейся снести свое яйцо. Это состояние надежды. Затем курица, ценой напряжений и усилий, выбрасывает это яйцо из себя. И Вам, вероятно, случалось быть свидетельницей того состояния эйфории, которое ее охватывает в эту минуту. Как сказал один американский юморист, она кричит так, будто снесла не яйцо, а маленькую планету. Эту же эйфорию переживает каждый человек, сделавший трудное, рожденное им дело. А затем он видит, что снес яйцо, которое ничем не лучше огромного числа других яиц, и что мир остается тем же. Вероятно, он бы и не нес яиц, если бы мог этого не делать. Но ему суждено пережить те же надежды и те же разочарования. Однако вид курицы, с важным видом поучающей своих сверстниц правильному способу нести яйца, наверно, был бы комичен.
Многие поэты, от Гете до Фета, и в стихах, и в прозе говорили, что не писали бы стихов, если бы могли этого не делать. Так же и многие ученые, даже зная последствия атомной бомбы, не могут не снести этого яйца, если оно уже созрело в их организме. Поэтому быть пессимистом так же старо и бесполезно, как быть оптимистом. Мы обречены нашей работе. Остается надеяться только, что если не нам, то другим людям сделается понятным смысл и цель нашей деятельности».
Конечно, мы очень далеки от того, чтобы по-настоящему понять «смысл и цель» судьбы, жизни и трудов Лотмана. Конечно, мы так же ошибаемся в своих прочтениях его работ и освоении (увы, запросто обращающемся «присвоением») его научных, культуростроительных, этических принципов. Но притягательность его личности, его стиля (в широком смысле слова), его поисков, его открытий (и того, что может показаться его заблуждениями) не уходит, а возрастает. Счастливы те, кто знал Юрия Михайловича, кто хоть недолго и редко с ним разговаривал, кто видел его на кафедре. Но трудное счастье читать и перечитывать Лотмана даровано всем, для кого слова истина, добро и красота по-прежнему полнятся живым, неожиданным, насущно необходимым и трагическим смыслом. Это как с Пушкиным и Толстым, которых мы (и Лотман) тоже никогда не видели.