Не знают и знать не хотят. Отсюда ярость и отчаяние Ходасевича, неотделимые от сострадания всем, кто обретается в привычном аду. Рядом с ним, зрячим певцом, чающим преобразить мир. О, косная, нищая скудость/ Безвыходной жизни моей!/ Кому мне поведать, как жалко/ Себя и всех этих вещей. Жалко застывшую за пивной стойкой бледную Mariechen, жалко идущего безрукого и его беременную жену, жалко заурядных насельников обычного парижского дома… Они не похожи на поэта, они свободны и от его светлых откровений, и от его разъедающего душу скорбного негодавания. Они и к своей-то боли приобыкли. Они, но не наделенный обостренной чуткостью злосчастный избранник небес. Без их пугающей покорности не было бы его бунта. За что свой незаметный век/ Влачит в неравенстве таком/ Беззлобный, смирный человек/ С опустошенным рукавом? Это зачем? взрывается и душащей тоской об участи тех, кто никогда не ударит кулаком по пледу и миру, и корчащимся сарказмом «Берлинского», «Дачного», «Окон во двор», и больной грезой о смерти изнасилованной злодеем Mariechen (перекликающейся с видениями гибели всего «правильного» мира), и мольбой о сочувствии, которую пророк-богоборец тщетно обращает к тихому инвалиду, и открытием в мифологизированном — общем и ничейном — «неизвестном солдате» человека с именем и судьбой.
Трагедия Джона Боттома несовместима с хором ангельской хвалы, внимать и вторить которому – дело наследников Орфея. Увидев в «обычном человеке» неповторимую – любящую, страдающую, бунтующую - личность, поэт должен был вполне принять страшную правоту рэстонского портного, что сурово отверг райские песни. Гениальная баллада отрицает саму возможность продолжения поэзии.
Ходасевич предчувствовал такой изворот судьбы. Уж и возвышенным, и низким/ По горло сыт,/ И только к теням застигийским/ Душа летит. // Уж и мечта, и жизнь – обуза/ Не по плечам./ Умолкни, Парка! Полно, Муза!/ Довольно вам! Это о Пушкине в его день рождения, ставший последним. Но, разумеется, не только о нем. И не о физической расправе он думал в более-менее благополучном 1924 году, давая ироничные и твердые наставления на будущее «Себе»: Не жди, не уповай, не верь:/ Все то же будет, что теперь./ Глаза усталые смежи,/ В стихах, пожалуй, ворожи,/ Но помни, что придет пора — / И шею брей для топора.
А как же славный водопад кипящих российских стихов? Да по-сказанному: И чем сильней спадают с кручи,/ Тем пенистей водоворот,/ Тем сокровенней лад певучий/ И выше светлых брызгов взлет — // Тех брызгов, где, как сон, повисла,/ Сияя счастьем высоты,/ Играя переливом смысла, — / Живая радуга мечты. Радуга так же неколебима, как печаль Джона Боттома.
Мало, кто из наследников Орфея избежал соблазна отказа от своего дела, что вдруг начинало казаться бессмысленным, лживым, неуместным. Мало кто не прошел сквозь годы душащей немоты. Никто не знает, что сталось бы с Ходасевичем, если б не случившаяся 14 июня 1939 года смерть — смерть поэта.
Андрей Немзер
27/05/11
Памяти Добролюбова
Вместо рецензии на роман Захара Прилепина «Черная обезьяна»
Новый роман Захара Прилепина (М., «Астрель») — подарок для той критики, что в XIX веке именовалась «реальной». Назвал ее так Николай Александрович Добролюбов, непревзойденный мастер этого веселого дела. «Реальной критики», каковая требует от писателя исключительно верного отображения натуры (понятно, кто степень верности определяет), но не лезет с ножом к горлу: дай нам должные выводы. Даст — хорошо, не даст — еще лучше, потому как тут критику простор и откроется. И он споро объяснит, что такое обломовщина, когда придет настоящий день и какой луч света пронзил темное царство. Объяснит, вооруженный всеми достижениями современной социальной науки, гораздо умнее и доходчивее, чем сочинитель (всегда, коли честно, неразвитый). Его задача поставлять материал, который «реальный критик» развернет правильным манером. Например, позовет Русь к топору — чем Добролюбов и занимался в легальном (и популярнейшем) журнале «Современник». За это и любили пылкого юношу «критически мыслящие» интеллигенты. А потом озаботившиеся своей родословной большевики. А потом противники «искажений» великой революционной традиции, свято верившие в эффективность социально полезных (прогрессивных) истолкований литературных текстов.
Добролюбову было трудно. Мало того, что свирепствовала проклятая царская цензура (впрочем, обходить ее в те баснословные года умели), так еще и образованная публика (конечно, лишь кичливо мнящая себя таковой, а на деле — погрязшая в дурацких предрассудках, весьма нуждающаяся в руководстве) привыкла отличать хорошую литературу от дурной. Цеплялась за полюбившихся (зла не хватает!) писателей, ждала от них (а не от младого смельчака) «нового слова», читала их сочинения. Вот и надо было ради любимой доктрины препарировать созданья как занятых своим художеством («объективных») Гончарова и Островского, так и все норовящего самостоятельно сделать выводы Тургенева. Приходилось его ставить на место. Что тоже на пользу делу шло.
Великим критиком был Добролюбов. Чего-чего на Руси после смерти его не случилось, громокипящие статьи его читают нынче редкие унылые филологи, само имя сверкает только на вывесках библиотек и обернувшихся университетами педвузов, — а «Обломова», «Грозу» и «Накануне» средний русский интеллигент до сих пор понимает «по-добролюбовски» (если помнит о них вообще). Но нет в мире справедливости: не чтят память «светильника разума» продвинутые собратья по цеху (теперь — всех поколений)! «Топор» им нехорош (или уже опять хорош?), слог не радует… А ведь главному — отношению к тексту как к поводу для демонстрации своего «я», разворачиванию своих «идей» (социальных, религиозных, культурных, сексуальных и еще бог весть каких) — научили нас не Розанов с Бартом и Деррида (которых приятно числить культурными предками), а полуграмотный семинарист, чей день, похоже, никогда не кончится.
Тем более, что на компромиссы больше ходить не надо. Кого назначим «культовым писателем», тот им и будет. (Завидует нам Н. А. из могилы!) Долгая и упорная борьба за отказ от литературной иерархии привела к закономерному результату — широкий (лишенный ориентиров) читатель обречен потреблять творенья десятка (коли не меньше) «звезд». (Так обстоит дело на всех этажах дворца российской словесности — что на «экспериментальном», что на «беллетристическом», что на «попсовом».) И если критику хочется спеть свою заветную песнь, нет лучше предмета, чем новый роман раскрученного сочинителя (Прилепин давно орлит за облаками), густо нашпигованный «актуальными» темами-проблемами (их в «Черной обезьяне», как семечек в арбузе). Хошь про «суверенную демократию» пой, хошь про кризис среднего возраста, хошь про детскую преступность, хошь про генную инженерию… С любыми выводами — ибо чего в «Черной обезьяне» нет, так это какого-либо ясного смысла (как на сюжетном уровне, так и на «идейном»). Другое есть — кайф от живописания свинцовых мерзостей жизни, мордобоя, резни, блева, измывательств, заглатывания алкоголя и безлюбовных соитий. И от побуквенно явленной матерщины.
Циничную халтуру я не люблю. «Реальную критику» — тоже. Рецензии не будет.
Андрей Немзер
30/05/11
Между первой и второй
Древние греки не знали о себе главного: что они — древние. Старая грустная шутка, страхуя от высокомерия, не отрицает необходимости самоанализа. Эллины о себе знали не так уж мало, а их опыт сыграл весомую роль для будущих концепций античности. Вот сюжет поближе: самоощущение людей позднесоветской эпохи отлилось в удобную (соблазнительно простую, а потому, в сущности, лживую) формулу — «застой». Недавно я сказал дочери, что, будь посвободней, занялся бы эволюцией российской словесности 1950–80-х, ибо период этот видится сложно организованным, «темным», интересным. И что так не только с литературой, но и общественной жизнью, политикой, экономикой. Дочь (студентк-историк) изумилась: Что там интересного? Застой и застой. Конечно, тут сработал закон исторической оптики, гениально выраженный Пастернаком: Повесть наших отцов, / Точно повесть / Из века Стюартов, / Отдаленней, чем Пушкин, / И видится / Точно во сне. Но и специфика культуры «брежневского» эона тоже. Слишком многим тогда мнилось, что «развитой социализм» вечен. Мало кто умел слышать Солженицына, трезво и с тревогой размышлявшего о порядке вещей и его перспективах (в частности — революционных, но совсем не радужных).
Мы не греки и не римляне, но должны стремиться понять свое время (и через то — свое назначение). Этой задаче была посвящена многолетняя работа критика, историка, филолога, журналиста, прозаика, телеведущего (тысячеискусника) Александра Архангельского «Важнее, чем политика» — цикл публичных бесед с художниками и интеллектуалами, проходивших на площадке Высшей школы экономики, где преподают Архангельский и ваш обозреватель. Теперь отредактированные и прокомментированные стенограммы одиннадцати вечеров (было их много больше) собраны под переплетом — «Важнее, чем политика. Почему мы так живем и как могли бы жить» (М., «Астрель»). Ведущий (он же составитель книги) сказал мне, что не доволен подзаголовком. По-моему, зря. Второй нерв сюжета (осмысление современности) неотделим от первого: важнее политики — культура.
Важнее не значит лучше. Культура может быть бесчеловечной и бесперспективной. (Не всякий опыт и артефакт востребован потомками — даже в эру нашего оголтелого «историзма». Сентенция При слове «культура» я хватаюсь за револьвер — плод не «варварства», а изощренной — и мерзкой — культуры.) Ни искусство, ни наука, ни техника, ни религия не могут сами собой защитить человека (и состоящий из личностей социум) от дурной политики. Пословицу Богу молись, а к берегу гребись придумали не атеисты, а православные. (Помнить о ней стоило бы тем, кто заменил безответственную «веру» в Бога таким же упованием на рынок или Интернет.) Важнее значит объемнее. Культура формируется не только индивидуальными усилиями мыслителей, творцов, менеджеров, но и обществом, ищущим баланс между «старым» и «новым». Принимающим (варьируя по-своему) вечные ценности или их отвергающим. Иногда — в наглую; чаще — скрытно, разводя красивые слова и дьявольскую практику.
Собеседники Архангельского говорили о своих трудах (книгах, фильмах, идеях, «проектах») и днях, о своем понимании конкретных событий, своем опыте, но так или иначе выходили к ключевым вопросам: Где мы обретаемся? Кем себя чувствуем? Как жить дальше? Наряду с именитыми гостями (теми, что могли быть не в зале, а на трибуне) в диалог серьезно вступали студенты. Читая, я не раз гордо вскидывался: во где служу! во кого учу!
Мешали ликовать обстоятельства времени. Ибо вникал я в замечательную работу Архангельского между первой и второй. Не рюмками, а пересдачами экзамена студентами выпускного курса той же самой Вышки. На одной я столкнулся с «текстом», какого не видел никогда, хотя преподаю больше двадцати лет, — в зачетке было начертано: незачет. Чтобы вырвать такой автограф, надо довести преподавателя до белого каленья. Заверяю: мой сорвавшийся коллега — человек, обычно отменно владеющий собой. Страх прослыть плагиатором, удержал меня от сходного жеста, когда на другой пересдаче безответным стал вопрос: Что произошло в России в 1917 году? Только не надо витийствовать свободе от советских стереотипов. Все проще, опаснее, страшнее. И важнее, чем политика.
Андрей Немзер
03/06/11
Пациент… скорее… гм…
«Русский Букер» нашел спонсора. Почти. Имя отечественной компании, готовой поддерживать премию, рассекретят позже. Пока речь идет о «твердом согласии». Уповаем на честное купеческое слово. Горько будет, коли лишимся нашей первой независимой премии.
Впрочем, кому как. Меня тоска взяла 17 марта, когда сообщили, что, утратив спонсора (истек контракт с компанией BP), Букер может взять паузу, а то и прикрыться. Иные же коллеги потирали руки уже в начале декабря, когда награду снискал безграмотный опус Елены Колядиной. Выдвигались две версии. Первая: уж теперь-то BP денег им точно не даст — и никто не даст. Вторая: это они, зная, что все равно помирать, нарочно дверью хлопнули. Со злорадством у конспирологов порядок, с мозгами — хуже. Не читают в могучих корпорациях романов; деньги отпускают не на молочишко нравящемуся писателю, а на проект, что должен поднять репутацию благотворителя. Должен, но не поднимает. Ибо с первого букеровского года и при любых результатах наша литературная общественность на премию фыркает. Бездумно смешивая решения жюри (всегда спорные) и институцию как таковую. Не умея поступаться «принципами» и крепить традицию. Что же до «хлопанья дверью», то навязать букеровским судьям выбор (в частности — такой жест) невозможно — даже если бы кто-то этого захотел. В жюри работают один раз. Снова так и так не позовут — ндраву моему не препятствуй!
«Русский Букер» попал в беду не из-за единичной промашки, а из-за общего равнодушия и безответственности большинства судей последних лет. (Других среди нас нет! Ладно, есть, но мало.) Относись мы — литераторы — серьезно к традиции и корпоративной этике, не вкладывался бы национальный капитал в другие — прямо ориентированные на вытеснение Букера — премии («Большая книга», «НОС»). Мечты-с…
В реальности Букер оказался не нужен никому, кроме секретаря букеровского комитета Игоря Шайтанова и его колллег. (Робко пищу: И мне! Авось, кто подхватит…) Шайтанов отменно держал хорошую мину при провальных (не по его вине!) играх, изящно оправдывая абсурдные награждения. Гром грянул — нашел деньги. Честь ему и хвала. Дай Бог — образуется. А тоска на месте.
Во-первых, сезон-2011 упущен. (Если новый лауреат будет выбран из авторов, выдавших романы в течение двух лет, получим опасный прецедент. Плюс усложнение работы жюри и умножение писательских обид.) Во-вторых, призванный заменить премиальную процедуру выбор «Букера десятилетия» сочтут калькой «Супернацбеста». В «Супербукер» уже играли, да кто о том помнит? В-третьих, потеха разбередит старые раны. Из кого выбирать аж трех суперов? Подлинным событием стал за минувшее десятилетие лишь один букероносный роман — «2017» Ольги Славниковой (2006). Добро, приторочим к нему «Вольтерьянцев и вольтерьянок» Василия Аксенова (2004, свистели тогда многие), и «Матисса» Александра Иличевского (2007; кому-то импонирует, по мне — образчик графомании). Ни консенсусом, ни конкуренцией не пахнет. Правда, в шорт-листы входили сильные вещи — «Юпитер» Леонида Зорина (2003), «Сергеев и городок» Олега Зайончковского (2004), «Каблуков» Анатолия Наймана (2005), «Бухта радости» Андрея Дмитриева и «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой (2007), «Жили-были старик со старухой» Елены Катишонок (2009), «Клоцвог» Маргариты Хемлин (2010) и др. Но не верится, что прежние судьи (а решать дело будет их рейтинговое голосование) вдруг блеснут здравомыслием. (Даже что перечитают полсотни с лишком романов, сомнительно. А вот грянуть дружное Ура! Улицкой — это запросто.) Так же слаба надежда на разумную реакцию публики. Вот и двинемся по знакомым тропам…